444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Сухов » "Фантастика 2026-153". Компиляция. Книги 1-22 (СИ) » Текст книги (страница 17)
"Фантастика 2026-153". Компиляция. Книги 1-22 (СИ)
  • Текст добавлен: 31 июля 2026, 16:30

Текст книги ""Фантастика 2026-153". Компиляция. Книги 1-22 (СИ)"


Автор книги: Александр Сухов


Соавторы: Жорж Бор,Екатерина Гичко,Павел Смолин,Антон Щегулин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 358 страниц)

Дорога заняла пять дней, против течения шли медленно. Я большую часть дороги стоял на верхней палубе у борта или сидел в курительном салоне, разговаривая с попутчиками. Попутчики были: хабаровский купец первой гильдии Степанов, ехавший в Благовещенск по делу о золотых приисках на Зее, ссыльный поляк-инженер по фамилии Маевский (политический, отбывший срок, теперь возвращавшийся в Амурскую губернию на работу при местном путейском управлении), и молодой студент-переселенец, ехавший к родителям в село Толстовка под Благовещенском. Я со всеми перебрал по очереди: со Степановым про прииски, с Маевским про железные дороги (он три года просидел в Шилкинской каторге, а до этого работал у Кербедза на Восточно-Сибирской магистрали), со студентом про студенческие настроения в Петербурге и Москве. Студент мне рассказал про начавшиеся весной волнения, про сходки, про арестованных. Я слушал, не выдавая ни знания, ни мнения. Слушал.

К Благовещенску мы подходили двадцать третьего мая в восьмом часу утра.

Город открылся за поворотом. И снова у меня внутри сжалось то самое, что всегда, когда я снова видел этот город. Триумфальная арка. Купола соборов. Длинная улица набережной. Пристани. Дальний берег, китайский, плоский, бледный, в утренней дымке.

В тысяча девятисотом году здесь, на этом берегу, могло пролиться несколько тысяч человеческой крови, и я это тогда остановил.

В тысяча девятьсот третьем здесь стоял город, ровный и спокойный, и на дальнем берегу паслись китайские лошади у белёных фанз, как будто никогда между нами и не было.

Я этого никогда не забуду. Никогда никому не дам забыть. Это моя единственная настоящая победа в этой жизни.

На пристани встречали Зарубин и Грибский.

Зарубин за этот год поднялся ещё. Он теперь был генерал-майор, с осени девятьсот второго, командующий двадцать четвёртой пехотной дивизией, расквартированной по Амуру. Меня встретил в форме при всех орденах, чёткий, прямой, повзрослевший. Он за эти годы стал старше своих лет. Из юного ротного тридцать первого Сибирского вырос в зрелого начальника дивизии. Я ему поклонился со всей сердечностью, и он мне также.

– Николай Иванович.

– Александр Степанович.

А рядом с ним стоял Грибский.

И вот тут у меня внутри что-то переменилось.

Я Грибского не видел с лета девятьсот первого. Тогда он был крепкий, толстогубый, грузный, с тяжёлой нижней челюстью, с холодным синим взглядом. Сейчас передо мной стоял пожилой человек, опавший в плечах, поседевший почти до белого, с тонкой жилистой шеей, на которой воротник кителя висел свободно. Он за эти полтора года потерял пуд весу, не меньше. И постарел лет на десять.

– Ваше высокопревосходительство.

– Константин Николаевич.

Он наклонил голову, я ему также. Мы пожали руки. Его рука была холодная и сухая, в крупных венах.

– Здравствуйте, Николай Иванович. Я рад Вас видеть. Очень рад.

– Здравствуйте, Константин Николаевич. Я тоже.

Это было впервые, что мы друг с другом без чинов, по имени-отчеству, как с равным.

Мы прошли с пристани в дом военного губернатора. Там был накрыт завтрак на четверых, плюс Северцов отдельно с дежурным офицером. За завтраком говорили о пустяках. О погоде. О пароходе. О ценах на муку (она в этом году поднялась). Я наблюдал за Грибским. Он почти ничего не ел. Долго размешивал ложкой суп. Потом отставлял.

После завтрака Зарубин ушёл, сославшись на смотр. Мы с Грибским остались вдвоём в его кабинете.

– Чай? – спросил Грибский.

– Чай.

Он позвонил. Принесли. Он налил мне сам. Передал чашку.

– Николай Иванович. Я Вам должен сказать одно. И долго собирался это сделать. И теперь Вы у меня в доме.

– Слушаю, Константин Николаевич.

Грибский посмотрел в окно. У него руки слегка дрожали. Он положил их на колени.

– Я в прошлом сентябре похоронил жену. Она у меня болела. С девяносто восьмого. Долго. Тяжело. Последние полгода почти не вставала. Я её досматривал сам, со своей стороны, и с прислугой. Она умерла на руках у меня и у нашей старшей дочери. Шестого сентября.

– Сочувствую, Константин Николаевич.

– Спасибо.

Он помолчал.

– Я после её смерти стал много думать. У меня всю жизнь на это времени не было. Я был в службе. В чинах. В заботах. Когда она умерла, у меня словно открылась комната, которую я сорок лет не открывал. И в этой комнате лежали все мои поступки, по которым я себя раньше не судил.

Я молчал.

– В тысяча девятисотом году, Николай Иванович, я собирался переправить за реку несколько тысяч мирных людей. Не как солдат. Как кого. Сам теперь не знаю кого. Вот тогда я этого слова на себя не примерял. А теперь примерил. Я Вам за то, что Вы тогда не дали мне этого сделать, теперь благодарен. Я Вам это в девятисотом не сказал. Не мог. А теперь говорю.

Я долго смотрел на этого человека. Не в глаза, а на сложенные на коленях руки. Тонкие, в венах, неуверенно лежащие.

– Константин Николаевич.

– Слушаю.

– Я Вам не за это пожму руку. За это Вам некому пожать руку. За это Вы себе сами пожали.

Я встал, обошёл стол, сел на стул рядом с ним. Не напротив, а рядом, как сидят с больным.

– Я Вам пожму руку за то, что Вы за эти годы много мне помогали. По переселенцам. По казакам. По хлебной ссуде в Виноградовке. По тысяче дел, в которых Вы могли мешать, а Вы помогали. И Вы сейчас здесь не передо мной с раскаянием. Вы здесь со мной за общим столом. Это большая разница.

Грибский поднял голову, посмотрел на меня. У него глаза были мокрые. Он не плакал, нет. У него просто слёзы стояли в глазах сами, как у старых людей бывает.

Я взял его сухую холодную руку в свою. Подержал.

Он кивнул. Молча.

Мы посидели так несколько минут. Без слов.

Потом он пришёл в себя. Снял очки, протёр платком. Надел обратно. Сказал деловым голосом:

– Николай Иванович. У меня к Вам два рабочих вопроса. По переселенцам и по гарнизонным запасам. Если позволите.

– Позволяю, Константин Николаевич. Слушаю.

И мы следующие два часа разбирали переселенцев и гарнизонные запасы. По списку. По цифрам. По уставу.

Уже к вечеру, прощаясь, на крыльце, под лучами низкого закатного солнца, я ему сказал:

– Константин Николаевич. Я в Хабаровске ещё пробуду до осени. Если Вам что-нибудь нужно, пишите частным письмом. Не по службе, а частным. Мне лично.

– Спасибо, Николай Иванович.

– И берегите себя. Я Вас прошу.

Он кивнул. Поклонился.

Я сел в коляску. Поехал в дом, где останавливался, к Зарубину.

С Зарубиным вечером мы сидели в его кабинете.

У Зарубина кабинет был не как у Грибского: проще, по-боевому, с большой картой Амура на стене, с двумя бамбуковыми удилищами в углу (Зарубин был страстный рыбак), с маленьким аквариумом с гольянами на подоконнике, и с фотографией покойного отца, старого казачьего урядника, над столом.

– Александр Степанович. Я к Вам об отдельном.

– Слушаю.

– Курьерский путь через Якутск. Селиванов Вам говорил?

– Говорил. У меня наряд готов. Я взял от моего полка двенадцать молодых казаков, из Албазинской и Игнашинской станиц, с лошадьми. Они зимой пройдут пробный маршрут: Благовещенск, Якутск, Олёкминск, Иркутск. К зиме должны вернуться, доложить. К весне четвёртого путь будет рабочий.

– Хорошо. Я Вам на это выделю отдельные средства из приамурского бюджета. Через Соломина. Не светите по обыкновенным каналам.

– Понял.

– И, Александр Степанович, последнее.

– Слушаю.

– Если будет что-нибудь у Грибского со здоровьем, телеграфируйте мне сразу. Я хочу, чтобы он был под доглядом.

Зарубин посмотрел на меня. Понял. Кивнул.

– Сделаю, Николай Иванович.

– И он мне последнее лето. Я хочу, чтобы оно у него было спокойным.

– Я понял.

Мы выпили по рюмке. Зарубин налил по второй. По третьей я отказался: мне завтра рано вставать на пароход. Он поднялся проводить.

На крыльце он сказал тихо:

– Николай Иванович. Я Вас не понимаю иногда. Зачем Вы Грибского так бережёте. После того, что он тогда хотел сделать.

Я долго смотрел в темноту над Амуром. Над тем берегом мерцали редкие огоньки китайских стойбищ. Была тёплая, тихая, поздняя весна.

– Александр Степанович. Если бы я берёг только хороших людей, я бы давно никого не уберёг. Грибский сейчас не тот, что был тогда. Сейчас он старик, в одиночестве, после потери жены, переоценивающий свою жизнь. Это другой человек. И этот другой заслуживает того, чтобы его старость прошла тёплой.

– Я понял.

– И, Александр Степанович.

– Слушаю.

– Это между нами. Никто не должен знать, что я про Грибского так думаю. Грибскому особенно. Он это знает без слов.

– Понял.

Мы пожали руки. Я ушёл наверх, в отведённую мне комнату. Лёг.

За окном был поздний майский вечер. Лягушки на Амуре пели. Где-то далеко на пристани гудел пароход, готовясь к утреннему отплытию.

Я закрыл глаза.

На обратном пути я стоял на верхней палубе «Сунгари» и смотрел, как уходит Благовещенск.

Уходила пристань. Уходила Триумфальная арка. Уходил длинный белый фасад дома военного губернатора. Уходил на крыльце этого дома сухонький, седой, в простой штатской куртке, по-домашнему, человек: Грибский провожал меня поднятой рукой, без слов, без всякого парада.

Я поднял свою в ответ.

И долго стоял у борта, пока город не скрылся за поворотом.

Потом сел в курительный салон. Северцов пришёл, сел напротив с тетрадью.

– Сергей Андреевич.

– Слушаю, Николай Иванович.

– Запишите в тетрадь отдельной строкой, что в Благовещенске двадцать третьего мая тысяча девятьсот третьего года Константин Николаевич Грибский пожал руку Николаю Ивановичу Гродекову, и между ними было между ними.

Северцов посмотрел на меня внимательно. Записал.

– А что между ними?

– А это, Сергей Андреевич, Вы не записывайте. Это Вам моя устная история. После меня кто-нибудь поймёт.

Северцов кивнул.

– Хорошо, Николай Иванович.

Он закрыл тетрадь. Положил перо в чернильницу.

За окном салона шёл пустой, серый, гладкий, ещё не вошедший в полную майскую силу Амур.

Я смотрел в окно.

У меня за эту весну стало прибыло.

Линевич обещал четверо суток до Харбина. Чичагов – десять тысяч лишних тонн угля и позднеевских ребят в особый список. Зарубин – двенадцать молодых казаков на путь через Якутск. И Грибский за плечом. Неприметно. Тихо. По-человечески.

У меня ещё оставалось девять месяцев.

В них нужно было закрыть Петербург.

Я подумал об этом спокойно, без всякого волнения. Подвинул к себе чашку чая, остывшего.

И пил остывший чай почти до самого Хабаровска.

Глава 3

В Петербург я выехал пятнадцатого июня.

В этот раз без Северцова. Я его оставил в Хабаровске продолжать с Ворониным социальную карту края, и ещё потому, что мне хотелось в Петербург поехать одному. Не одному в смысле без свиты – со мной были Артемий, Будберг и фельдъегерь Кузьмин, – а одному в смысле без своего личного биографа. Некоторые вещи Северцову пока не следовало видеть.

Дорога заняла двадцать дней. Транссиб ещё работал со срывами и задержками, особенно в районе Байкала, где зимний рельсовый путь по льду уже не действовал, а паромная переправа в июне работала через раз: лёд частично остался у северного берега и мешал маневру. Я провёл там двое суток в одном придорожном трактире, разговаривая с попутчиками. Среди них оказался молодой инженер путей сообщения, ехавший в Дальний на работу к Югович, и старый отставной полковник, возвращавшийся из Маньчжурии в Калугу к семье. Полковник двадцать лет прослужил в Туркестане, знал старого Гродекова лично, и я с ним четыре часа провёл за чаем, восстанавливая по его рассказам куски моей собственной официальной биографии, которые в пристальном тонком разговоре могли пригодиться. Он этого, разумеется, не знал. Он думал, что мы с ним тёпло вспоминаем. Он называл меня Николаем Ивановичем, как старого товарища.

В Петербург я прибыл пятого июля.

Город встретил меня белыми ночами, мокрой парящей теплынью с Невы, плотным запахом каменной пыли и конского пота, ровным грохотом конки на Невском, и тем особенным тяжёлым великолепием, которое летний Петербург прячет под тонкой плёнкой повседневности. Я этот Петербург знал по моей предыдущей здешней поездке (это была вторая, прошлой осенью), и потому уже не таращил глаза на гранитные парапеты и на золотую иглу Адмиралтейства. Я просто приехал. Гостиница была всё та же, «Европейская» на Михайловской.

В номере я успел только переодеться и принять ванну, как постучал швейцар. Принёс записку.

Записка была от Куропаткина.

«Дорогой Николай Иванович. С прибытием. Жду Вас сегодня в три пополудни на Мойке у себя обедать. Без чинов. К. А. Куропаткин».

Я перечитал. Положил в нагрудный карман.

«Без чинов» у Куропаткина означало: разговор серьёзный, бумаги на столе нет, при ком-нибудь третьем не говорим. Я это знал по прошлой осени.

В три я был у него.

Куропаткин за этот год стал другим.

Внешне не очень. Тот же высокий рост, та же седеющая борода лопатой, та же манера наклонять голову, слушая собеседника. Но что-то в глазах изменилось. Раньше у Алексея Николаевича был взгляд тёплый, чуть умный, чуть утомлённый, как у министра, который уже устал, но ещё держится. Теперь – другой. Холоднее. Жёстче. И со скрытой тревогой, которая у людей такого склада прорывается не нервностью, а наоборот, особенной корректностью движений.

Мы пообедали вдвоём, в его кабинете, без слуг. Подавала только пожилая экономка, которая после двух перемен оставила нас одних. На столе была стерлядь, разварная курица, бутылка белого, графин кваса и большая ваза с черешней, той самой, ещё не дозревшей, тёмно-розовой, июльской, которую в Петербурге ценят особенно.

– Николай Иванович. Я Вам расскажу общее положение. Прежде чем мы начнём деталями.

– Слушаю, Алексей Николаевич.

Он отложил вилку. Помолчал.

– У нас за прошлый год в Петербурге переменилось больше, чем я ожидал. Вы помните, прошлой осенью, когда мы с Вами говорили, у нас в верхах было два круга. Мой и Витте. И безобразовский. Безобразов был тогда в открытой опале, но безобразовцы – Абаза, Вонлярлярский – оставались в придворном обращении. Я Вам тогда сказал: заслон ставлю. И поставил.

– И?

– И заслон пробит. С декабря прошлого года государь снова стал принимать Безобразова. Сначала частным образом. Потом на докладах. С весны Безобразов опять в открытом фаворе. Даёт записки государю лично. Минуя меня и Витте.

– О чём записки?

– О Дальнем Востоке. Об учреждении наместничества. О передаче в одни руки всех военных и гражданских дел на дальневосточном театре.

Я отложил вилку.

– Наместничества?

– Да. Алексей Михайлович Безобразов настаивает, что нынешнее устройство (генерал-губернаторство Приамурского края при отдельном командующем войсками, отдельном командующем эскадрой, отдельной администрации Квантунской области) слишком рыхлое. Что в случае войны управление расползётся. И что нужен один человек, на месте, с чрезвычайными полномочиями. Наместник.

– И кого он предлагает?

Куропаткин посмотрел мне прямо в глаза.

– Сначала себя. Потом, сообразив, что государь не пропустит, Алексеева.

Алексеев. Евгений Иванович. Контр-адмирал, главный начальник Квантунской области и командующий Тихоокеанской эскадрой с девяноста девятого года. Я о нём много слышал. Личный любимец государя: родственная связь по двоюродной линии, ещё старая семейная дружба.

И тут у меня в голове щёлкнуло.

Я по своей советской памяти был уверен, что Алексеев уже наместник. С прошлого лета. У меня в голове это стояло твёрдо: «Алексеев в наместниках с тысяча девятьсот второго». Я даже Селиванову так сказал. И Чичагову намекал. И в моих собственных служебных бумагах это место было оговорено как закрытое.

Но я перепутал.

Перепутал даты на год. В моей советской памяти наместничество учредили летом тысяча девятьсот третьего, а не девятьсот второго. Именно это лето. Именно сейчас. И именно это решение мы здесь над обедом обсуждаем.

Я внутри себе горько посмеялся. Вот вам и попаданец, голубчик, со всем своим знанием. Вот вам и память. Память у нас, дорогой Сергей Михайлович, через сто лет стала рваной. На год туда, на год сюда. Спасибо, что хоть век правильный.

Я взял себя в руки. Куропаткин ждал ответа.

– Алексей Николаевич. И что государь?

– Государь пока колеблется. Он Безобразова слушает. Но Витте Безобразова не выносит. И я тоже против. Государь это видит. И пока оттягивает решение. Особое совещание назначено на двенадцатое июля. Через неделю.

– Я успеваю.

– Вы для этого и приехали, Николай Иванович.

Куропаткин улыбнулся впервые за разговор. Слабо, но искренне.

– Я Вас для этого и звал. Вы нужны мне на этом совещании. Ваш голос там будет главным.

– Алексей Николаевич. У меня голоса на таком совещании формально нет. Я не министр.

– У Вас есть. Государь приглашает Вас лично, как генерал-губернатора, чьё положение пересматривают. Вы будете говорить за себя, за свой край. И за всё то, что Вы за три года на этом крае построили.

Я кивнул. Помолчал.

– Алексей Николаевич. У Вас какая позиция?

Куропаткин подумал.

– Моя позиция, Николай Иванович, следующая. Наместничество в том виде, как его предлагает Безобразов, пагубно. Алексеев слаб как военачальник, и в безобразовском окружении станет проводником их частных предприятий. Это путь к войне с японцами на самых худших для нас условиях.

– Согласен.

– Но отказаться от всякой реформы нельзя. Государь этого не пропустит. Он сам хочет реформу. Он устал от того, что Дальний Восток у нас действительно в трёх руках. Витте в финансовой части. Я в военной. Министерство иностранных дел в дипломатической. И все они друг с другом не очень.

– Согласен.

– Поэтому мы должны предложить встречную реформу. Свою. Такую, чтобы государю её было приятно принять. И чтобы она закрыла бы Безобразова окончательно.

Я смотрел в окно. За окном петербургское лето стояло белым, тяжёлым, неподвижным. На Мойке у причала дрогали лодки.

– Алексей Николаевич. Я думал об этом. Я Вам расскажу, что я придумал.

– Слушаю.

И я следующие два часа рассказывал.

К вечеру у нас был общий план.

Не наместничество. Слово «наместник» мы оставляли Безобразову, чтобы у него было что оборонять. Мы формально соглашались на наместничество, но переписывали его содержание.

В нашем варианте наместник был фигурой почётной и церемониальной. Генерал-адмирал, например, или старший великий князь – на это место возможно. Алексеев тоже возможен, но без реальной власти. Наместник председательствовал в Особом совете по делам Дальнего Востока и представлял государя на месте. Военные и гражданские дела оставались в руках обыкновенной администрации: генерал-губернатор Приамурского края (я), главный начальник Квантунской области (Алексеев же или другое лицо), командующий войсками Маньчжурии (Линевич), командующий Тихоокеанской эскадрой (Алексеев же, или, лучше, отдельное лицо).

Главное в нашем варианте было одно. Расширенные полномочия выдавались генерал-губернатору Приамурского края. То есть мне. По войне я получал право самостоятельно, без согласования с Петербургом, поднимать войска, перебрасывать резервы, отдавать боевые приказы на всём дальневосточном театре, не только в моём крае. Это формализовало бы то, что я и так практически уже делал, через Селиванова и Линевича. Но формально закрепляло за мной ответственность за фронт.

Это был обмен. Безобразовцы получали наместничество как красивую форму. Мы получали реальное содержание.

Куропаткин слушал, кивал, перебивал, уточнял, иногда записывал в маленькую книжечку.

– Николай Иванович. Это стройно. Очень стройно. У меня единственный вопрос. Витте – это пройдёт?

– Пройдёт. Витте нужно другое. У него главная забота – финансовая часть, КВЖД, переселение. Если в нашем варианте финансы остаются за Министерством финансов, без наместника между, Витте поддержит.

– А Ламздорф?

– Ламздорф нейтрален. У него дипломатия формально не наша. Если ему оставить внешние сношения с японцами в его руках, он не будет возражать. Безобразов через наместника может лезть в дипломатию, и Ламздорф этого боится. У нас в нашем варианте наместник в дипломатию не лезет. Ламздорф за нас.

– А Плеве?

Куропаткин поморщился.

– Плеве – другая статья. Плеве Безобразова, может, и не любит, но на меня и на Витте у него давнее недоброе чувство. Плеве пойдёт против нас просто для удовольствия.

– А ему на совещании что, слово?

– Он министр внутренних дел. Полицейские дела на Дальнем Востоке формально через него. Он голос имеет.

Я подумал. Помолчал. Сказал медленно:

– Алексей Николаевич. Плеве оставьте мне.

Куропаткин посмотрел на меня внимательно.

– Что сделаете?

– Не знаю пока. Что-нибудь сделаю.

– Николай Иванович. Прошу Вас. Только не личной стычкой. Плеве мстителен. Не светите своё.

– Не буду.

Мы расстались около десяти. У Куропаткина в передней, прощаясь, я ему сказал:

– Алексей Николаевич. Спасибо, что Вы стоите.

– Стою, Николай Иванович. Стою. Сколько ещё выдержу, не знаю. Но пока стою.

Я не ответил. Молча пожал ему руку. Вышел.

В экипаже на обратном пути смотрел в окно – на белесую петербургскую полночь, на длинные сонные, ещё не уснувшие набережные.

Куропаткин что-то у меня в голове тревожил. Не то, что он сказал. То, как он это сказал.

«Пока стою». Это у Куропаткина в первый раз за всё, что я его помнил. Он раньше говорил «стою» без «пока».

Это значило, что у него что-то внутренне поплыло.

Шестого июля я посетил Витте.

Витте принял меня у себя в министерстве, на Мойке, в своём огромном кабинете с тяжёлой казённой мебелью красного дерева и с большим портретом покойного государя Александра Третьего над столом. Витте за прошлый год постарел заметнее, чем Куропаткин. У него обозначились мешки под глазами, и в усах пробилась резкая седина. Но энергия была та же. Он встретил меня крепким рукопожатием, посадил в кресло, сам сел напротив, не за стол.

– Николай Иванович. Куропаткин у Вас был?

– Был, Сергей Юльевич.

– Хорошо. Тогда мне Вам не надо рассказывать. Что намерены на совещании?

Я изложил наш с Куропаткиным план. Витте слушал внимательно, с прищуренным правым глазом, как он слушал всё деловое. Когда я закончил, он молчал секунд десять. Потом сказал:

– Поддержу.

– Спасибо, Сергей Юльевич.

– Только добавлю. Я на совещании буду не изящничать. Я Безобразова публично назову авантюристом. Чтобы у государя в голове это слово застряло.

– Сергей Юльевич. Вы рискуете.

– Рискую. Но мне терять нечего. Государь уже, поверьте, со мной внутренне простился. Я на своём посту последний год, может, последние полгода. Это я знаю точно. Он меня заменит на министра уступчивого. Поэтому я последнее, что в моих силах, сделаю крупно, а не мелко.

Я долго смотрел на Витте.

– Сергей Юльевич. Если Вы уйдёте, кто остаётся?

– Куропаткин пока стоит. Ламздорф нейтрален, как мокрая тряпка. Плеве против. Дурново где-то рядом, не понимаю где. И – Вы.

– Я на Дальнем Востоке.

– Вы на Дальнем Востоке пока. После я хотел бы, чтобы Вы были здесь.

– Сергей Юльевич. Здесь не моё место.

– Может быть. Может быть, не Ваше. Я посмотрю после совещания.

Мы простились без особенной теплоты, но твёрдо. Витте на прощание сказал:

– Николай Иванович. Если Безобразов на совещании Вас попробует задеть лично, отвечайте резко. Не церемоньтесь. Государь этого даже хочет, в глубине души. Он Безобразова устал, но не имеет мужества его оборвать. Если Вы оборвёте, у государя внутри отзовётся.

– Понял, Сергей Юльевич.

Я вышел на Мойку к двенадцати дня. Жара стояла. Я снял шинель, перекинул через руку, пошёл пешком до гостиницы. По дороге думал не о Витте и не о совещании.

Думал о том, что когда я приеду в Хабаровск, нужно будет Соломину сказать собирать документы иначе. Не в трёх папках, а в семи. Каждое направление отдельно. И каждое с дублирующей копией. Потому что впереди Петербург будет вытряхиваться, и могут потребоваться самые разные справки, в самые разные кабинеты, в самые разные стороны.

Седьмого июля я провёл в гольдмановском доме.

Иосиф Маркович Гольдман, старый еврейский интеллигент, частный поверенный по гражданским делам, с длинным мягким лицом, с седой раздвоённой бородой, с тёплыми тёмными глазами под пенсне, с тонкими руками в коричневых старческих пятнах. Я с ним познакомился прошлой осенью, через Кречетова, который Гольдману писал из Хабаровска как старому товарищу по семидесятым годам. У Гольдмана я был два раза за прошлую поездку: один раз официально (он юридически оформил мне доверенность на хабаровский переселенческий благотворительный фонд) и один раз неофициально, поздним вечером, у него на квартире, в его маленьком кабинете, заставленном книгами на четырёх языках, под жёлтой лампой.

Сегодня я приехал снова поздним вечером, в извозчике, без всякой свиты. Артемия оставил у себя в гостинице, Будберга отпустил на свободные вечера. Адрес: Литейный, дом сорок один, квартира восемь.

Гольдман встретил меня сам, открыв дверь. Поклонился по-старосветски, чуть наклонив голову.

– Николай Иванович. Я Вас ждал.

– Иосиф Маркович.

Он провёл меня через тёмную переднюю с вешалкой, заваленной чужими пальто и шинелями (у Гольдмана постоянно ходили клиенты, и квартира была сквозная), в его кабинет. Там горела одна жёлтая лампа на столе. Расставлена была простая еда: чёрный хлеб, селёдка, варёные яйца, рюмки, графин водки. Мы садились за стол, как старые знакомые, без всяких чинов.

– Иосиф Маркович. У меня мало времени.

– У меня тоже, Николай Иванович. Будем кратко.

Он налил мне рюмку. Себе налил воды. Не пил со мной – он не пил с осени девяносто пятого, после смерти жены.

– Расскажите, что у вас. Я слушаю.

Я рассказал. О совещании двенадцатого. О Безобразове. О плане Куропаткина и моём. Об уязвимости Куропаткина и Витте. Об Алексееве. Гольдман слушал, кивал, иногда перебивал короткими уточняющими вопросами. Когда я закончил, он помолчал секунд тридцать, поглаживая бороду.

– Николай Иванович. Я Вам скажу три вещи.

– Слушаю.

– Первое. У меня для Вас обновлённый список. Я Вам его отдам сегодня. В нём двадцать восемь имён. По Петербургу четырнадцать. По Москве шесть. По Киеву четыре. По Одессе три. По Тифлису одно. Это те, у кого Вы в случае нужды найдёте поддержку. Не в смысле оружия или заговора. В смысле частной помощи: укрыть человека на ночь, передать письмо, дать знать, кто провокатор. У всех, кроме одного-двух, нет служебных связей. Это частные люди в честных профессиях: врачи, инженеры, учителя, юристы. Из них четверо социал-демократы, двое социалисты-революционеры, остальные вне партий, но сочувствующие.

Я записал в голове. Тетрадь свою я Гольдману никогда не показывал.

– Спасибо.

– Второе. У меня есть известие для Вас. Невесёлое.

– Слушаю.

– В Петербурге за последние полгода было два провала. В социал-демократическом круге. Один крупный, в марте, в Москве, у наборщиков «Искры». Другой поменьше, в мае, у студенческой группы, готовившей листовку. Оба провала выглядят как работа охранки. Но у нас, у людей моих, есть сомнения. И оба провала произошли в кругу, где, кроме охранкиных, есть третьи люди.

Гольдман поднял на меня глаза.

– Третьи люди?

– Третьи. Не охранка. Не свои. Кто-то между. Деньги мы не отследили. Связи обрываются в воздухе. Похоже на работу частных людей с большими средствами и со своим интересом. Кому это нужно, мы не понимаем.

Я помолчал.

– Иосиф Маркович. А мог бы это быть кто-то из безобразовского окружения?

Гольдман посмотрел на меня медленно, серьёзно. Подумал.

– Мог бы. Я этого не утверждал. Я этого не исключаю. Безобразовский круг мне лично известен мало. У них деньги. У них связи во дворце. У них есть интерес гасить социал-демократов: социал-демократы против их концессий, против их войны с Японией. Гасить охранкой для них слишком публично. Гасить частной рукой для них удобнее. Но у меня доказательств нет.

– Я буду иметь в виду.

– Иметь в виду этого мало, Николай Иванович. Третье, что я Вам хотел сказать. Я прошу Вас об одной услуге.

– Слушаю.

– У меня есть посылка для людей за границей. В Швейцарию. Пакет на три листа. Содержание Вам могу рассказать, могу не рассказывать. Как захотите.

– Расскажите.

Гольдман встал, прошёл к шкафу, открыл его, достал небольшой серый конверт без всяких надписей. Положил передо мной. Сел обратно.

– Это записка от группы петербургских социал-демократов для редакции «Искры». С просьбой не приезжать в Россию в ближайшие месяцы лидерам круга. Особенно Ленину. Потому что мы внутри не уверены, что встретят их здесь друзья. Слишком много провалов. Слишком мутно.

Я медленно взял конверт. Подержал в руке. Лёгкий.

– Иосиф Маркович. И почему это должно идти через меня?

– Потому что все обыкновенные каналы у нас сейчас под подозрением. Нам нужно что-то совершенно постороннее. Вы едете в Хабаровск через две-три недели. Оттуда у Вас есть переписка частная через Никольск-Уссурийский, через Владивосток. Через Владивосток в Японию, в Йокогаму. Из Йокогамы пароходом куда угодно. В Швейцарию придёт через Иокогаму, Сингапур, Суэц, Геную. Долго. Зато никто этой дороги не отслеживает.

Я долго смотрел на конверт.

В моей советской памяти у меня было твёрдо известно: Ленин в это время за границей. Он в Россию в эти годы не ездил. Он в семнадцатом году приедет впервые за пятнадцать лет. И то, что петербургские социал-демократы ему сейчас пишут «не приезжай», может быть, даже и не нужно. Он и так не собирается.

Но это знание было моё. Внутреннее. У этих петербургских социал-демократов этого знания не было. Они реально боялись за Ленина. И реально просили передать.

И самый важный факт был в другом. Если я этот пакет передам, то у меня внутри социал-демократического круга заводится связь. Не в смысле, что я социал-демократ. А в смысле, что между мной и Лениным, между мной и редакцией «Искры», между мной и тем, кто будет через четырнадцать-пятнадцать лет управлять этой страной, будет ниточка. Тонкая. Доверительная. Без заявки. Без подписки. Без всякой компрометации меня.

Это было то, ради чего я здесь родился в эту чужую жизнь.

Я поднял глаза на Гольдмана.

– Иосиф Маркович. Я передам.

– Спасибо, Николай Иванович.

– Один вопрос. Кому на той стороне её отдать?

– В Йокогаме Вашему агенту указано отнести в японский книжный магазин Маруяма-сёрин в Бенирякане, спросить хозяина, назвать пароль. Хозяин отправит дальше. Пароль я Вам отдельно скажу. Запомните, не пишите.

– Хорошо.

– Николай Иванович. Если где-то между Хабаровском и Йокогамой пакет пропадёт, я Вас ни в чём не обвиню. Я Вам это обещаю.

– Я это знаю, Иосиф Маркович.

Мы посидели ещё минут двадцать. Допили чай. Я взял у него обновлённый список (двадцать восемь имён, написанных мелко, на тонкой папиросной бумаге, которая в случае беды горит мгновенно) и серый конверт. Конверт положил во внутренний карман сюртука. Список развернул, прочитал два раза для запоминания, скатал в тонкий комок и там же, у Гольдмана, в его жестяной пепельнице, сжёг. Гольдман наблюдал спокойно. Он этого ждал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю