412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Кристоф Гранже » Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ) » Текст книги (страница 185)
Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 мая 2026, 13:30

Текст книги "Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (СИ)"


Автор книги: Жан-Кристоф Гранже


Соавторы: авторов Коллектив,Бернард Корнуэлл,Анна Кэтрин Грин,Дж. Джонс,Лен Дейтон,Челси Бикер,Арно Штробель,Дженюари Гилкрист,Джон Карр,Кристен Перрин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 185 (всего у книги 344 страниц)

Она лгала о своем возрасте до самой смерти, утверждая, будто ей девяносто восемь, а не девяносто девять, чтобы не испытывать давно позабытое чувство стыда, чтобы скрыть грех внебрачного зачатия, спутав свой возраст; если бы она получила телеграмму от королевы с уточнением ее возраста, она бы заявила, что во дворце все переврали, но, возможно, она и умерла, дабы избежать этих споров, и спустя столько лет я все еще о ней думаю. Ближе к концу жизни она переехала в дом престарелых, где жила в одной комнате с миссис Би. Я так и не узнал ее имени. Миссис Би была еще миниатюрнее Подружки, с круглым лицом и всегда улыбающимися глазами навыкате, причем улыбка не сходила с ее губ, так что все ее лицо как бы обрамляло эту улыбку, словно заплесневелый тент, провисший на сломанных столбиках. Подружка быстро сдружилась с миссис Би, а потом миссис Би умерла, и другая женщина заняла ее кровать напротив моей бабушки, и Подружка с ней тоже сдружилась, но и она умерла, и на смену ей пришла другая женщина, и на этот раз Подружка не стала с ней дружить, потому что до нее все ее соседки умерли, и здесь над всем главенствовала смерть, а друзья нужны были для того, чтобы жить. Подружка была осенена проклятием выжившего.

Настал момент, когда ее сестры и братья тоже начали умирать; ее сестры и братья были единственными, кто понимал абсурдность ее жизни и своей жизни, и единственными, с кем она, как я видел, смеялась; и вот все они умерли, она была обречена пережить двух своих сыновей и большинство своих братьев и сестер, все они умерли или ждали смерти. Возможно, она задавалась вопросом, почему Бог ответил на их молитвы и даровал ей жизнь, когда в 1956 году у нее случился инсульт. Было ли это карой Господней? Ведь все ее родственники продолжали умирать, а она продолжала жить. Возможно, в глубине души именно так она и думала, потому что по мере своего приближения к смерти она, как мне иногда казалось, все больше боялась, что Бог знал про нее все и выбрал ее среди всех остальных, чтобы наказать жизнью, и даже эта спальня не могла служить для нее убежищем.

11

Вижу Подружку в красной клетчатой мохеровой шали, накинутой на костлявые плечи, день за днем, год за годом, десятилетиями раскладывающую пасьянс на прикроватном столике – битом обрезке древесностружечной плиты мускусного цвета с потертыми деревянными бортиками и потускневшими ножками из стальных трубок. От нее пахло смесью нашатырного спирта, дешевых духов, мыла, которым было натерто ее тело, и нафталина, которым была пропитана ее аккуратно хранившаяся одежда, – и этот запах вызывал у меня отвращение, как это бывало каждое утро, когда она на своих тонких, как палки, ногах направлялась в туалет, сгорбленная, как старая ржанка, неся в руках ночной горшок, который прятала под кроватью, прикрыв его полотенцем. Но больше всего меня возмущало то, как она командовала нашей бессловесной мамой, хотя я держал это возмущение при себе.

И все же я был любимчиком Подружки. Уж не знаю почему. Было ясно, что религия, которая в преклонном возрасте стала иметь для нее огромное значение, меня совсем не интересовала. Да и сам я был ничем не примечательным ребенком. Среди ее многочисленных внуков – у меня более пятидесяти двоюродных братьев и сестер – многие были гораздо более жизнерадостными, привлекательными, обаятельными, умными, спортивными и интересными. Но когда она мне что-то рассказывала, я внимательно слушал.

Каждое утро кому-то из нас приходилось относить завтрак в ее спальню – она была единственной в нашем доме, у кого была собственная спальня, – и ставить на прикроватный столик ее крошечный алюминиевый чайничек на одну чашку с искусно выточенным днищем и анодированной синей крышкой, и тарелку с тостами: два ломтика, белые, но не бледные, теплые, а не холодные, без следов пережарки. Таковы были жесткие параметры для достижения успеха в хлопотное утро. При малейшем проступке раздавался звон маленького ручного колокольчика, который стоял на комоде рядом с ее кроватью, и оставшиеся на кухне ее внуки отворачивались или убегали, надеясь, что мама не обратит на них внимания и не велит пойти узнать, чего хочет Подружка.

Подружка сидела в кровати, откинувшись на подушки и закутав худые плечи в шаль, и протягивала тарелку с двумя недоеденными или слегка надкусанными тостами, отрывисто приговаривая: «Скажи Хелен, что тост немного прогорклый». Или: «Скажи Хелен, что тост подгорелый». Наша мама была прислугой у своей матери. Мы уносили тосты обратно на кухню, идя по узкому темному коридору, и возвращали их маме. Подружка говорит, что это есть невозможно. После чего мама отдавала нам остывшие тосты, чтобы мы их съели, или съедала их сама и готовила новые. Я отказывался есть Подружкины тосты, не желая глотать вопиющее оскорбление, которого я не мог понять.

Вся нелепая громада авторитета Подружки и связанная с ней и зависящая от нее смехотворная власть и святость Церкви над каждым аспектом нашей повседневной жизни, в конечном счете, зиждились на том, что наш отец принимал и то и другое. Только став взрослыми, мы осознали, кем была Подружка: одинокой вдовой, беспомощной женщиной без гроша в кармане, которой было суждено почти на полвека пережить своего мужа и которая все еще получала письма, адресованные миссис Джек Л—, обреченной выживать за счет милосердия своих детей. В случае с моей мамой это милосердие, по обычаю тех времен, по необходимости базировалось на согласии единственного кормильца в семье, нашего отца, а в тогдашней иерархии – ее главы. И за те десятилетия, что она прожила с нами, я ни разу не слышал, чтобы он отзывался о ней иначе чем с всецелым уважением.

12

И все же, когда мы ходили в церковь, в это средоточие всего, что чтила в жизни Подружка, мы всегда садились в задних рядах, и по сей день я всегда ищу такое же место на любом мероприятии, место, где процветают непочтительность и усмешки, где сила и власть на сцене, называемой алтарем, высмеиваются с помощью ехидных шепотков, шуток и передразнивания; где человек всегда оказывается ближе всего к выходу и к реальному миру солнца, моря, самой жизни. Когда наставало время причастия, этого театрального катарсиса мессы, я ни разу не видел, чтобы мой отец участвовал в этом обряде.

В детстве этот его бунт казался мне сильным и излишне нонконформистским. Смысл мессы заключался во взаимном согласии – это было ясно даже мне, ребенку, – и любое проявление несогласия грозило разрушить всю постройку. И все же он неделю за неделей приходил в церковь, занимал место на скамье в последних рядах и в кульминационный момент религиозной церемонии отказывался выражать свое согласие. Он не возражал и не говорил «нет». Он сам был этим «нет», олицетворением «нет», самым могущественным «нет» из всех существующих: мирным, пассивным, уважительным и непреклонным «нет».

Только теперь я могу понять, как он говорил «нет» почти всему, что предлагала ему жизнь, не в гневе или ужасе, не с горячностью или негодованием, а с кривой усмешкой, сдабривая свое «нет» какой-нибудь смешной историей, забавляясь нелепостью мира. Его бунт был непоколебимым и самодостаточным. Уж не знаю, как ему это удавалось.

Мы оправдывали свой выбор задних скамеек тем, что рьяный пыл сидевших впереди казался нам недостойным, неподобающим и неосмотрительным, а их вера – чересчур всепоглощающей и безоговорочной. На передних рядах церкви всегда сидели новообращенные – по крайней мере, так гласила семейная мудрость, – а новообращенные, как считалось, были ярыми приверженцами веры.

Когда я вновь оказываюсь на другом конце жизни, сидя на задворках литературных и художественных событий сегодняшнего дня, которые так напоминают мне церкви дня вчерашнего, видя старые ритуалы в новом обличье, с их беспрекословным подчинением новой догматике и их презрением к различиям, которые многие считают утешительными, изобилующими свирепой выбраковкой и головокружительными соглашениями, которые многие мнят необходимыми, у меня голова идет кругом. Мир незыблемой догматики – это мир, в котором роману и романисту нет места. Писатель, если он правильно выполняет свою работу, всегда еретик. Покуда я молча сижу и мучаюсь от застарелой скуки, напыщенного лицемерия и унылых проповедей, мой разум вновь уносится к мечтам о море и солнце над головой.

13

Отец называл себя католиком из буша[110]110
   Девственные пространства в Австралии, поросшие кустарником или низкорослыми деревьями.


[Закрыть]
. Раз или два в год в отдаленные места, такие как Кливленд, приезжал священник, чтобы обвенчать и окрестить всех, кто нуждался в соблюдении подобных формальностей. В остальном же католицизм в наших краях был не очень популярен. Вера моего отца, в которой он не видел противоречия со своим католицизмом, заключалась в том, что люди возвращаются в этот мир в виде кенгуру, валлаби, вомбатов и птиц. Для него все вокруг было исполнено таинственности, и это его успокаивало. Будучи по профессии школьным учителем, он не верил ни в какие окончательные ответы и не исповедовал их. Он ощущал свою глубокую связь с народом, из которого происходил, и все же почти ничего о нем не знал. Нас водили по местам, где они жили, на каком-то уроке, который был своего рода квестом, имевшим отношение к знаниям, представлявшим собой вопрос, на который он также не имел ответа. Мы стояли недалеко от железнодорожной линии, за старым постоялым двором в георгианском стиле, и смотрели на пустой квартал – там, в зарослях кустарника, где когда-то стояла дощатая хижина железнодорожного рабочего, в которой он родился.

Там он, будучи ребенком, заполнял рабочие листы за своего неграмотного отца при мерцающем свете керосиновой лампы, стоявшей у них на кухне, и, когда дул сквозняк, маслянистые тени внезапно пробегали по странице, а потом читал отцу вслух результаты футбольных матчей, напечатанные в «Спортинг глоб».

14

У нас дома было две коробки комиксов и грошовых вестернов, которые мы перечитывали каждые каникулы. Там были комиксы про Фантома, комиксы «Иглз»[111]111
   Детские комиксы британского издательства «Иглз», самыми популярными из которых были комиксы про судью Дредда.


[Закрыть]
и Диснея, несколько комиксов про Супермена и Бэтмена. Но самыми любимыми были комиксы про Фантома и военные комиксы. Мне исполнилось шесть или семь лет, когда один из моих братьев впервые упомянул, что наш папа был солдатом на войне – в те дни все знали только одну войну, – и я, взволнованный, спросил его, используя ломаный англо-французский язык военных комиксов, скольких япошек он укокошил. Отец, чье внимание было почти невозможно привлечь и кто всегда держался как-то отстраненно, словно находился в другом месте, внезапно повернулся и пристально взглянул на меня.

«Никогда, – произнес он так гневно, что спустя многие годы я все еще чувствую, как он тогда рассвирепел, – никогда больше не задавай такого вопроса».

И только. Но такой яростно вырвавшейся из него силы я никогда раньше и потом больше никогда не ощущал. Это было ошеломляюще. Я был одновременно раздавлен и обескуражен.

Он не стал искать повода что-то мне объяснить. Мне оставалось только постепенно осознать, что военный комикс – это не война и даже не жизнь; что существует реальный мир, к которому нужно относиться с величайшим почтением и серьезностью. Моему отцу нравилось дурачиться и чудить. Но чего он терпеть не мог, так это когда дурачества и всякую блажь смешивали с реальной жизнью. Всякий раз, когда я слышу бессмысленную болтовню политиков, приукрашивающих ужасы войны, я снова становлюсь семилетним ребенком, обескураженным, ошеломленным и испытывающим глубокий стыд. А несколько десятилетий спустя отец сказал мне, что война – это величайшая пакость.

15

Нельзя сказать, что наш отец был непрактичным, просто его не интересовали вещи практические. Он гордился своими ухоженными ногтями, у него был маленький кожаный чехол полуовальной формы, в котором лежали маникюрные ножнички, пилочки и разные маникюрные инструменты, которые он купил после войны и хранил до самой смерти. Выходец из рабочей семьи, в юности успешный спортсмен, бывший кем-то вроде местного чемпиона, едва выживший в плену, где занимался рабским трудом, он не чувствовал необходимости демонстрировать свои физические возможности, его не привлекал физический труд, и он не делал вид, будто это его интересовало. И его представление о мужественности не было связано с физической силой, если, конечно, у него было хоть какое-то представление о мужественности. Мужчины его забавляли, а женщины интересовали. Он говорил о женщинах серьезно, в то время как мужчины, по большей части, были для него не более чем объектом шуток. Казалось, ему наскучили представления о мужественности, или, возможно, он просто видел, к чему приводят игры мальчиков в мужчин, и эти игры, в его представлении, не стоили свеч.

Во всех своих поступках он делал упор на мягкость, доброту и сдержанность. Иногда, по настоянию нашей мамы, он перекидывал меня или мою сестру через колено, чтобы наказать нас, когда мы плохо себя вели, поднимал руку, чтобы шлепнуть нас по заднице, а затем содрогался. Даже сегодня я это ощущаю: как по телу отца пробегает дрожь и как в меня проникает вибрация огромной, неизвестной, но понятной истории его жизни с ее ясно переданным смыслом. Продолжая содрогаться всем телом, он ставил меня на ноги и не уходил, а мы, оставшись у него за спиной, передразнивали эти его содрогания и молча смеялись над ним.

А он позволял даже это – чтобы мы, его дети, высмеивали его силу как слабость.

16

К большому разочарованию мамы, отец редко ел с нами, в кругу своей семьи, утверждая, будто у него много работы, и предпочитал ждать, пока мы выйдем из-за стола, чтобы потом появиться и поесть в одиночестве. Поесть он любил, и ему нравилась простая на вкус еда. Во время войны мама какое-то время жила у мисс Джоан Ф—, которая обожала современные кулинарные тренды, и, выйдя замуж, мама, стремясь следовать примеру мисс Джоан Ф—, потчевала становившегося все более угрюмым отца блюдами из мяса и четырех видов овощей. Поговаривали, что, продержавшись несколько недель на ее стряпне, отец пробурчал: «Хелен, эта современная еда, конечно, хороша, но не могли бы мы вернуться к мясу и трем видам овощей?» И с тех пор такой ее кухня и оставалась, хотя мама любила кулинарные эксперименты и приключения, и доверять ее энтузиазму было никак нельзя, потому что в течение нескольких десятилетий она удачно добавляла в свои блюда грибы, выдавая их за обрезки требухи.

У нас в семье существовало четкое различие между блюдами для взрослых и блюдами для детей: такие продукты, как сливочное масло и настоящий сыр, предназначались исключительно для отца, как и бараньи отбивные на косточке, в то время как дети обходились маргарином и выжарками, американским плавленым сыром «Крафт» в серебряной обертке и жирными обрезками баранины. Маме доставались худшие порции недоеденных остатков: пригарки, самые жирные кусочки, объедки. Семейные трапезы имели иерархический порядок, в котором отец находился на вершине пирамиды, а мама – в основании. И все же такой порядок не был навязан ей отцом: он просто брал то, что ему давали. И это проистекало из какого-то гораздо более древнего уклада вещей, в который мы все были по-разному вовлечены, и, подчиняясь которому, мы все в какой-то момент платили определенную цену.

И тем не менее, когда мамин рассудок поразила сосудистая деменция, отец, кому уже было хорошо за восемьдесят, смиренно и даже с неким удовольствием взял на себя домашние обязанности: готовил, убирал и обслуживал растущие потребности мамы. Мама же, в свою очередь, страдая расстройством памяти, иногда съедала и свою, и его порцию еды или принимала его таблетки вместе со своими, а он переносил все эти ее заскоки с добродушным юмором. Его методы и стандарты жизни не всегда можно было назвать первоклассными, но они работали. Как-то я зашел к ним в гости и обнаружил, что перед раскрытой морозильной камерой их холодильника установлен работающий фен, который гнал внутрь горячий воздух, и я подумал, что отец тоже сошел с ума, но он просто объяснил мне, насколько проще размораживать морозилку таким вот способом.

17

Отец обычно говорил куда меньше, чем наша мама, но, когда он говорил, его речь звучала весьма оригинально. Долгое время меня озадачивала оригинальность его речи: ведь в основном он читал две местные газеты низкопробного качества – «Хобарт меркьюри» и «Лонсестон икземинер». С возрастом он стал читать и то и другое с большим усердием. Смешливость и сердобольность в нем были тесно взаимосвязаны, и его особенно трогало то, что люди писали в некрологах. Нелепый трагикомизм смерти никогда не переставал забавлять его и трогать до глубины души.

Он находил мудрость и глубокий смысл в посредственных репортажах о местных спортивных состязаниях. Короче говоря, он был благодарным читателем. Из множества необходимых иллюзий, которые позволяют писателю писать, две имеют первостепенное значение: во-первых, тщеславие, дающее ему убежденность в том, что он способен написать хорошую книгу, и, во-вторых, уверенность, что хорошую книгу прочтут хорошие читатели, люди, обладающие достаточной проницательностью, чтобы распознать в ней хорошее. Но, конечно, хорошие читатели встречаются так же редко, как и хорошие писатели, а быть может, даже еще реже, и, как следствие, большинство книг находят себе лишь плохих читателей. Писатели протестуют против непонимания, но бедняги-писатели преуспевают, оставаясь непонятыми, а некоторые из них даже случайно возводятся в пантеон великих, и в результате тусклая глина их творчества навсегда покрывается глазурью блестящих прочтений. Точно так же мой отец придавал каждому судебному отчету и некрологу весомость незаурядной жизни, находя неожиданную глубину и широту мысли в пошлейших журнальных статейках и китчевой сентиментальности; для него слова были ничто, а их пафос – все. На кухне у него ежедневно возникали озарения, отличавшиеся по своей значимости от прочитанного им в бульварных газетенках. Как-то он заявил одному из моих братьев, что одна-единственная колонка «Памяти такого-то…» может содержать куда более чистые чувства, чем сборник стихов. Ему не нужна была литература, чтобы постичь вселенную. Его разуму для этого требовалась лишь крошечная искорка.

18

Однажды он признался мне, что ни разу не плакал во время войны и ни разу не плакал в те несколько месяцев после того, как Томас Фирби нажал на кнопку бомбосброса над Хиросимой и погибло не то 60 тысяч, не то 80 тысяч или 140 тысяч человек, а он выжил и в конце концов вернулся домой, на Тасманию. Только сорок лет спустя, когда умер сын моей старшей сестры, Том, с ним произошла странная перемена. Увидев сетку на заднем стекле автомобиля, которая использовалась для защиты ребенка от прямых солнечных лучей, он начинал безудержно рыдать. Когда он видел пустую детскую коляску в парке, то начинал рыдать. Стоило ему по телевизору услышать сообщение о пропавшем ребенке или послушать сентиментальную песенку по радио, как он начинал рыдать. И чтобы скрыть свои эмоции, он не стал бы искать другую комнату или уединенное место, возможно, потому, что весь мир был полон той же печали, неотвратимой печали, к чему по сути свелась его жизнь, с позором его безжалостно обнищавшей семьи, которого он, единственный из всех его братьев и сестер, смог избежать, окончив среднюю школу и получив образование, со смертью его матери от туберкулеза, с его многими друзьями, погибшими у него на глазах в трудовых лагерях Таиланда и Японии; печали, которую можно было умерить лишь любовью близких тебе людей, любовью, какую они испытывали к тебе, а ты к ним. Но вот его внук умер, и он, семидесятилетний мужчина, плакал, не переставая. Его огород зарос сорняками, чтобы потом быть засеянным вновь. И единственное, что теперь занимало все его время, – это заготовка бесполезного ему компоста, обрезка веток и перевалка их вилами.

19

Под конец жизни отцу удалось по крупицам собрать историю о том, что случилось с женщиной, исчезнувшей из деревни его детства, когда он был еще мальчишкой. Но, разгадав эту тайну, он обнаружил, что это была всего лишь очередная история, что, кроме него самого, не осталось никого, кому бы она была интересна.

И это заставило отца прийти к выводу:

«Больше некому рассказать», – так он сказал.

Под этими словами он подразумевал, что не осталось никого, кому эта история могла бы помочь, никого, для кого она могла бы дать ответ на какой-то неумолимый и определяющий для их жизни вопрос. Ибо и для воспоминаний требуется свой момент. Есть время забывать и время вспоминать, но потом даже и это время становится воспоминанием, а еще через какое-то время – вообще ничем.

20

В тот момент, когда отец сказал, что любит меня, я уже знал, что он умирал. Он впервые сказал мне такое. Ему было девяносто восемь. По иронии судьбы, одним из моих самых ранних воспоминаний и вечных страхов было то, что он скоро умрет. Он слишком долго оставался больным, изо всех сил пытавшимся удержать многое: и свою работу сельского школьного учителя, и свою разраставшуюся семью, и свой брак, и при этом не утратить власти над своим разумом и своим телом. Первую неделю рождественских каникул в школе он в основном спал в маленькой спальне с вереницей выходящих на южную сторону окон с жалюзи, которые дребезжали на ночном ветру и наполнялись мягким светом раннего утра, когда восходящее солнце начинало свое медленное путешествие к закату. Мама предупреждала нас, детей, чтобы мы его не беспокоили. Он был вымотан, мало говорил и мало что делал.

В какой-то момент он мог вдруг вскочить и повести нас по тропинке, заменявшей дорогу, через почти пустую площадку для кемпинга – несколько мест для палаток, вырубленных в зарослях бубиаллы[112]112
   Австралийский кустарник, встречающийся в основном в прибрежных песчаных районах.


[Закрыть]
и соединенных дорожками, – и потом через дюну на пляж. Он брал под мышку складной шезлонг, перетянутый желтой пластиковой трубкой, а на другое плечо клал зонтик от солнца, устраивался поудобнее на этом шезлонге, натягивал на глаза свою забавную кепочку и снова засыпал, но, как мне кажется, приглядывая за нами куда внимательнее, чем мы считали. Или, опять-таки, возможно, и нет. Солнце припекало все сильнее, океан то отбегал, то набегал, и мы купались и резвились на берегу, но отец редко к нам присоединялся. Он был семейным человеком, которому нравилось быть одному, и в то же время он был одиночкой, который, тем не менее, получал огромное удовольствие от компании.

Он так и лежал под палящим летним солнцем, становясь таким мрачным, что, когда мы всей семьей отправлялись в поход в глубь материковой части страны, его отказывались обслуживать в барах и винных лавках, усматривая в нем обычного полукровку, и каждый раз, когда это происходило, он никогда не вступал в пререкания, не жаловался и не говорил, что он не из тех бездельников, что просиживали целыми днями на берегу реки близ провинциальных городков, собравшись в тени эвкалиптов, под одним из которых сейчас лежит мой отец, как он и хотел: лицом на северо-запад, где солнце каждый вечер закатывается за гору, – в могиле рядом с мамой.

Такова жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю