412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Кристоф Гранже » Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ) » Текст книги (страница 190)
Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 мая 2026, 13:30

Текст книги "Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ)"


Автор книги: Жан-Кристоф Гранже


Соавторы: авторов Коллектив,Бернард Корнуэлл,Анна Кэтрин Грин,Дж. Джонс,Лен Дейтон,Челси Бикер,Арно Штробель,Дженюари Гилкрист,Джон Карр,Кристен Перрин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 190 (всего у книги 344 страниц)

Нам было интересно узнать, в какой момент молитвы наша мама может дать слабину, чтобы мы смогли впервые почувствовать вкус прорастания откровенного благочестия из греховности. И с неизбежностью такая приверженность марафонскому благословению Господа рухнула бы под количественным бременем, ведь такова горькая судьба любых списков – в которые люди вносятся лишь для того, чтобы напомнить о тех, кто не был внесен в список, и тем самым затронуть этические вопросы, по сей день остающиеся для меня загадкой: почему она, а не он, почему он, а не она? Если не внести в список всех, то стоит ли вообще беспокоиться о ком-либо? Эти вопросы, которые, как мне кажется, на самом деле не волнуют никого, кроме философов и организаторов свадеб, являются фундаментальными, поскольку они представляют собой загадки о том, кого мы любим и почему мы любим, и ни один из таких вопросов не волновал нашу маму, когда она заявляла нам, что с нее хватит этих игр.

В детстве от таких мыслей у меня иногда голова начинала кружиться, пока мама своим мягким голосом, с северо-западным тасманийским акцентом, в котором слышалось как бы легкое шуршание гравия, не говорила нам, что на сегодня хватит перечислять членов нашей семьи и что Бог сам позаботится об остальных, и с этими словами ее грубые натруженные руки с крупными пальцами убирали мои светлые волосы со лба, разглаживая их на прямой пробор, и прикосновение ее пахнущих мылом рук успокаивало меня, а после ее ухода я лежал, вслушиваясь в оглушительную какофонию дождя, барабанившего по жестяной крыше, непрекращающегося дождя, который шел ночь за ночью, неделя за неделей, месяц за месяцем, и наблюдал, как свет автомобильных фар то и дело отбрасывал на дальнюю стену комнаты длинные трепещущие тени.

Я разволновался оттого, что внезапно остался один, когда мама вышла и свет в комнате погас. Еще через некоторое время я очутился в черных бурлящих волнах и обнаружил, что плыву на всех парусах в маленьком кораблике, набитом моими приятелями, и, освободившись от большой семьи, покидаю свой мир, мечтая о залитом солнцем речном береге, где катались на лодке Крыс и Крот[160]160
   Крыс и Крот – персонажи книги «Ветер в ивах».


[Закрыть]
и играл пират Питер, и я продолжал плыть вниз по реке навстречу приключениям. То тут, то там я видел манящие пристани, и тропинка вела к покосившейся ферме дяди Б– с ее сараем, пропитанным сладким, пьянящим запахом сухого сена, и живущими там моими замечательными старшими кузинами, и я ощутил охватившую меня робость и растущую неспособность понимать, о чем говорят, и правильно произносить слова, так чтобы меня поняли, и я продолжал плыть вниз по реке навстречу судьбе, когда в шахте вдруг завыла сирена, земля вздрогнула от мощного подземного взрыва, а дождь продолжал барабанить по жестяной крыше.

10

Именно в Роузбери в возрасте четырех лет я принял решение – нелепое, бессмысленное, а по какой причине, я и по сей день не могу понять, учитывая, что тогда не умел написать ни слова, – стать писателем. Моими первыми опытами были книжечки, которые я сочинял для своей старшей сестры, учившейся в педагогическом колледже в далеком Лонсестоне – маленьком провинциальном городке, который в детстве поражал меня, точно столичный Манхэттен. Я писал свои книжки на розовых листках, вырванных из блокнота, а мама, по моей просьбе, скрепляла эти листки вместе, стягивала корешок черной изоляционной лентой на манер обложки и отправляла по почте моей сестре. Хотя в этих книжках были предложения, абзацы и картинки, единственной более или менее понятной их частью оставались картинки, потому что я был не в состоянии написать больше нескольких букв, а предложения заменяли иллюстрации к предложениям и абзацам – другими словами, в них заключалась идея и структура, если не точный смысл, книжки.

На обороте этих самодельных книжек мама кратко описывала содержание, и это были, вероятно, первые истолкования моих произведений. Но смысл книжек был не в этом: я очень скучал по своей старшей сестре, и замысел этих моих книг состоял в том, чтобы тайком, контрабандой передать ей слова любви, и каждая книжка, каждая имитация предложения и каждая накарябанная мной картинка, изображающая буквы, снова и снова повторяла одно и то же слово. Итак, с самого начала я усвоил следующее: слова в книге никогда не являются самой книгой, главное в ней – ее душа.

11

Много лет спустя я поступил в Оксфорд, где стал изучать историю, идею времени, которая сформировалась за 3 тысячи лет существования человечества в Европе и, как я обнаружил, которая полностью соответствовала европейскому времени, с остановками на всех этапах европейского прогресса и европейской мысли. Эта линия времени была как прямая железнодорожная ветка, которая идеально отражала опыт, ставший идеей, и идею, ставшую опытом, и опыт, ставший европейской мыслью, а затем и европейским романом.

Но все это не имело ровным счетом никакого отношения к Тасмании.

В Тасмании история не имела смысла, а вот реальность была иной: история постоянно сбоила, история постоянно повторялась не в виде ответов или утешения, не как история прогресса, а как место кровавой бойни, как опустошенные лесные массивы, выжженные напалмом, как слова каторжников, говоривших о том, о чем говорить было нельзя, в виде мифических существ, давно вымерших, но продолжавших жить, возвращающихся, преследующих меня, точно призраки, спрашивающих меня о чем-то, на что я потратил всю жизнь, тщась ответить и не в состоянии найти ответ. Я был порождением геноцида и рабовладельческого общества, и ничто никогда не двигалось вперед, и в конце концов все вернулось на круги своя, как и я сам. История длилась не по прямой линии. А только по кругу. В конце концов, все было так, как изображено на древних петроглифах: круг, внутри которого были другие круги, – великая островная идея времени, сформулированная за 40 тысяч лет человеческого опыта.

12

Когда, став взрослым, я впервые попробовал писать романы, я писал рассказы о городах и толпах, об этих великих метафорах европейского модернизма. Каждое написанное слово было чепухой. Я никогда не видел города и не знал толпы. Впервые я столкнулся с толпой в Лондоне в возрасте двадцати четырех лет. Я был перепуган увиденным. Это было непостижимо: здесь находилось так много людей, и ни один из них не знал тебя, а ты – их. И там, среди бесчисленных миллионов других людей, я ощущал ужасающее одиночество, которое было еще и неутешным страхом. Не было ни якоря, ни корней, ни реки, по которой я мог бы вернуться. Я лишь знал то, что впервые испытал в детстве, не выразимое словами и неписаное ощущение: мир, в котором мера вещей – отнюдь не человек и в котором ты существовал как крошечный фрагмент. Поиск слов для выражения этого ощущения стал, в каком-то смысле, делом всей моей жизни и – неудачей всей моей жизни.

Теперь этот мир, который мы странным образом презираем как нечеловеческий – как будто мы каким-то образом отгорожены от него, – исчезает. А вместе с этим, незаметно для нас, появляется иной, более развернутый способ быть человеком, чем тот, что предлагался западным искусством и западной мыслью. Может быть, то, что теряется вместе с этим миром, – это мы сами?

В какой-то момент я вдруг понял, что писал из окопов войны, о которой большинство людей не имеют понятия. Долгое время я не мог уразуметь, что можно быть одновременно на стороне, которая обладает всей полнотой власти и которая учинила разрушения, столь же необъятные, сколь и неописуемые, и в то же время оставаться на стороне, которая понесла невосполнимые потери. Чтобы это понять, вам надо вернуться к ребенку, который прищуривается под дождем, вглядываясь во тьму в поисках какого-то существа, кого его родители видели всего мгновение назад и кто исчез навсегда и никогда больше не вернется.

Такова жизнь.

Глава 7
1

Если учесть, что в Роузбери телевидение, по большому счету, сводилось к нашим с моей младшей сестрой многосерийным творческим экзерсисам, ирония в том, что много лет спустя я вернулся туда со съемочной группой документалистов Би-би-си. Мы приземлились на гидросамолете на то, что когда-то было местной рекой: на одно из трех водохранилищ, возникших за дамбой. За нами заехал на своем стареньком пикапе местный владелец бара, который втихаря промышлял левой работой. Когда мы спускались с горного перевала в городок, любезный англичанин – ведущий шоу сидел, развалясь, на покрытом собачьей шерстью заднем сиденье потрепанной «тойоты-хилукс». По-отечески обняв ударопрочные кофры с телевизионной аппаратурой, он спросил, видел ли я уже новую пьесу Стоппарда.

Когда «Розенкранц и Гильденстерн»[161]161
   Имеется в виду абсурдистская пьеса английского драматурга Тома Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» (1966).


[Закрыть]
впервые покорили лондонскую публику в 1967 году, я бродил по главной улице Роузбери, навсегда запечатлевшейся в моей памяти, с детским изумлением глазея на драки и вдыхая крепкие запахи табачного дыма и дрожжевой аромат затхлого пива, иногда осмеливался заходить в вызывавшие мое любопытство пабы и букмекерские конторы, где меня приветливо и дружелюбно встречали люди в отсырелых штанах и с характерным для послевоенной европейской диаспоры говорком, а мама потом выговаривала мне за то, что я обзывал их «бегунками» или «чернявыми», уж не вспомню, как именно, но явно одним из тех словечек, какие все тогда употребляли, и строго сообщала мне, когда они приходили в церковь, как и многие поляки, немцы, итальянцы, чехи и югославы, что перед Богом все равны и мы ничем не лучше, чем они. И, очень может быть, среди них был чех, ставший свидетелем того, как его семью схватили и отправили в нацистский лагерь смерти. Или, что не менее вероятно, кто-то, кто помог их схватить или убить.

Мне было неловко, когда я привез съемочную группу Би-би-си в Роузбери, поскольку главным героем их фильма был я и, больше того, идея литературы, частью которой мне предстояло стать. Чем бы ни был Роузбери, этот городок не был литературой. Роузбери, а вместе с ним и Тасмания были миром, которого на самом деле в романах никогда не существовало. И, отвергая освобождающую ложь романа, Тасмания стремилась облечь в романную форму свой собственный опыт. Остров мог бы раскрыться перед нами не через призму идеологии, религии, эстетики или политики, как это происходит везде, а через призму сюжетов, бесчисленных и бесконечно разветвляющихся, открытых для всех, кто мог расширять и убавлять их, умножать, отвергать и придумывать заново. Спорт был единственным разрешенным видом искусства, и его события и звезды в тех местах были наиболее любимы, когда они склонялись к драматизму. Мелкие шутки наполнялись глубоким смыслом: когда однажды губернатор приехал в Роузбери, какие-то шахтеры угнали официальный лимузин с регалиями вице-короля и разъезжали на нем по городу, а в губернаторском кресле восседал абориген по кличке Черный Следопыт, приветственно махавший местным жителям, – язвительная шутка, которая всех задела за живое, и эта ситуация была тем более трагичной, что она казалась комичной как для темнокожих, так и для белых, причем настолько комичной, что имела язвительный смысл для всех. Таким был наш театр.

Как мог я сказать любезному английскому телеведущему, что это место есть средоточие древности и что в нем ощущается доисторическая старина, надо только остановиться и подождать, что неизбежно и, возможно, недостижимо в литературе, а возможно, даже невыразимо в литературе? Что, когда стоишь рядом с 13-тысячелетней сосной юон на горе Рид, возникает ощущение, будто вся европейская литература смахивает на подростковые кривляния – настолько она по-юношески проста. В Роузбери не было ни Стоппарда, ни литературных аллюзий. В этом разрушенном, разрушающемся мире не было ничего чарующего. И все же люди прожили здесь вдвое дольше, чем в Европе, и среди немногих уцелевших после очередного апокалипсиса были и те, кто пережил более ранний холокост.

Нет, ответил я ведущему, я не видел нового Стоппарда.

«Отзывы неоднозначные», – заметил ведущий.

2

Когда мы въезжали в разоренный городок, я все еще мог видеть людей, когда-то там живших, – веселый карнавал, которым казалась главная улица Роузбери, этот изумительный рот с выбитыми зубами и прогорклыми ароматами, пабами с их пьяницами, оживленным галдежом и ощущением всеобщего братства, запахом сигарет и мокрых тлеющих поленьев, так пахло тогда во многих домах – приветливой влажной терпкостью горящих стволов эвкалипта и мирта, с еле ощущавшейся аммиачной вонью выстиранного белья, сохнущего на деревянных вешалках, подвязанных веревками к кухонному потолку.

Мне семь лет, я на дне рождения у приятеля, и все мы, дети, с удовольствием уминаем сэндвичи и пирожные в бумажных обертках, и там я впервые увидел маленькие розовые пирожные-бабочки с кремом, уложенные в коробки с откидной крышкой, которая поднималась, словно ставень вентиляционного окошка, и украшенные бахромой из кокосовых стружек. Взрослые от выпитого пива и хереса настроены на смешливый лад, шумно беседуют и пребывают в расслаблении. Отец моего школьного приятеля, шахтер, игравший в уличном шахтерском оркестре, сидит, ссутулившись, в старом кресле. У кресла большие подлокотники, обтянутые потертой тканью, но я не могу вспомнить, какого они цвета. В одной руке он держит маленький стаканчик на шесть унций[162]162
   Приблизительно 170 мл.


[Закрыть]
, из каких в те времена на острове пили пиво, а пальцами другой руки рассеянно теребит кокосовое волокно, торчащее из продранного подлокотника кресла, накручивая на пальцы жесткие вьющиеся нити то так, то эдак.

Я наблюдаю за ним: у него немного осоловелый вид, видимо, от усталости на работе, а может, отчего-то еще, он явно прилично выпил, и какая-то женщина – его жена? – приносит ему черный футляр, из которого он достает медную трубу с замысловатым орнаментом. Прежде чем взять в руки трубу, он несколько раз протирает ее куском старой тряпицы, затем начинает выстукивать пальцем какие-то мелодии. Он останавливается и улыбается, и его усталость уступает место ленивой, экзальтированной энергии. С тех пор вся моя жизнь, проведенная за прослушиванием музыки, была для меня не более чем бесконечно повторяющейся попыткой вернуть те моменты, когда опьяневший шахтер очаровал меня своей игрой на трубе, то ясное, радостное чудо, которое пронзило и возвысило израненный мир.

Музыка смолкает, наступает утро, и главная улица Роузбери предстает такой, какой я ее никогда не видел: многолюдной и в то же время безмолвной. Сквозь толпу движется длинная колонна людей, следующих за автомобилем. Мы с мамой наблюдаем. Она крепко сжимает мою руку, когда я собираюсь уйти. Я спрашиваю маму, что происходит, и она отвечает, что это похороны шахтера, который погиб в шахте. И я не могу понять, как можно такое допустить, чтобы человек погиб, выполняя свою работу. Наблюдая за людьми на улице, я чувствую, как изливается их скорбь, я ощущаю громадное тяготение жизни после смерти.

Такова жизнь.

3

Когда я рос, мне потребовалось время понять, что имели в виду люди, говоря о красоте женских рук, в то время как руки, о которых они говорили, казались мне не оформившимися, слишком тонкими и неприметными, словно их и не было. Руки моей мамы были не такими. Они наслаждались жизнью. Если ее речь была живой, то руки – красноречивыми.

С большими сильными пальцами, испещренными порезами и царапинами от домашней работы, с серповидными ногтями, часто покрытыми белой каемкой муки, эти руки все мое детство дарили мне любовь и еду. Они были живыми, беспокойными и эмоциональными.

Иногда, когда мы проезжали вдоль ее любимого северо-западного побережья по новому шоссе – и в основном за рулем сидела она, а не отец, – которое прокладывалось через богатые шоколадно-красные базальтовые пустоши, она сокрушалась о том, что такая прекрасная земля погребена под дорогой. На больших вырубках она резко останавливалась – она всегда с удовольствием водила семейный автомобиль и с восхищением отзывалась о Гелигните Джеке[163]163
   Джек Мюррей (1907–1983) – австралийский автогонщик, получивший прозвище Гелигнит Джек – по названию мощного взрывчатого вещества гелигнита.


[Закрыть]
, знаменитом автогонщике 1950-х годов, прославившемся тем, что во время гонок он выбрасывал из своей машины горсти гелигнита, чтобы отпугнуть конкурентов, – и просила нас наполнить красной почвой мешки из-под суперфосфата, доставшихся нам от одного из ее братьев.

Кажется, я до сих пор держу в руках тот целлофановый пакет, а мама на обочине шоссе собирает лопатой тяжелую красную почву, и я с ужасом смотрю на проносящиеся мимо машины и, стыдясь чего-то, перевожу взгляд на грязь, жирную и липкую, как тесто, когда она медленно отслаивается от лопаты, похожая на чувственную и полную жизни женскую плоть, а взволнованная мама словно находится не со мной и не с нами, а где-то далеко во времени и пространстве: вижу, как она стоит на санях, запряженных любимым клайдсдейлом ее отца Принцем, которые везут по ипподрому судочки с отцовским обедом, а потом мы с ней оба начинаем таять и сливаться в лучах заходящего солнца с удлиняющейся тенью, что отбрасывает насыпь вдоль дорожной обочины, и оба испаряемся из нашей обманчивой памяти. Когда мы вернулись домой, в Хобарт на юге острова, где почва представляла собой жалкое зрелище – сплошную серую глину, мама опорожнила мешки на участке заднего двора, которая с тех пор была объявлена картофельной грядкой, собирая руками и измельчая жирные комочки земли.

«Почва!» – торжествующе восклицала она, и мне казалось, что со мной говорит не она, а ее любимый, давно умерший отец-фермер, который всегда называл ее своим маленьким сорванцом. И когда я поднял глаза, то увидел, как сочные красноватые земляные комочки просыпались сквозь его грубые пальцы.

«Вот это – почва, сынок!»

4

По натуре мама была импульсивной, предприимчивой, шумной, веселой. Все эти черты ее натуры из нее старательно вышибались Подружкой и монастырской школой, в которую ее отдали. Но не были полностью уничтожены. «О, она была жестокой!» – вспоминал о Подружке мой дядя Пэт, а затем поведал мне, что он, старший, был, как он выразился, «дитя любви», и Подружка так и не простила ему позора и чувства вины, которые она из-за этого пронесла через всю свою жизнь, и с нещадной жестокостью била его и следующего своего ребенка, мою маму.

Моя мама нуждалась в приключениях и радужных перспективах, в движении и разнообразии. Ей бы участвовать в гонках «Формулы-1» или смастерить автомобиль, чтобы побить рекорд скорости на суше. Но в середине XX века ей пришлось удовольствоваться тишиной, огородом в загородной глуши, стареньким «холденом» да шестью детьми. По своему душевному складу и жизненной силе она походила на женский персонаж Д. Г. Лоуренса[164]164
   Английский писатель (1885–1930), автор психологических романов о независимых женщинах, живущих страстями и сильными эмоциями.


[Закрыть]
, но в ней не было ничего трагического. Для этого в ней таилось чересчур много жизненной энергии, чересчур много великодушия, чтобы их можно было сдержать или исковеркать, и ее огромным достижением в жизни, чего она невесть каким образом сумела достичь и что я только теперь начинаю ценить, стало то, что она никогда не поддавалась мещанским обидам, которые разочарованные родители порой вымещают на детях.

Однажды – но только однажды – я увидел ее другую сторону. Когда ей было уже за семьдесят, она приехала навестить меня – можно не сомневаться, она привезла мне какой-то еды, потому что никогда не приходила с пустыми руками, – и когда уходила, мы почему-то – сейчас уж не помню почему – оказались в ее машине, и она призналась, каким тяжелым человеком был наш отец, как после выхода на пенсию он постоянно рылся у нее в шкафах и ящиках, выражая свое недовольство тем, какой там беспорядок. Ее шкафы и ящики всегда оставались ее крошечными владениями, тем немногим, где ей позволялось делать все, что ее душе было угодно. Рассказывая мне об этом, мама заплакала, там, на улице, сидя в своей машине, моя суровая старая мама плакала, и ее большие руки все время сжимали руль, словно впереди был поворот и ей нужно было в него вписаться – точно так же когда-то давно руки ее отца сжимали рукоятки плуга, когда Принц напрягался, кожаные постромки натягивались, и плуг трогался с места, а она, маленькая девчушка, шла за ним вдоль борозды, наблюдая, как сочные пласты красной вулканической почвы переворачиваются под отцовскими неизменно радушными руками.

5

Сколько я помню маму, ее руки всегда были морщинистыми. Возможно, у нее, как у любой светлокожей женщины, морщины появились рано, и в любом случае я был поздним ребенком в семье, пятым из шести детей. Ей было тогда уже сорок два, и я не застал ее природных огненно-каштановых волос, которые Подружка обычно называла красивыми. Моя младшая сестра, появившаяся на свет двумя годами позже меня, однажды дерзко спросила маму, что такое менопауза, и мама ответила, что понятия не имеет, так как всегда была слишком занята уходом за ней, своей младшенькой.

В последние дни ее жизни я сидел с ней, растирал ее больные артритом руки, восхищался их упругостью, разминал их, как она учила меня ежедневно разминать тесто для домашнего хлеба, потому что она частенько рассказывала мне о том, как пекли хлеб на маленькой ферме, где она выросла, о том, как, когда начинала набухать дрожжевая рассада (так она называла первоначальный этап хлебопечения, то, что сегодня назвали бы хлебной закваской), ты – она использовала это местоимение, и я думаю, оно относилось к ней, и рассказывала о выпечке хлеба, словно это было приключение, – ты должна была ходить от фермы к ферме, чтобы узнать, нельзя ли у кого-нибудь раздобыть хоть немного дрожжевой рассады для выпекания твоего хлеба.

Выпечка хлеба была для мамы способом вернуться в прошлое. Она, по сути дела, так и не покинула ферму своего детства на северо-западном побережье Тасмании, и до самой своей смерти одевалась как разорившийся фермер, кем и был ее отец, покуда ее одежда буквально не разваливалась на части, и по-прежнему каждый день пекла свежий хлеб, по-прежнему собирала в баночки оставшийся после жарки мяса жир и потом с удовольствием намазывала его на тосты, по-прежнему доедала объедки с чужих тарелок после ужина и, как и прежде, ужасно страшилась того, что называла растратами. Какой бы сильной, волевой и гордой она ни была, оказываясь вне дома, она теряла уверенность в себе. Привычка подъедать за другими была предметом ее гордости в стенах дома. Она старалась этой покорностью показать свою готовность, свою силу и свою гордость. Но в этом было что-то унизительное, что я ненавидел. В этом угадывалась капитуляция, смирение с глубокой несправедливостью, слишком огромной, чтобы иметь название.

До сих пор я терпеть не могу еду с чужой тарелки. Я воспринимаю ее как объедки. Мама так не считала. Но по сей день я помню маму такой, какой она была, – безудержно следующей своим принципам любви и верности в мире, тогда и там, где ей дозволялось так мало – ей, сильной, замечательной женщине, которая не могла позволить себе быть той, кем она была на самом деле. И все же, как бы мне хотелось, чтобы она так не поступала!

6

На нее производили впечатление руки. У некоторых людей были толковые руки, а у других одни только пальцы. Ее обожаемый отец умел обращаться с руками. Она использовала слово «толковый» в его устаревшем смысле, означавшем умение рук обращаться с вещами, обладание практическими навыками. Слишком глубокое погружение в мир идей было сопряжено с проблемами и даже опасностями. Хорошие руки созданы для хорошей жизни, а обилие идей приносит одни неприятности. Ее руки были способны и на другие вещи – они могли, когда мама злилась, что случалось нередко, потому что она была вспыльчивой, со взрывным характером, и могла нанести так называемый удар с оттяжкой – звонкую оплеуху ладонью, или со всей силы шваркнуть лезвием кухонного ножа по тыльной стороне ладони, или, когда она свирепо размахивала руками, лупила то одного, то другого из нас деревянной ложкой для варенья (пугающе большой или суповой, поменьше), которая иногда ломалась от удара. В моей памяти остался случай, когда она погналась за одним из моих братьев по гостиной с каминной кочергой, норовя его короновать – говоря по-простому, огреть по макушке. Ни у кого из нас тогда не возникло и тени сомнения в том, что, если бы ей удалось, она бы саданула его изо всей силы, потому что мы сошлись во мнении, что он сам был во всем виноват и заслужил это. Когда мы слишком сильно ее доставали, она выпаливала одно слово: «Брысь!»

И если ты был достаточно глуп, чтобы немедленно не выполнить ее приказ, или просто не обращал на нее внимания, то считалось, что ты сам напросился…

Как-то раз, проводя палкой по прутьям кованой ограды на Маккуори-стрит – после визита к специалисту по ушным болезням, – я едва не грохнулся на тротуар, когда мама влепила мне сзади затрещину. «Не показушничай!» – только и брякнула она, когда я, с трудом сдерживая слезы, еле устоял на ногах. Я решил, что она меня просто не поняла. Я сказал, что не показушничал. Но не смог объяснить ей, что ритм и вибрация, передаваемая от палки к чугунной решетке, создание синкопированного перестука были для меня интересными и приятными звуками.

«Так ты называешь это баловство с палкой? – спросила она. – Не показушничай!» И тогда я понял одну фундаментальную истину: никогда не привлекай к себе внимания. Это был урок, который она усвоила и по которому жила. Но это был не закон, а просто формула выживания, когда ты принадлежишь к лагерю слабых. И она, сильнейшая из женщин, подчинила себя этой угнетающей лжи, которая только способствовала тому, что она оставалась в стане слабых.

Однажды, когда мама была уже пожилой, во время разговора со мной на своей кухне она разрыдалась.

«Мне так жаль!» – повторила она несколько раз, но я так и не понял, что она имела в виду. Я взял ее за руку, когда-то такую сильную, а иногда такую пугающую, а теперь измученную артритом и нежную.

«Я ведь била тебя», – наконец всхлипнула она.

Маму охватили угрызения совести. Слезы у стариков не катятся, они застревают в морщинках и бороздках на лице, как бы сглаживая раны, нанесенные долголетием. Она не могла понять, зачем вообще так поступала. Она также не поверила и моим словам: будто меня это никогда не обижало, что я никогда не воспринимал ее действия как насилие над собой. По тем временам, когда моих приятелей дома дубасили кожаными оплетками для кувшинов и ремнями, ее побои казались не стоящими упоминания. Нас в доме было много, и мы жили вместе, а она вела хозяйство, обслуживая всех нас: и своих шестерых детей, и свою требовательную мать, и своего больного мужа. Она нас беззаветно любила. Вот что я запомнил, когда мы сидели вместе в то утро, – ее любовь, ее руку в моей.

7

Когда я со съемочной группой Би-би-си нашел дом своего детства в Роузбери, наше маленькое деревянное бунгало уже заросло тропическим лесом и начало, как и все в этом мире, сдаваться на милость дикой природы. За ветвями папоротника я обнаружил окно бывшей детской спальни, и слева от этого окна моя голова когда-то лежала на подушке, когда мама читала нам вслух. Иногда ей приходилось останавливаться, потому что из-за шума дождя ее голоса не было слышно. Мы ждали, пока стихнет налетевший шквал, гадая, что же случилось дальше с Кротом, который открыл для себя новые радости, покинув свой подземный дом и поселившись на берегу реки, или с пиратом Питером, который на своей игрушечной лодке спустился по реке в открытое море. Теперь-то я понимаю, что и то и другое – детские версии плутовского романа-путешествия, наполненного радостями приключений и мимолетных встреч, сюжет которого основан на освобождающей необходимости покинуть родные места. Путешествие Питера – это настоящая «Одиссея» в картинках, его Итака – это бескрайнее море, а Крот узнает, что вернуться невозможно.

Но все же иногда мы возвращаемся.

И теперь это не Крыс, не Питер, не Сиско и не Панчо, а я, моя сестра и, самое главное, мама и отец, которые ненадолго возникают из частокола телевизионных помех и потоков дождя лишь для того, чтобы опять исчезнуть, испарившись в воспоминаниях, когда я протягиваю к ним руку. Мне остается придумать, что же произошло, чтобы еще ненадолго удержать их рядом. Но все почти сразу же начинает превращаться в месиво, где сладкое перемешано с недоеденными солеными кусочками жареной баранины на тостах с маслом, которые мы ели по воскресеньям на завтрак, заедая ложкой противного на вкус лекарства от глистов цвета гренадина – с этой ложкой мама гонялась за нами по всему дому, пытаясь заставить нас проглотить эту гадость; радости детства вкупе со все нарастающей болью и недоумением тех лет, когда моя глухота усиливалась, и мне становилось все труднее понимать людей, а я изо всех сил старался, чтобы люди понимали мой все более бедный язык. Только после нашего переезда в Хобарт моему недугу был поставлен верный диагноз, и мой слух восстановился благодаря нескольким несложным операциям. Без Роузбери, без местного врача-алкоголика, который не смог поставить мне верный диагноз, что и привело к серьезным осложнениям слуха, я бы никогда не познал этого странного существования как бы в подземелье, в мире изоляции и боли, в котором я пребывал в годы своей глухоты, когда постепенно осознал, что окружающие считали меня недоразвитым.

Лишь осознав, что вы – написанный текст, вы научитесь читать людей. Мои проблемы со слухом отдалили меня от произносимых слов, так что я по сей день о них спотыкаюсь, неправильно выговариваю, прячусь, паникую и, как следствие, страдаю от приступов робости, и привели меня в мир письменного слова, где я обрел легкость и радость. Я обрел себя на странице текста, но не как один человек, а как множество других.

Я научился полагаться на самого себя и изобретать другие миры, в которых я все чаще жил, создавая друзей, места, истории, в которых можно было жить полноценной жизнью в образе многих людей и вещей, которыми я мог быть, а вовсе не ребенком с невразумительной речью, от которого окружающие чаще отмахивались.

И я не научился бы обращать пристальное внимание на мелочи, такие незначительные и кажущиеся самоочевидными, как запах дождя, как способность света заставлять предметы парить над землей, как ощущение комфорта при прикосновении ко мху и при созерцании расходящихся кругов на поверхности воды. А еще я бы не понял, что мир существует даже тогда, когда мы не можем ничего о нем рассказать; что в нем таится своя значимость и истина, которые не обесцениваются оттого, что их не замечают, что неспособность выразить нечто словами не делает это нечто чем-то особенным, гораздо менее реальным, не говоря уже о необычайной силе мелких проявлений доброты. Освобожденный от мнений и догм, навязываемых чуждым мне языком, мир предстал предо мной как неотвратимое откровение, которое с тех пор остается со мной всегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю