Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 300 (всего у книги 309 страниц)
Глава 3 (148)
В Тюмень он выехал одиннадцатого августа двадцать восьмого года.
Дорога заняла сутки с небольшим, и он ехал в жёстком вагоне, среди мешочников, крестьян и командированных, и всю дорогу смотрел в окно.
Он проезжал по этой линии в четвёртый раз.
Первый – в мае четырнадцатого, по делу об обратниках, когда ему было сорок три года и он ехал искать объяснение.
Второй – в феврале пятнадцатого, искать вора.
Третий – в октябре шестнадцатого, хоронить.
Четвёртый – теперь.
Дорогой он думал о том, о чём за шестнадцать лет думал редко: об Ольге Дмитриевне.
Он видел её живой один раз – в январе тринадцатого года, на спиритическом сеансе, куда попал по чужому делу и где заметил свет её медальона.
Он тогда записал её имя в книжку и отложил на потом.
Через полтора месяца её убили.
Шестнадцать лет он помнил об этом так, как помнят о своей вине: что мог пойти к ней в январе и не пошёл.
И всякий раз, вспоминая, отвечал себе одно и то же: что в январе тринадцатого года он третий месяц был в этом веке, не знал ни города, ни людей, ни того, что вообще происходит, и пойти к незнакомой даме с разговором о её медальоне значило бы попасть в ту же Удельную.
Ответ был верный.
Он не помогал.
В Тюмени он был двенадцатого.
Город переменился меньше, чем он ждал: та же река, тот же деревянный центр, те же две церкви, которые он помнил.
Он остановился в доме приезжих и в тот же день пошёл в окружной розыск.
Начальник – тот самый, что отвечал на письмо, – принял его немедленно и оказался человеком лет тридцати двух, сухим и деловым.
Он выложил дело Кондратьева на стол и сказал:
– Александр Петрович, я вам его покажу, и вы мне после объясните, отчего оно вам нужно.
– Объясню, – сказал Морозов. – И объясню честно: у меня пятнадцать лет лежит петербургское дело об убийстве, по которому этот человек проходит как неустановленный.
– И вы его пятнадцать лет ищете?
– Я его пятнадцать лет не искал, – сказал Морозов. – Я четыре месяца назад вышел в отставку и взялся за то, что не докончил.
Дело он читал два часа.
Кондратьев Иван Никитич, шестидесяти одного года, мещанин.
В двадцать первом году в Тюмени задержан по делу о скупке краденого; осуждён в двадцать втором на три года; наказание отбыл в двадцать пятом.
В деле было восемь листов, и из восьми Морозов выписал следующее.
Что при задержании он показал о себе: до семнадцатого года служил приказчиком у разных лиц; с восемнадцатого – без определённых занятий.
Что судимостей прежних за ним не значилось.
Что имущества при нём не оказалось никакого.
И что на вопрос о родных он ответил: родных нет.
Адрес двадцать пятого года был указан: Ямская улица, дом Пановой.
Морозов пошёл туда на другой день.
Дома Пановой на Ямской не оказалось: дом сгорел в двадцать шестом году, и на его месте стоял новый, с чужими жильцами.
Он обошёл соседей.
Соседи его помнили.
Старик, шестидесяти с лишним лет, в перчатках, жил у Пановой три года, с двадцать пятого по двадцать седьмой, в задней комнате.
Тихий.
Не пил.
Жил тем, что чинил обувь – не сапожничал, а именно чинил: подбивал подмётки, ставил набойки.
– А после пожара куда делся?
– В Затюменку, – сказала соседка. – Он там у кого-то угол снял.
Затюменку Морозов обошёл за три дня.
Обходил он её так, как обходил городские окраины двадцать шесть лет, и порядок этот у него был записан ещё в московских тетрадях.
Не спрашивать у первого встречного.
Искать тех, кто по роду занятий видит всех: водовоза, почтальона, лавочника, старуху у колодца.
Не называть ни имени, ни приметы, по которой человека узнают свои, – а называть ремесло.
И спрашивать не «где живёт», а «к кому у вас тут ходят чинить».
На первый день он обошёл четыре улицы и нашёл двух сапожников, оба не те.
На второй – ещё шесть, и один старик подошёл по возрасту, но у него были здоровые руки.
А на третий, у колодца на Полевой, баба лет пятидесяти сказала:
– А вы к перчаточнику сходите.
– К кому?
– Мы его так зовём, – сказала она. – Он в перчатках работает, даже летом. Валенки подшивает хорошо и берёт недорого.
Это была окраина – деревянная, бедная, за рекой Тюменкой, – и в ней он спрашивал так, как спрашивал сорок лет: не называя имени.
Он спрашивал, не живёт ли здесь старик-сапожник, который чинит обувь на дому и носит перчатки.
На третий день ему показали дом.
Дом был на Полевой улице: пятистенок, старый, с провалившимся крыльцом.
Морозов постоял перед ним минуты три.
Он готовился к этой минуте пятнадцать лет и, готовясь, представлял её десятки раз – и всякий раз представлял, что придёт при должности, с людьми и с бумагой.
А пришёл в отставке, один, пятидесяти восьми лет, с папкой под мышкой и без всякого права.
Прежде чем постучать, он сделал то, что делал перед всяким трудным разговором сорок лет: решил, чего не станет говорить.
Он не станет говорить о хозяине.
Не станет называть ни усадьбы, ни дома на Владимировской, ни того, что стало с девятью.
И не станет ни грозить, ни обещать: у него нет ни того, ни другого.
Он записал это утром, в доме приезжих, на четвертушке, и четвертушку положил в карман.
«Мнѣ надобно одно: узнать, какъ было.
Я не судья ему и не обвинитель. Я въ отставкѣ.
И ежели онъ меня выгонитъ – сіе будетъ его право, и я уйду».
Он постучал.
Открыла женщина лет сорока.
– Мне бы Ивана Никитича.
– В сарае, – сказала она. – Он там работает.
Сарай стоял во дворе, и дверь была отворена.
Внутри, на низкой скамейке, у окошка, сидел старик и подшивал валенок.
Он был крупный, широкий в кости, с седой головой, коротко остриженной.
Руки у него были в перчатках – старых, кожаных, с обрезанными пальцами, – и Морозов увидел то, о чём было написано в деле: кожа на кистях между краем перчатки и запястьем была стянутая, блестящая, багровая.
Старик поднял голову.
Они смотрели друг на друга секунды четыре.
– Иван Никитич Кондратьев? – сказал Морозов.
– Он самый, – сказал старик.
– Моя фамилия Морозов. Александр Петрович Морозов.
Старик отложил валенок.
Он не испугался и не удивился – Морозов отметил это сразу и после записал.
Он посмотрел на него внимательно, как смотрят на человека, которого силятся узнать.
– Морозов, – сказал он. – Это который в Петербурге?
– Который в Петербурге.
Старик помолчал.
– Пятнадцать лет прошло, – сказал он.
– Пятнадцать, – сказал Морозов.
Кондратьев кивнул на второй чурбак у стены.
– Садитесь, – сказал он. – Чего стоять-то.
Глава 4 (149)
Разговор их продолжался четыре часа, и Морозов после записал его почти дословно, по памяти, в тот же вечер.
Он начал с того, с чего начинал за сорок лет службы тысячу допросов.
– Иван Никитич, я в отставке. Я не при должности, у меня нет ни бумаги, ни права вас спрашивать, и вы вправе меня выгнать.
– Знаю, – сказал Кондратьев.
– Откуда знаете?
– А оттого, что вы один пришли, – сказал старик. – При должности так не ходят.
Он снова взял валенок и стал подшивать, и всё дальнейшее говорил, не переставая работать.
– Двадцать четвёртого февраля тринадцатого года у Тучкова моста была убита женщина, – сказал Морозов. – Ольга Дмитриевна Верейская, шестидесяти одного года.
– Была, – сказал Кондратьев.
– Её убили вы.
– Я, – сказал он.
Морозов сидел на чурбаке в чужом сарае и слушал, как старик подшивает валенок.
За сорок лет службы в двух веках он слышал сотни признаний и всякий раз отмечал, каким оно вышло: вырванным, выторгованным, истерическим, расчётливым.
Это не подходило ни под одно.
– Отчего вы так просто говорите? – спросил он.
Кондратьев продел дратву.
– А чего мне, – сказал он. – Мне шестьдесят один год. Я своё отсидел, правда, не за это. Мне жить-то осталось всего ничего.
Он поднял глаза.
– И, Александр Петрович, я вам вот что скажу сразу, чтобы вы не думали, что я тут раскаиваться стану. Я не раскаиваюсь.
– Отчего?
– Оттого, что не умею, – сказал старик. – Я пятнадцать лет об этом помню всякий день. А раскаяния во мне нету. Есть память, и она тяжёлая, а раскаяния нет.
Морозов проверил его прежде, чем поверить, и проверил тем единственным способом, какой у него оставался: подробностями.
Он спросил о четырёх вещах, которых не знал никто, кроме следствия.
Первое: чем ударили.
– Ножом, – сказал Кондратьев. – Узкий, обоюдоострый, четыре вершка, с упором.
Второе: куда.
– Сверху вниз, в ямку над ключицей.
Третье: что было при ней.
– Серьги, цепочка с медальоном, ридикюль. В ридикюле – платок, два гривенника и ключ.
Про ключ в деле значилось, и про ключ не знал никто, кроме Морозова, Штейна и племянника.
И четвёртое, которое Морозов приберёг напоследок:
– В котором часу?
– В девятом, – сказал Кондратьев. – Только что пробило на Князь-Владимирском.
Морозов записал все четыре ответа.
Три сошлись с делом полностью.
А четвёртый сошёлся с тем, чего в деле не было: Штейн в заключении определил время смерти между восемью и одиннадцатью, а Морозов в четырнадцатом году установил по показанию сторожа, что около девяти на набережной слышали крик.
Дальше он рассказал, и рассказал по порядку.
Он служил при Иване Ивановиче с девятьсот шестого года.
Взят был из мещан, без ремесла; занимался тем, чем ему велели: ездил, отыскивал, покупал, договаривался.
Раз в год ему платили столько, сколько приказчик в лавке получал за три.
– Вы знали, что он такое? – спросил Морозов.
Кондратьев подумал.
– Знал, что он не стареет, – сказал он. – Я его одиннадцать лет видел, и он был всё один и тот же. А чтó это – не знал и не спрашивал.
– И не любопытствовали?
– Мне платили, чтоб я не любопытствовал.
Про февраль тринадцатого года он рассказал так.
Ему велели: доставить записку, дождаться, чтобы женщина вышла одна, и привести её – привести к человеку, который ждал бы в двух кварталах.
Он доставил.
Он дождался.
И на льду, когда она вышла, он сказал ей, что его прислали и что её просят пойти с ним.
– И что она?
– Она пошла, – сказал Кондратьев.
Он снова продел дратву.
– Она пошла, Александр Петрович, и мы прошли шагов двадцать. А после она остановилась и сказала: нет, я не пойду.
– Отчего?
– Она сказала: я знаю, куда вы меня ведёте, и там мне не место. – Старик покачал головой. – Я ей говорю: барыня, вас никто не тронет. А она говорит: я это слышала в девятьсот девятом году, когда увезли Настасью.
Морозов записал это имя и после устанавливал его два года и не установил.
– И что вы?
– И я растерялся, – сказал Кондратьев. – Мне велено привести, а она нейдёт. Силой не потащишь: улица, хоть и лёд.
Он помолчал.
– Я ей говорю: пойдёмте, а то худо будет. А она мне говорит...
Он остановился и в первый раз за час перестал работать.
– Она мне говорит: «Молодой человек, у вас лицо порядочное. Бросьте вы это».
Морозов сидел неподвижно.
– И вы её убили.
– И я её убил, – сказал Кондратьев.
Он положил валенок на колени.
– Я вам объясню, и вы, может, не поверите. Я на неё не злился. Я её и не знал вовсе.
– Отчего же?
– Оттого, что она мне это сказала, – проговорил старик. – Понимаете? Стоит барыня шестидесяти лет на льду, ночью, при одном человеке, и этому человеку говорит: бросьте вы это.
Он посмотрел на свои руки в перчатках.
– И я понял, что ежели я её приведу, а он её отпустит, и она пойдёт домой, – так я всю жизнь буду помнить, что мне это сказали, а я не бросил.
Он помолчал.
– А ежели её не станет – так и говорить будет некому.
Морозов записал это дословно и не перебивал.
– Я её одним ударом, – сказал Кондратьев. – Она и не мучилась. Я после серьги рванул и ридикюль распорол, чтоб на грабёж вышло, а цепочку снял аккуратно, потому что медальон он велел взять непременно.
– А после?
– А после я пошёл к Гарину и отдал ему медальон. И сказал: держите у себя.
– Отчего не отнесли?
Кондратьев посмотрел на него.
– Оттого, Александр Петрович, что мне надо было ему в глаза посмотреть, а я не мог.
– Иван Никитич, – сказал Морозов. – Я вас спрошу об одном, и спрошу не по делу.
– Спрашивайте.
– Вы за одиннадцать лет привели ему многих?
Кондратьев подумал.
– Девятерых, – сказал он.
– И все шли?
– Все, – сказал старик. – Александр Петрович, вы не думайте, я их не воровал. Я приезжал, говорил: есть человек, который про вас знает и хочет помочь. И они ехали.
– Сами?
– Сами, – сказал он. – Вы поймите: они всю жизнь одни. Им говорят, что они порченые, а тут приезжает человек и говорит, что таких, как они, много.
Он отложил дратву.
– Я их не уговаривал. Я им говорил правду.
Морозов записал и это, и после, в двадцать девятом году, перечитывал чаще прочего.
Девять человек, которых он видел в доме за забором в пятнадцатом году и о которых двенадцать лет полагал, что их увезли, – все девять поехали сами.
И привёз их этот старик.
Про то, что было дальше, он рассказал коротко.
Хозяин узнал через две недели.
Он вызвал его и говорил с ним час, и разговор этот Кондратьев передал в трёх фразах.
– Он мне сказал: я тебя одиннадцать лет держал и ни разу не велел никого тронуть. А ты убил женщину, которая ко мне ехала.
– И что вы?
– А я сказал: она не поехала.
– А он?
– А он сказал: оттого, что ты не умеешь просить. Ты умеешь только приводить.
Кондратьев снова взял валенок.
– И сказал, что рассчитается со мной.
– Как рассчитался?
– А так, – сказал старик. – Он мне сказал: ты от меня уйдёшь и больше ко мне не придёшь, и денег я тебе не дам ни копейки, потому что деньги мои у тебя в руках делаются чужой смертью.
Он усмехнулся.
– Я тогда думал: вот и весь расчёт, отделался. Мне было сорок шесть лет, я был здоров, и я полагал, что проживу и без него.
– И как прожили?
– А вот так и прожил, – сказал Кондратьев и показал перчаткой на сарай, на валенок, на себя.
Руки он обжёг в девятнадцатом году, в Тюмени, на казённом складе, где работал при котлах.
Ошпарило паром обе кисти.
После этого он год не работал вовсе, а когда стал – брался за что придётся, и в двадцать первом попался на скупке краденого, потому что брать было больше нечего.
– И вот я вам скажу последнее, Александр Петрович, – проговорил он. – Я пятнадцать лет живу и всякий раз, как надеваю перчатки, вспоминаю ту барыню.
Он натянул перчатку плотнее.
– Не оттого, что совесть. А оттого, что она про мои руки ничего не знала, а сказала про лицо.
Глава 5 (150)
Он вышел из сарая в девятом часу вечера.
Стоял август, было светло, во дворе пахло стружкой и мокрым деревом.
Морозов дошёл до угла и остановился.
Он получил то, за чем ехал.
Он имел признание в убийстве, совершённом двадцать четвёртого февраля тысяча девятьсот тринадцатого года в Петербурге, – полное, подробное, с обстоятельствами, которых не знал никто, кроме убийцы и следствия.
И он не мог с ним сделать ничего.
Он разобрал это в тот же вечер, в доме приезжих, за столом, и разобрал на бумаге, как разбирал сорок лет.
Первое: срок давности.
По уголовному кодексу двадцать шестого года давность за такие деяния составляла десять лет.
Прошло пятнадцать.
Второе: признание, данное частному лицу.
Оно не имело никакой силы. Всякий суд отверг бы его в первую минуту, и отверг бы правильно.
Третье: доказательства.
Их не было ни одного.
Дело девятьсот тринадцатого года лежало в ленинградском архиве; свидетель Гарин осуждён в пятнадцатом и о его судьбе после двадцатого года ничего не известно; Штейн, писавший заключение, если и жив, то ему за восемьдесят; тело истлело; медальон пропал.
Оставались слова шестидесятиоднолетнего сапожника, сказанные в сарае пятидесятивосьмилетнему отставному инспектору.
Морозов написал внизу листа:
«Ничего.
Я нашёлъ его черезъ пятнадцать лѣтъ, и сіе не значитъ ничего ни по закону, ни по дѣлу».
Он просидел над этим листом до полуночи.
А после написал ниже второе, и на это второе у него ушла ещё половина ночи.
«И всё-таки сіе значитъ.
Значитъ вотъ что.
До нынѣшняго дня объ Ольгѣ Дмитріевнѣ Верейской было извѣстно слѣдующее: убита неизвѣстнымъ 24 февраля 1913 г. съ цѣлью ограбленія.
Такъ написано въ дѣлѣ, и такъ бы и осталось.
А нынче извѣстно иное.
Что её не грабили. Что она шла къ человѣку, который её вызвалъ. Что она остановилась на льду и отказалась идти. И что послѣднее, что она сдѣлала въ жизни, – сказала убійцѣ своему, чтобы онъ бросилъ это.
И что человѣкъ сей помнитъ сіи слова пятнадцать лѣтъ всякій день.
Она не знала, что говоритъ послѣднее. Она полагала, что уговариваетъ.
И она его не уговорила – а всё-таки сіи слова оказались единственнымъ, что отъ нея осталось на свѣтѣ».
Он поставил точку и приписал:
«Сіе и есть то, зачѣмъ я ѣхалъ и чего не зналъ, покуда не поѣхалъ».
Он записал в ту же ночь и третье – то, чего не собирался записывать и что вышло само.
«О себѣ.
Я шестнадцать лѣтъ полагалъ, что сія женщина есть первая изъ тѣхъ, кого я не успѣлъ.
Я видѣлъ её живою въ январѣ 1913 г. и не пошёлъ къ ней.
Нынче я узналъ, чѣмъ кончилась ея жизнь, и вотъ что я обязанъ записать.
Ежели бы я въ январѣ къ ней пошёлъ и всё разсказалъ – она бы мнѣ не повѣрила.
А ежели бы повѣрила – она бы не поѣхала къ нему, и её бы не вызвали запиской, и она бы не вышла на ледъ.
Стало быть, я шестнадцать лѣтъ носилъ вину, которая, можетъ статься, и была виною.
Установить сего нельзя, и я не установлю.
Записываю затѣмъ, что за сорокъ лѣтъ выучилъ: неустановленное надлежитъ называть неустановленнымъ, а не рѣшать въ ту сторону, въ какую легче».
Наутро он пошёл туда снова.
Кондратьев сидел в том же сарае и подшивал тот же валенок.
– Иван Никитич, – сказал Морозов. – Я вам должен сказать две вещи.
– Говорите.
– Первая: по закону вам ничего не будет. Срок давности прошёл пять лет назад.
Старик кивнул, не удивившись.
– А вторая?
– Вторая: я всё, что вы вчера сказали, записал.
Морозов положил на верстак папку.
– И я это отправлю в Ленинград, в дело. Не как доказательство – оно не доказательство. А как справку: что по делу тринадцатого года установлено следующее.
Кондратьев перестал шить.
– И что мне за это?
– Ничего, – сказал Морозов. – Ни суда, ни обыска, ни привода. Вас никто не тронет. Я вам это говорю и ручаюсь, насколько может ручаться человек в отставке.
– Тогда зачем?
Морозов подумал, как объяснить.
– Иван Никитич, – сказал он, – вы за пятнадцать лет никому про это не сказали?
– Никому.
– И я никому не говорил шестнадцать лет, – сказал Морозов. – А теперь оно будет записано и будет лежать. И через сто лет, ежели кто-нибудь станет разбирать эти дела, он прочтёт не «убита неизвестным с целью ограбления», а то, как было.
Старик посмотрел на него.
– И кому оно надо через сто лет?
– Не знаю, – сказал Морозов. – Никому, вероятно.
Он взял папку.
– А только неправда, которая лежит в деле, – она лежит вечно. И покуда никто её не поправил, она и есть то, что было.
Кондратьев сидел молча.
А после сказал:
– Пишите.
Он уехал из Тюмени пятнадцатого августа.
Справку он писал две недели и написал её на одиннадцати листах.
Он написал её так, как писал заключения двадцать шесть лет: сперва бесспорное, после спорное, в конце – то, чего не установил.
И отправил в Ленинград, в управление, приложив к ней своё письмо на одном листе.
В письме он просил приобщить настоящую справку к делу за девятьсот тринадцатый год и оговаривал прямо, что доказательственной силы она не имеет, ибо получена частным лицом вне производства и от лица, привлечь которое к ответственности невозможно за истечением давности.
Ответ пришёл в ноябре и был короткий: справка приобщена.
В сентябре он съездил ещё в одно место.
Он поехал на Владимировскую и провёл там день.
Из тех, кого собрал покойный, к двадцать восьмому году оставалось четверо: Зырянову пятьдесят один, Наталье Ивановне сорок шесть, младшей саратовской пятьдесят два и Устинье – лет шестьдесят, точно никто не знал.
Лунёв умер в марте двадцать восьмого, пятидесяти восьми лет, от воспаления лёгких.
Морозов хоронил его и был на похоронах одним из девяти.
В сентябре он собрал этих четверых и сказал им то, что обдумывал с весны.
– Мне пятьдесят восемь лет, и я в отставке. Я двенадцать лет за вас отвечал – верней, полагал, что отвечаю.
– И что? – сказал Зырянов.
– И то, что отвечать больше не за что, – сказал Морозов. – Дом ваш. Он записан на Гавриила Кондратьевича, а после его смерти – на вас четверых, по бумагам двадцать второго года. Вы все работаете, все на учёте, у всех документы.
Он положил на стол папку.
– Тут ваши бумаги. Все, какие есть: справки, выписки, договоры по дому. Я их двенадцать лет держал у себя.
Зырянов взял папку и не открыл.
– Александр Петрович, – сказал он. – А вы к нам заходить-то будете?
Морозов посмотрел на него.
За двенадцать лет ему задавали этот вопрос дважды, и оба раза те, кто ни о чём не спрашивал.
– Буду, – сказал он.
Он заходил до самой смерти, раз в две-три недели, и после его похорон Зырянов сказал Соколову единственное, что о нём сказал:
– Он к нам ходил двенадцать лет и ни разу не спросил, что мы видим.
Осенью двадцать восьмого года Морозов сделал последнее.
Он привёл в порядок тетради.
Их у него к пятьдесят восьмому году было сорок одна: за шестнадцать лет, с декабря двенадцатого по декабрь двадцать восьмого.
Он перечитал их все – на это ушло полтора месяца – и разложил на три части.
Первая: дела. То, что относилось к службе, к людям, к порядку работы. Двадцать шесть тетрадей.
Эти он отнёс в отдел и отдал Шумскому, оговорив одно: пусть лежат, и пусть ими пользуются на «средах», а имени его на них ставить не надо.
Вторая: сорок восемь предметов. Списки, наблюдения, шесть правил света, счёт по сорока одному двору, сорок один вопрос покойного и его собственные записи за шестнадцать лет.
Одиннадцать тетрадей.
Эти он отдал Соколову.
Он отдал их в октябре, у себя дома, при лампе, и сказал при этом ровно четыре фразы:
– Сергей Владимирович, вот всё, что об этом известно.
– Тут больше вопросов, чем ответов.
– Больше.
– Держите их и не занимайтесь ими, покуда не понадобится.
А третья часть была одна тетрадь.
Та самая, которую он называл «Оттуда» и в которой писал с двадцать седьмого года: город, дом, работа, люди, вещи, порядок жизни, троллейбусы и кастрюля на батарее.
Её он не отдал никому.
Он сжёг её в декабре двадцать восьмого года, в печке, у себя на Кузнецкой, и после записал в сорок первой тетради – последней – три строки:
«Сжёгъ.
Не оттого, что боюсь, и не оттого, что стыжусь.
А оттого, что сіе – единственное, что было моимъ, и я не хочу, чтобы сіе кто-нибудь читалъ».
Последняя запись в сорок первой тетради сделана двадцать девятого декабря тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
Она такая.
«Шестнадцать лѣтъ.
Я пришёлъ сюда 4 декабря 1912 года, въ чужомъ тѣлѣ, сорока трёхъ лѣтъ, не зная ни года, ни города, ни того, какъ здѣсь говорятъ.
За шестнадцать лѣтъ я велъ триста сорокъ два дѣла и окончилъ двѣсти семьдесятъ восемь.
Я служилъ при четырёхъ властяхъ и ни одной изъ нихъ не солгалъ въ бумагѣ.
Я написалъ десять записокъ, изъ коихъ подѣйствовали три.
Я выучилъ сорокъ одного человѣка.
Я не узналъ ни отчего они свѣтятся, ни отчего я здѣсь.
Я не нашёлъ восьми предметовъ изъ сорока восьми и, я полагаю, не найду.
Сестру свою – сестру человѣка, чьё имя я ношу, – я нашёлъ живою и не сказалъ ей правды, и она умерла, полагая, что братъ её помнилъ. Сіе я почитаю худшимъ изъ сдѣланнаго мною и не измѣнилъ бы.
Я похоронилъ семерыхъ, которыхъ зналъ.
И нынче у меня есть человѣкъ, которому всё сіе передано, и ему тридцать семь лѣтъ.
Болѣе писать нечего.
А. Морозовъ».
Ниже, другими чернилами и другой рукой, приписано:
«Александръ Петровичъ Морозовъ скончался 11 апрѣля 1931 года въ Новосибирскѣ, на шестьдесятъ первомъ году.
Похороненъ на городскомъ кладбищѣ, участокъ четвёртый.
Тетради сіи хранятся по его распоряженію.
М. Фоминъ».




























