Текст книги ""Фантастика 2026-153". Компиляция. Книги 1-22 (СИ)"
Автор книги: Александр Сухов
Соавторы: Жорж Бор,Екатерина Гичко,Павел Смолин,Антон Щегулин
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 358 страниц)
– Это есть в плане?
– Не в основном. В дополнении. По вашему намёку с прошлой осени.
– Сделайте основным, Андрей Николаевич. Сделайте в основном плане. Резерв на Ялу, четыре батальона при шести пушках, должен там стоять с осени тысяча девятьсот третьего, без перерыва.
– Слушаюсь. Вписываю.
– Вторая вещь. Телеграф.
Селиванов поднял брови.
– Я думаю, Андрей Николаевич, и Вы со мной согласитесь, что в первые дни войны японцы постараются перерезать или повредить наш телеграфный кабель. Между Порт-Артуром и Хабаровском, между Порт-Артуром и Петербургом. У нас сейчас всё идёт по одной линии, через КВЖД, через Маньчжурию.
– Так точно.
– Я хочу резервный курьерский путь. Через Якутск на Владивосток, через Якутск на Иркутск. Конно-нарочным. Не быстро, но есть. Чтобы не зависели от единственной нити.
– Это большое предприятие, Николай Иванович. Станции, лошади, люди.
– Знаю. Вы посмотрите с Зарубиным. У него казачьи сотни на Амуре, ему будет проще организовать. Я ему отдельным поручением. К весне путь должен быть. До конца лета обкатан.
Селиванов записал в блокнот. Кивнул.
– Сделаем.
– И третья просьба. Не вторая, а третья, я раздумал. Андрей Николаевич, обучите офицеров ночным действиям. Особо. Японцы будут бить ночью, и часто. У нас этого почти нигде в уставах нет. Командиров учите ночным маршам, ночным переходам, ночным сторожевым нарядам. Чтобы как днём. Я понимаю, это лишняя работа. Но это спасёт людей.
Он опять записал. Чуть улыбнулся:
– Николай Иванович. У Вас иногда бывают такие подсказки, что я думаю, Вы где-то книжку вперёд прочли.
– Бывает, Андрей Николаевич. Бывает.
Он не настаивал.
Мы ещё около часа сидели над картой. Прошлись по точкам: Харбин, Мукден, Ляоян, Дальний, Артур, Цицикар. Сверились с цифрами по складам: мука, овёс, патроны, снаряды. Уточнили, какие именно полки куда подходят в первые две недели после объявления войны. Разнесли по дням: день первый, день третий, день седьмой, день четырнадцатый. Селиванов всё это знал наизусть и без бумаги, но мы всё равно сверяли.
К двенадцати закончили. Селиванов собрал бумаги, перевязал верёвку.
– Николай Иванович. Я пойду к себе, дописываю по Вашим поправкам. К пятнице будет окончательный текст. Принесу.
– Хорошо. И, Андрей Николаевич.
– Слушаю.
– Спасибо, что Вы со мной.
Он остановился. Посмотрел на меня тяжёлым, добрым, прямым взглядом. Кивнул. Сказал без всякого пафоса:
– И Вам спасибо, что Вы есть.
И вышел.
Я долго сидел в кабинете один. Смотрел на карту. На красные и синие стрелки. Подумал: ну вот, голубчик. Один человек у меня есть.
Не «один» в смысле «один-единственный». Один в смысле – первый из тех, кто будет.
После обеда я зашёл в малый кабинет.
Там было тихо. У окна, за маленьким овальным столом, при двух свечах в жестяных подсвечниках (день был серый, темнело уже к четырём), сидели двое.
Спиной к двери Северцов. Свой, в полевом тёмно-зелёном кителе с погонами поручика, с пером в правой руке, с раскрытой тетрадью перед собой. Тетрадь большая, переплёт чёрный, под ней стопка отдельных листов. Он писал быстро, мелко, не отрываясь.
Напротив него Воронин. Я его не сразу узнал: зимой в комнате Воронин надевал старый облезлый полушубок поверх рубахи и сидел в нём, как в тёплой избе. Седые волосы у него отросли за прошлый год, и теперь свисали почти до плеч, по-стариковски. Лицо обветренное, в морщинах, с серыми внимательными глазами. Он что-то рассказывал спокойно, негромко, поясняя пальцем по разложенной перед ним карте. На карте, я узнал её, был Уссурийский край с волостями, нарисованной от руки, Ворониным же.
– … и вот тут, на Анучинском увале, – говорил Воронин, – у нас три села. Анучино, Чернышовка, Виноградовка. Анучино основано в шестьдесят пятом, старосельское. Чернышовка позже, в восьмидесятых. Виноградовка самое молодое, девяносто восьмого года. Вы это в голове себе так и держите: чем моложе село, тем хуже у него урожай и тем тяжелее зимой. Старшие сёла встали на ноги, у них всё в порядке. А молодые – у них и пашни не разработаны как следует, и дома сырые, и в случае неурожая голодают.
– А что государство им? – спросил Северцов. Не как адъютант, как ученик.
– Государство им, Сергей Андреевич, по уставу даёт хлебную ссуду. По уставу. По уставу выдаёт. Но устав один, а хлеб другой. У них в Виноградовке прошлой осенью неурожай был, восемь рублей с десятины вместо двадцати. Они подали прошение через уездного начальника. Прошение пошло в губернское правление. Из правления в министерство земледелия. Из министерства обратно. Когда они ответ получат, у них дети уже от голода – кто умер, кто перенёс. Вот так у нас государство.
Северцов писал, не поднимая головы. Только лицо у него на этих словах было серьёзное. Не возмущённое. Серьёзное.
Я постоял в полуоткрытой двери ещё немного, не входя. Потом отступил, прикрыл дверь, вернулся к себе.
Сел за стол. Подумал.
У меня в кабинете на бронзовой подставке стояла фотография государя. Парадная. В мундире. С орденской лентой. Внимательный, моложавый, чуть рассеянный взгляд. Я на эту фотографию обычно не смотрел: она у меня стояла как полагается, у любого губернатора царской империи стояла такая, я её не убирал. Но сейчас посмотрел.
«Государство им, по уставу, даёт хлебную ссуду».
Я подумал: ну вот, голубчик. Это и есть самое правильное, что у меня в этом доме сейчас происходит. Северцов учится у Воронина про ту страну, которую государь со своего портрета не видит. Никогда не видел. И, скорее всего, никогда не увидит. И через год, когда придут японцы, или через пять, когда придёт что-то ещё, государь будет именно поэтому ничего не понимать.
А мой биограф будет понимать. И его записи пойдут куда положено.
Я отвернулся от фотографии. Подвинул к себе стопку утренней почты, которая ждала второй прокрутки. Принялся за работу.
Через час вошёл Северцов сам.
– Николай Иванович. Я Вам могу занять пять минут?
– Хоть полчаса. Садитесь.
Он сел. У него лицо было слегка покрасневшее, как у человека, который долго работал в холодноватой комнате при свечах.
– Николай Иванович. Вы простите. Я давно хотел Вас спросить и не решался.
– Спрашивайте.
– Я с Яковом Тимофеевичем занимаюсь не первый месяц. Вы это знаете. Соломин Григорий Афанасьевич Вам, я полагаю, доложил.
– Доложил. И поощрил, как я понимаю.
– Поощрил, да. Он мне сам и подсказал, что можно. Я Вам спасибо, что Вы это разрешаете. Я Якова Тимофеевича слушаю и записываю. Я с ним езжу по сёлам, когда удаётся. В прошлом сентябре был с ним в Спасском, в октябре в Раздольном. Я многого не знал. Я рос в военной семье, я кадет с двенадцати лет. Я про переселенцев, про крестьян, про ссыльных ничего не знал. Я узнаю.
– Это важная вещь, Сергей Андреевич. Очень.
– Я хотел Вас спросить. Можно, я буду продолжать?
– А почему Вы спрашиваете?
– Потому что это уже не биография. Это уже что-то другое. Я выхожу за пределы того, что Вы мне поручили в Маньчжурии.
Я долго смотрел на него.
– Сергей Андреевич. Вы ничего из того, что я Вам поручил, не нарушаете. Вы расширяете. Это другая вещь. И это правильная вещь.
– Спасибо, Николай Иванович.
– Я Вам скажу больше. У меня к Вам одно поручение, помимо того, что Вы делаете.
– Слушаю.
– Вы записываете. Вы слушаете. Вы едете с Ворониным по сёлам. Хорошо. Я Вас прошу на этот год собрать у себя в тетради карту края. Не географическую. Социальную. Кто чем живёт, в какой волости что, у кого что болит, у кого что светит. Я к этой карте буду обращаться, когда мне нужно будет принимать решения. Не по Третьему плану. По другому.
Северцов посмотрел на меня внимательно, серьёзно. Кивнул.
– Сделаю, Николай Иванович.
– И последнее. Когда Вы будете писать про Виноградовку и про хлебную ссуду – записывайте не как агитатор, а как военачальник. Сухо. По цифрам. Без оценок. Оценки потом, когда они станут нужны. Сейчас просто фактура.
– Понял.
– Идите.
Он встал, поклонился, вышел. Я остался один.
И вот тут, в этой пустой, тёмной, синеватой комнате с бронзовым львом на столе и фотографией государя у дальней стенки, мне впервые за день стало спокойно.
Не от того, что у меня теперь есть Северцов с социальной картой. Спокойно от того, что он до этого дошёл сам. Я ему не подсказывал. Я только не мешал. Он пошёл к Воронину сам, взял у него знание сам, понял сам, что без этого знания нельзя.
Это значило, что моя работа за три года не пропадает. Что у меня свои растут. Что я в этом доме действительно что-то выращиваю.
Я этого даже Селиванову никогда не сумел бы объяснить. Это я мог объяснить только Татьяне Ивановне. Но Татьяна Ивановна этого и так знала, без объяснений.
Я подошёл к окну. День уже почти кончился. Над Алексеевской в фонарях кружил мелкий, сухой, колючий снег.
К вечеру в доме сделалось теплее, и я разрешил себе небольшое.
Я попросил Артемия растопить камин в кабинете (обычно я этого не делал, обходясь печью, но в этот вечер захотел живого огня) и попросил Феодосию Сергеевну прислать наверх чай с малиновым вареньем и ту шарлотку с антоновкой, которую она пекла по моему любимому рецепту, в чугунной сковороде, с корочкой, посыпанной сахарной пудрой. Это всё была не еда, а детство. Не моё, лопатинское. Гродековское. Александринский сиротский корпус, рождественские праздники, шарлотка от попечительницы. Мне это в моей первой здешней зиме рассказала старая горничная Лукерья, которая помнила Гродекова мальчишкой. Я с тех пор иногда заказывал. Это было тёплое.
Артемий принёс. Поставил поднос на маленький круглый столик у камина, чтобы не нести бумаги на главном столе.
– Что-нибудь ещё, ваше высокопревосходительство?
– Нет, Артемий. Иди.
– Слушаюсь.
Он не ушёл. Помялся.
– Что у тебя?
– Ваше высокопревосходительство. Я, извините за дерзость. Но Феодосия Сергеевна сказала, что Вы на меня третий день не смотрите.
Я улыбнулся в первый раз за день.
– Артемий. Я на тебя смотрю каждое утро. Только ты этого не замечаешь, потому что я в это время в халате и с непрочесанной бородой.
– Это да. Но я к тому, что, может, Вам что нужно? Я подумал, Вы устали от Селиванова.
– Я не устал, Артемий. Я думаю.
– А-а-а. Ну тогда извините.
Он поклонился, вышел.
Я остался у камина один.
Сел в кресло. Положил рядом тетрадь, перо, чернильницу. Налил себе чая. Откусил шарлотки. Корочка хрустнула, антоновка, кисло-сладкая, тёплая, растеклась во рту. Я закрыл глаза.
И мне вдруг не Татьяна Ивановна вспомнилась, нет. Вспомнилось другое. Воскресное зимнее утро у нас в подмосковной квартире, лет тому, наверное, тридцать пять назад. Мне лет сорок пять. На кухне Татьяна Ивановна, в синем халате (тогда был другой, не тот, который в снах теперь), печёт пирожки с капустой. По всей квартире пахнет дрожжевым тестом и капустой. Дети спят ещё. За окном серое, мокрое, оттепельное московское небо, без всякой красоты. Я хожу босой по холодному полу на кухне, наливаю чай, говорю Татьяне Ивановне что-то незначащее про работу, она отвечает что-то незначащее про работу. Между нами ничего особенного не происходит. Просто мы дома. Просто мы вдвоём. Просто дом стоит, и мы в нём есть.
Я открыл глаза.
В Хабаровске за окном шёл сухой колючий снег.
В камине потрескивало берёзовое полено.
На столе чай, шарлотка, тетрадь.
Я этого ничего никогда не променяю. Никогда, никому, ничего.
Я взял перо.
'17 января 1903. Хабаровск.
Чичагов телеграфировал: пятнадцатого японская соединённая эскадра вышла на учения западнее Цусимы, на две недели. Ответил: продолжать наблюдение, добавить приёмку угля и боеприпасов через консульства в Нагасаки и Хакодате.
Селиванов представил окончательную сборку Третьего плана. Поправки: четыре батальона и шесть пушек постоянным резервом на Ялу с осени с.г.; резервный курьерский путь через Якутск к весне; ночные действия в обучении офицеров впредь обязательно.
Северцов занимается с Ворониным переселенческими делами. Сам пришёл, спросил. Поручил собрать к концу года социальную карту края.
Пирогов пирогов ещё нет. Будут весной, когда поеду в Раздольное и Спасское.
Татьяна Ивановна со мной.
Десять месяцев десять дней'.
Закрыл тетрадь.
Положил на колени.
Долго смотрел на огонь.
Думал: вот вам и последний год, Сергей Михайлович. Вот вам и последний нормальный год вашей нынешней жизни. Дальше будет разное. А пока у меня камин. И у меня Селиванов с планом. И у меня Северцов с тетрадью. И у меня Чичагов на флоте. И у меня Артемий за стеной, обиженный, что я с ним мало разговариваю.
Это и есть то самое, ради чего мы здесь с тобой стоим.
Я отставил чай, встал, потушил камин, потушил свечи. Прошёл в спальню. Лёг.
За окном продолжал идти сухой снег.
Где-то далеко-далеко, у чужих островов, в чужом проливе, японская эскадра выходила на учения, в полной зимней мгле, под чужим флагом, к чужой войне.
А у меня была третья хабаровская зима.
Ещё одна впереди.
Потом посмотрим.
Глава 2
Двадцать второго апреля я сел в поезд.
Состав был обыкновенный пассажирский с двумя классными вагонами и одним служебным, под мою экспедицию. Я ехал с малой свитой: Северцов как адъютант и со своей тетрадью, Будберг как офицер для поручений, Артемий со всем походным хозяйством, кучер Прохор с лошадьми (мы их с собой не брали, но Прохор сам напросился, сказав, что без него кто за вашим высокопревосходительством на станциях присмотрит), и фельдъегерь Кузьмин для связи с Хабаровском, тёртый старый солдат с медалями за Хивинский поход. Всего шестеро мужиков, не считая меня.
Соломин оставался в Хабаровске. На нём на эти полтора-два месяца вся канцелярия. Селиванов там же, по своим войскам. С Соломиным мы накануне отъезда чай пили, втроём с Селивановым, в моём кабинете до одиннадцати ночи, разбирая, кому что в моё отсутствие решать самому, кому телеграфировать мне в Никольск-Уссурийский или во Владивосток, кому терпеть до моего возвращения. Соломин записывал в свою книжечку. Селиванов кивал. К одиннадцати разошлись спокойными, как перед дальней охотой.
Мы простились на вокзале без всякого парада. Соломин, Феодосия Сергеевна, Лукерья (она пришла специально и принесла мне в дорогу узелок с пирожками), плюс почётный наряд от штаба, который Селиванов выставил формально, по уставу. Я пожал руку Соломину, поклонился Феодосии Сергеевне, погладил по плечу Лукерью (она прослезилась, как всегда у неё бывало, когда я уезжал куда-нибудь дольше чем на неделю) и поднялся в вагон.
В семь десять ударил колокол.
В семь двенадцать мы тронулись.
За окном поплыли редкие хабаровские пригородные домики, пакгаузы, штабеля дров для паровозов, длинные деревянные склады переселенческого управления, где у Воронина теперь хранились его карты и реестры. Дальше пошли голые, ещё рыжеватые, не отошедшие после зимы поля и сопки в первой светлой зелени, и в этой картине было что-то особенно русское, обнажённое, без всяких прикрас: ранняя сибирская весна, когда снег уже сошёл, а трава ещё не встала.
Я смотрел в окно и думал: ну вот, голубчик, поехал. Год тревоги, а ты поехал, как Гродеков на ревизию, без тревоги в лице. И правильно, что без тревоги. Они не должны её видеть. Они должны видеть ровного начальника на ровной поездке. По уставу.
В купе у меня было тепло, чисто, пахло свежим чаем. На столике стопка газет, тетрадь, чернильница в дорожном футляре, книжка (я взял с собой «Записки об Аму-дарьинском военном отделе» того же Гродекова, настоящего, прежнего, для случая если кто заглянет и спросит, что я читаю; настоящие записи я в дороге не делал, обходился короткими пометками карандашом). Северцов сел напротив, через столик. Будберг в соседнем купе, чтобы можно было его позвать через стенку.
Северцов раскрыл тетрадь, занялся своим. Я газеты.
Газеты в эту весну пошли тревожные.
Японские «Дзи-дзи симпо», «Йокохама майнити симбун» (мне их в переводе доставлял Чичагов через профессора Позднеева) печатали открыто статьи о «русской угрозе в Маньчжурии», о «несоблюдении договорных сроков вывода войск», о «необходимости решительных мер». В русской прессе слабее, осторожнее, но и в «Новом времени», и в «Правительственном вестнике» появлялись заметки про «концентрацию японских сил в порту Сасебо». Никто пока не говорил «война». Все говорили «обстановка».
Я складывал газеты обратно стопкой. Поглядывал на Северцова. Он писал.
– Что пишете, Сергей Андреевич?
– Дорогу, Николай Иванович. Просто дорогу. Что в окне.
– Покажете?
– Сейчас.
Он развернул тетрадь, передал. Я прочёл две страницы, мелким, ровным, чуть наклонённым вперёд почерком:
«22 апреля 1903. Поезд из Хабаровска на Никольск-Уссурийский. Ш. п-ка читает газеты. На нём серая дорожная шинель без знаков различия (приказал так, чтобы меньше выделяться), фуражка снята, лежит на полке. Лицо спокойное. За окном поля; сопки в бледной зелени; чёрные сосны на склонах. На двадцать шестой версте большое стойбище гольдов на берегу, с лодками-долблёнками, перевёрнутыми на песке вверх днищем. На двадцать восьмой переселенческий выселок, две избы, без церкви; собаки на дворе, баба в платке у колодца, провожает поезд глазами. Я думаю про этих собак, и про эту бабу, и про то, что этот поезд для неё единственное в день видимое движение мира».
Я вернул тетрадь.
– Сергей Андреевич. У Вас глаз появился.
– Спасибо, Николай Иванович.
– Это та самая социальная карта?
– Это её начало. Я решил карту не как географическую таблицу, а как путевые записи. Чтобы каждое село, каждое стойбище, каждый выселок был с человеком. С лицом.
– Это лучше любой статистики.
Он поклонился чуть головой, забрал тетрадь, продолжил.
Я закрыл глаза. Поезд шёл мерно, под перестук рельсовых стыков. За окном что-то мелькало, тёплое, светлое, апрельское. Я задремал.
В Никольск-Уссурийский мы прибыли в десять утра двадцать четвёртого апреля.
Линевич встречал на вокзале сам. Это было не по чину: командующий Южно-Уссурийским и Маньчжурским отдельным корпусом в реальной должности встречал генерал-губернатора одного из соседних краёв на перроне маленького уссурийского городка – в общем, формально, не положено, можно прислать заместителя или адъютанта. Но Линевич встретил сам. С почётным караулом из двух взводов, с оркестром в шесть человек, с воинским приветствием. Я понял: это он показывает не мне, а городу. Что он со мной на одну сторону.
Я ему поклонился со всей уставной чёткостью, и он мне также. Без дружеских объятий на людях, мы оба этого не любили.
– Ваше высокопревосходительство.
– Николай Петрович.
– В резиденции горячий завтрак. После будем работать?
– После будем работать.
Резиденцией он называл обыкновенный двухэтажный губернаторский дом с шестью окнами по фасаду, в котором останавливались проезжие военные. Белёные стены, голубые наличники, чистый дворик, рябина у крыльца (рябина ещё голая, без листьев, но почки у неё уже набухли). Внутри пахло свежим кофе, ветчиной и тёплым хлебом.
За завтраком мы говорили только о бытовом. Как доехали, как Хабаровск, как Соломин, как Селиванов. Линевич рассказывал про свою жену, она в Никольск-Уссурийский переехала с ним зимой и теперь обживалась в местном свете. Он постарел за этот год. Виски стали почти белые. Под глазами два резких треугольника чёрной кожи, как у людей, мало спящих. Но улыбался. Когда улыбался, становился прежним: добрый, грубоватый, твёрдый как лошадь.
После завтрака мы перешли в его кабинет.
На столе у Линевича лежала большая карта. Маньчжурия от Цицикара до Дальнего, вся КВЖД, со всеми ветками, со всеми станциями, со всеми гарнизонами. Каждый гарнизон отмечен синим кружком, рядом цифра численности. Я посмотрел: общая сумма по моей собственной памяти и по сводкам Селиванова должна быть около ста двадцати тысяч в южной Маньчжурии. Здесь у Линевича стояло сто восемнадцать тысяч пятьсот.
– Точно у Вас, Николай Петрович.
– Стараюсь, Ваше высокопревосходительство.
– Расскажите, что у Вас по складам.
Линевич взял указку, провёл по карте.
– По хлебу у меня семимесячный запас на полную численность во всех узловых пунктах. Это норма мирного времени. По моим расчётам, в случае перехода на боевую численность, мы съедаем этот запас за три-четыре месяца. К тому сроку должны подходить подвозы из Сибири.
– Сибирские подвозы, Николай Петрович, я думаю, в первые три месяца мы получим в половину расчёта.
Он остановился. Посмотрел на меня внимательно.
– Половину?
– Половину. Транссиб – десять с половиной поездов в сутки. В первые две недели после объявления войны четверть будем тратить на войска, на материальное мало останется. Считайте, три месяца на половине.
– Это значит, мне надо удвоить запас. На местах.
– Не удвоить. Увеличить по мере возможностей. Я Вам открою, помимо положенного, дополнительный кредит из приамурского бюджета. Объясните перед Куропаткиным пограничной угрозой. Куропаткин пропустит, с ним я договорюсь.
– Сколько?
– Двести тысяч. До конца лета.
Линевич помолчал. Потом кивнул.
– Принимаю, Николай Иванович. Сделаем.
Мы ещё час сидели над картой. Прошлись по гарнизонам: Харбин, Цицикар, Мукден, Ляоян, Дальний. Уточнили, какие части в случае мобилизации куда подходят первыми. Я ему рассказал о трёх поправках, которые внёс в Третий план у Селиванова: резерв на Ялу, курьерский путь через Якутск, ночные действия в обучении. Линевич записал.
К полудню закончили.
Линевич отложил указку.
– Николай Иванович.
– Слушаю, Николай Петрович.
– Я хочу Вам сказать одно.
– Скажите.
Он посмотрел в окно. За окном был апрельский Уссурийск, голые тополя у плаца, чистое небо, далёкая сопка с проталинами. Долго молчал.
– Я за двадцать пять лет службы ни перед одним начальником так не думал. Я Вас слушаюсь потому что верю. Не потому что устав. Я стар, Николай Иванович. Может быть, это моя последняя кампания. Если будет. Я её с Вами пройду до конца.
Я молча встал. Подошёл. Положил ему руку на плечо.
– Николай Петрович. Спасибо.
– Нет. Это Вам спасибо.
Мы постояли молча.
Потом я отошёл к окну, дал ему минуту. Потом мы разлили рюмки коньяка из его дорожной фляги, выпили за здоровье. И больше об этом не возвращались.
К вечеру я уехал во Владивосток. Линевич провожал на станции. На прощание сказал:
– Если что, телеграфируйте. Я в Харбине буду через четверо суток. С полком гвардейским и со всем, что у меня есть в дороге.
– Спасибо, Николай Петрович.
Поезд тронулся. Я стоял в коридоре у окна, смотрел, как уходит маленький плац, как уходит флагшток с тяжёлым мокрым флагом, как уходит серая, прямая, уже немного сутулая фигура Линевича в шинели на перроне. Он отдавал честь поезду, до тех пор пока поезд не скрылся за поворотом.
Я отошёл в купе.
Подумал: двое. У меня уже двое.
Во Владивосток мы пришли на следующий день, к четырём часам пополудни.
Город открылся за поворотом, как всегда, внезапно, и на этот раз, в отличие от моих прежних приездов, без всякой моей сентиментальности. Я уже знал этот город наизусть. Бухта Золотой Рог, Светланская улица идёт вдоль, на сопках белые двух– и трёхэтажные особняки, на воде много пара, много угольной копоти, много мачт. У причалов пароходы в обыкновенной коммерческой рутине, плюс к ним серые силуэты броненосцев Тихоокеанской эскадры на Амурском заливе и в Уссурийском заливе. «Ослябя», «Россия», «Громобой», «Рюрик», крейсера Владивостокского отряда, под командованием Иессена. Тяжёлая, серьёзная сила, но не та, что нужна. То, что нужно, стоит в Артуре, и над тем, что в Артуре, сейчас Алексеев в наместниках.
Чичагов встречал на пристани.
Он за этот год мало изменился. Невысокий, плотный, с короткой седеющей бородой, в адмиральском чёрном с тёплой подкладкой пальто (хотя весна у моря тёплая) и в фуражке без погон, по морской манере. Глаза те же: прямые, светло-серые, внимательные.
– Николай Иванович!
– Николай Михайлович, дорогой.
Мы обнялись. На людях. Это в наших отношениях впервые. И мне приятно было, что обнялись.
– Поедем сразу домой. У меня жена обед готовит, ругается, что двадцатого апреля её обещал, а сегодня уже двадцать пятое.
– Ругаюсь.
– Не ругайтесь. Я Вас на неделю всю заберу.
В его доме на Светланской пахло щами и говядиной. Жена Чичагова, Анна Гавриловна, подвижная, румяная, с быстрыми тёмными глазами, встретила меня в передней, поцеловала в щёку «по-родственному» (это её слова) и сразу повела к столу. После сибирских пирожков и линевичевской ветчины щи с говядиной показались мне домом. Я ел и впервые за дорогу почувствовал, что я действительно отдыхаю.
После обеда мы с Чичаговым ушли в его кабинет.
На стенах у Чичагова висели карты: тихоокеанский театр, Японское море, Жёлтое море, Корейский пролив, отдельно Сасебо. Рядом большие фотографии его эскадры, кораблей по отдельности, и среди них одна, в особой рамке, «Микасы» в гавани Сасебо. Чичагов получил её через своих людей в Нагасаки и заказал увеличить до натурального размера. Корабль на фотографии стоял серый, тяжёлый, скучный, с приспущенным флагом по случаю погоды. Чичагов на эту фотографию смотрел каждый день.
– Вот он, голубчик, – сказал Чичагов, поймав мой взгляд. – Сегодня его в Сасебо нет, он у Цусимы. Завтра, может, будет в Жёлтом море. Через год он в нашу эскадру первый снаряд пустит.
– Будет.
– Я к этому готов, Николай Иванович. Я про Иессена и Артур не отвечаю, я их знаю слабо. Но за Владивосток отвечаю. У меня все три отряда отрабатывают самостоятельные крейсерства. У меня система оповещения с маяков и наблюдательных постов в Корейском заливе налажена. У меня мобилизационный план разложен по четырём вариантам. У меня на угольном складе десять тысяч тонн сверх нормы, я их под видом «портовых надобностей» завёз с осени.
– Это большая цифра.
– Большая. Я её Алексееву не показывал. У него другие хлопоты.
– А Иессену?
– Иессену я доложил по форме. Он поддержал, но без особого интереса. Он скорее на свою флагманскую службу смотрит, чем на запасы.
– А что Алексеев?
Чичагов пожал плечами. Сел в кресло против меня.
– Алексеев, Николай Иванович, занят политикой. Он каждый день шлёт телеграммы в Петербург. Каждый день. То про лесные концессии. То про какие-то дороги. То про «защиту русских интересов». Я с ним встречаюсь раз в две недели, докладываю по флоту, он кивает, ничего не возражает, ничего не приказывает. У него голова не там.
– И не надо, чтобы там была.
Чичагов посмотрел на меня внимательно.
– Не надо?
– Не надо. Пусть он занимается своими телеграммами. Чем больше, тем лучше. Лишь бы нам не мешал.
Чичагов кивнул. Понял.
Мы говорили три часа. По кораблям поименно. По командирам по фамилиям. По мобилизационным сценариям по дням. К концу у меня в голове сложилась точная картина: Тихоокеанская эскадра в Артуре слабее японской, в этом ничего не сделать; Владивостокский отряд сильный, дисциплинированный, готовый, с Чичаговым во главе по береговой обороне; в случае войны Владивосток выдержит, и более того, отряд Иессена может резать японские коммуникации в Японском море. Это то, на что я могу рассчитывать.
К пяти Чичагов отвёл меня в Восточный институт.
Институт за эти годы обжился. Здание было новое, в три этажа, с большими окнами, с библиотекой на втором этаже, с чисто выметенным двором. На дворе два студента-китаиста занимались с ушу под руководством тщедушного китайского старичка-наставника. На крыльце нас встретил профессор Позднеев Алексей Матвеевич: высокий, с длинной русской бородой по-тургеневски, в пенсне, в тёмном сюртуке.
– Николай Иванович. Большая радость.
– Алексей Матвеевич. Я к Вам на час. Поговорить о ваших переводах.
Мы прошли к нему в кабинет. Кабинет был узкий, длинный, заставленный шкафами с книгами на четырёх языках, с большим столом у окна, с самоваром на жаровне в углу.
Позднеев налил чай. Сел напротив.
– Николай Иванович. Я Вам скажу прямо. Японская пресса последний месяц переходит на язык войны. Раньше у них была критика русской политики. Сейчас у них прямо: «час пробил», «нация должна решить», «терпение исчерпано». «Дзи-дзи симпо» в апрельском номере открыто пишет: если Россия до конца лета не выведет войска из Маньчжурии, Япония оставляет за собой «свободу действий». Это формула ультиматума, в дипломатическом смысле.
– До конца лета.
– До конца лета. Я полагаю, они объявят себя имеющими «свободу действий» осенью. А действовать начнут с зимы или весны четвёртого.
– Точно так же я и считаю.
Позднеев смотрел на меня поверх пенсне.
– Николай Иванович. Извините за вопрос, Вы это всё откуда так точно знаете?
Я улыбнулся.
– Алексей Матвеевич. У Вас же японские газеты. И у меня ваши же переводы. Мы с Вами из одних и тех же источников.
– Не из одних, Николай Иванович. Не из одних. Но я понимаю. И я не настаиваю.
Он отпил чай. Помолчал.
– Я Вас об одном попрошу.
– О чём?
– Институт мой. Я его строил с девяноста девятого. У меня сейчас двенадцать студентов на старшем курсе, тридцать на младшем. Все способные ребята, все потом будут переводчиками, дипломатами, чиновниками по азиатским делам. Если будет война, их, скорее всего, призовут. В армию. Прапорщиками запаса. Они погибнут как обыкновенные пехотные офицеры, без всякого использования их знания языков.
– Не призовут.
Позднеев приподнял брови.
– Не призовут, Алексей Матвеевич. Я Вам обещаю. Перед мобилизацией я Селиванову прикажу выделить ваших студентов в особый список для использования при штабах и в разведке, в качестве переводчиков и дознавателей пленных. Они все нужны нам со знанием языка. Не с винтовкой.
Позднеев долго молчал. Потом тихо сказал:
– Спасибо, Николай Иванович.
– И, Алексей Матвеевич. Если будут особенно толковые, я бы их пригласил после войны к себе. У меня в крае найдётся им работа.
– Я Вам пришлю списки.
Мы простились тепло. Я возвращался в дом Чичагова пешком, по Светланской, с Северцовым позади. Светланская в апрельский вечер была людная, с витринами, с фонарями, с китайскими лавками, с моряками в форме и в штатском. На углу с Алеутской старый китаец продавал жареные каштаны из медной жаровни. Я остановился, купил кулёк. Северцов улыбнулся.
– Николай Иванович, впервые вижу Вас, чтобы Вы что-нибудь у уличного купили.
– Значит, был день что-нибудь у уличного купить. Возьмите себе.
Мы шли: горячий кулёк в руке, вечер, жёлтые фонари, гудки в гавани. Я впервые за эту весну почувствовал, что у меня в дороге уже многое устроилось. Линевич есть. Чичагов есть. Позднеев со своими ребятами есть.
Дальше Зарубин. И Грибский.
Из Владивостока я возвращался в Хабаровск тем же путём, через Никольск-Уссурийский, и в Хабаровске сменил поезд на пароход.
Лёд на Амуре сошёл двенадцатого мая. Восемнадцатого я отбыл в Благовещенск на «Сунгари», новом пароходе Амурского пароходства, с двумя пассажирскими палубами и хорошей машиной.




























