444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 265)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 265 (всего у книги 309 страниц)

Глава 2 (72)

Дело было мёртвое, и Морозов начал его так, как начинал все мёртвые дела: не с покойника, а с устройства.

Это была метода, выработанная им ещё в прежней жизни и подтверждённая здесь.

Когда нет тела, нет свидетелей и нет улик, остаётся один путь: понять, как устроено то место, где произошло дело. Всякое преступление совершается не в пустоте, а внутри порядка, и всякий порядок имеет щели, в которых оно только и возможно.

Найди щель – и найдёшь того, кто в неё пролез.

Три дня он разбирался, как в военное время человек попадает из лазарета обратно на фронт.

Устройство оказалось простое и оттого удобное для злоупотреблений.

Раненый, поступивший в лазарет, лечился до тех пор, покуда врач не признавал его годным к освидетельствованию. После этого он представлялся комиссии.

Комиссия заседала при лазарете и состояла из трёх лиц: врача лазарета, представителя воинского начальника и ещё одного врача со стороны.

Она выносила одно из четырёх решений.

Годен к строевой службе – обратно в полк.

Годен к нестроевой – в тыловые команды, обозы, писаря, сторожа.

Отпуск на срок – домой на два, три, шесть месяцев, с последующим переосвидетельствованием.

Вовсе негоден – увольнение вчистую.

Между первым и четвёртым решением лежала вся человеческая жизнь, и решала это трое.

– И заметьте, Александр Петрович, – сказал Бекетов, разбирая с ним эту схему, – что решение это никем не проверяется. Освидетельствование производится на основании осмотра, а осмотр – на основании того, что видит врач и что говорит больной.

– То есть довольно одного из троих.

– Довольно двоих, – сказал Бекетов. – Но, поскольку представитель воинского начальника в медицине не смыслит, а третий врач приезжает на два часа и подписывает то, что скажет лечащий, – то по существу довольно одного.

Морозов кивнул.

Он и сам к этому пришёл, но ему было полезно услышать это от человека, который разбирался в бумагах лучше него.

– И заметьте третье, Аполлинарий Львович. Комиссия заседает при лазарете, то есть в том самом заведении, где человек лежит. Стало быть, решает его судьбу тот же врач, который его лечил и который знает его два месяца.

– Это как раз разумно, – сказал Бекетов.

– Разумно, – согласился Морозов. – И это же означает, что всякий, кто хочет на этом кормиться, должен служить именно в лазарете. Не в управе, не в воинском присутствии – здесь, при палатах.

Он положил ладонь на схему.

– Стало быть, наш человек не приходит со стороны. Он ходит по этим коридорам каждый день.

– И ещё одно, – сказал Бекетов. – Обратите внимание на то, чего в этой системе нет вовсе.

– Чего?

– Обжалования, – сказал Аполлинарий Львович. – Признанный годным не может ничего. Он не вправе требовать переосвидетельствования, не вправе жаловаться, не вправе просить другого врача. Решение комиссии окончательно.

– И что из этого следует?

– То, что человек в его положении располагает ровно двумя средствами, – сказал Бекетов. – Заплатить или донести. Первое стоит триста рублей, а второе... – Он помолчал. – А второе не стоит ничего и ничего не даёт.

Морозов, впрочем, проверил и то, чего Бекетов не сказал: он выяснил, кем именно был третий врач, приезжавший в комиссию со стороны.

Оказалось – по-разному. За четыре заседания октября и ноября третьими врачами были четверо разных лиц, приезжавших по назначению городской управы, каждый на одно заседание.

Ни один из них не мог знать больных.

Ни один не бывал в лазарете прежде и после.

То есть постоянных в комиссии было двое: лечащий врач и представитель воинского начальника, а третий менялся всякий раз и подписывал вслепую.

– Аполлинарий Львович, – сказал он. – Сколько стоит бумага о негодности?

– По нашим восьми делам – от двухсот до тысячи, – сказал Бекетов. – Смотря по человеку. С купеческого сына берут тысячу, с приказчика двести.

– А с солдата?

Бекетов помолчал.

– А с солдата, – сказал он, – по нашим делам не берут вовсе. Александр Петрович, все восемь наших дел – о людях, которые ещё не призваны. Богатых. Это промысел, который кормится на призыве, а не на лазаретах.

– Вот именно, – сказал Морозов. – А теперь подумайте, отчего.

Бекетов подумал.

– Оттого, что у солдата нет денег.

– Оттого, что у солдата нет трёхсот рублей, – согласился Морозов. – Но триста рублей есть у его матери, если она продаст корову. И у жены, если она продаст надел. И у брата.

Он положил ладонь на письмо Гущина.

– Аполлинарий Львович, если кто-нибудь торгует освобождением в лазарете, он торгует не с солдатами. Он торгует с их роднёй.

Прежде живых он попробовал бумаги – и потратил на это два дня, чтобы после иметь право сказать, что пробовал.

Он затребовал через прокурорский надзор сведения о смертности в лазарете при Мариинском училище за октябрь и ноябрь.

Ему прислали цифры: в октябре умерло четырнадцать человек, в ноябре девятнадцать. При двухстах кроватях и постоянном обороте это было в пределах обыкновенного и ничего не доказывало.

Он запросил разбивку по причинам.

Прислали: раны и их осложнения – двадцать один; гангрена – четыре; тиф – три; воспаление лёгких – пять.

Пять за два месяца.

Он запросил список этих пяти поимённо.

И вот тут в первый раз наткнулся на стену: заведующий лазаретом ответил, что поимённые сведения о больных составляют врачебную тайну и выдаются лишь по требованию судебного следователя, каковой по настоящему делу не назначен.

Формально он был прав.

Морозов записал этот отказ дословно и подшил, потому что за полтора года выучил: отказ, поданный письменно, со временем стоит дороже сведения.

Дальше он делал то, что в этом деле было единственно возможно: искал живых.

Врач, писавший заключение о смерти Гущина, был на фронте. Тело в общей могиле. Вещи не сохранились. Бумаги лазарета в порядке.

Оставались люди, лежавшие с ним в одной палате.

Морозов знал цену таким свидетелям и знал заранее, что получит.

Человек, месяц пролежавший в палате на двадцать четыре кровати, помнит соседей отлично – их лица, привычки, разговоры. И помнит смерть соседа хуже всего: она случается ночью или днём, когда его увозят, а после койку занимает новый, и через неделю от прежнего остаётся имя.

Стало быть, спрашивать надо было не «отчего умер», а о том, что было до.

Так он и стал спрашивать.

Их было двадцать три человека, и к декабрю они разъехались: кто в полк, кто в отпуск, кто в другой лазарет, кто домой вчистую.

И вот тут Морозов в первый раз за полтора года в этом веке столкнулся с тем, чего не мог обойти никаким ремеслом.

Он не знал, живы ли они.

Из двадцати трёх шестеро значились отправленными в полк в ноябре и декабре. За эти два месяца шли бои под Лодзью и на Бзуре; из шести человек, отправленных туда, к январю могло не остаться ни одного, и узнать это было нельзя.

Он всё-таки написал в их полки – по номерам, указанным в лазаретной книге.

Ответа не пришло ни на одно письмо.

Список Морозов получил с трудом – Крутицкий отказался, сославшись на военную тайну, и пришлось идти через градоначальство, – и получил только к двенадцатому декабря.

Отказ этот, впрочем, был сам по себе поучителен, и Морозов отметил его отдельно.

Заведующий лазаретом отказал в списке лиц, лежавших в палате, но не отказал в книге поступлений и выбытий, которую показал в первый же день без всяких оговорок.

То есть он не скрывал ничего вообще. Он скрывал определённое: тех, кто мог что-нибудь рассказать.

Морозов записал это и приписал сбоку вопрос, ответа на который у него тогда не было: «Знаетъ ли онъ, что скрываетъ, или дѣйствуетъ по канцелярскому чутью?»

Двадцать три фамилии, двадцать три губернии.

Он разослал двадцать три письма.

Письма он писал не по казённой форме.

Казённая форма – «предлагается сообщить сведения» – в деревне пугает: получив такую бумагу, солдатка бежит к старосте, староста к уряднику, и через месяц приходит ответ, что означенный ничего не знает.

Морозов написал иначе: что расследует обстоятельства смерти рядового Гущина Петра по заявлению его матери; что был бы благодарен за всякое воспоминание об этом человеке и о том, как он умер; и что ответ можно писать своими словами, не стесняясь.

Двадцать три письма он подписал сам, от руки.

Ответов до конца января пришло девять, и восемь из них были бесполезны.

А девятый пришёл из Пермской губернии в самом конце января, когда дело уже развалилось и снова собралось, и в нём было одно слово, стоившее всех прочих.

Это была работа, от которой в другое время он бы отказался: писать в двадцать три уезда и ждать ответов по два-три месяца. Но других путей не было.

А кроме того, он сделал ещё одно.

Из двадцати трёх шестеро значились переведёнными в другие московские лазареты – по разным причинам, чаще всего по неудобству перевозки.

Этих шестерых Морозов объехал сам за четыре дня.

Ездил он к ним не как чиновник.

Он приезжал в лазарет, спрашивал разрешения повидать раненого, приносил папирос и садился у койки – и первые полчаса говорил о чём угодно, кроме дела: откуда родом, велика ли семья, что пишут из дому.

Метода была старая и в этом веке работала даже лучше, чем в прежнем.

Солдат, лежащий третий месяц в чужом городе, изголодался по разговору сильнее, чем по табаку.

Первые двое ничего не сказали.

Верней, они сказали то, что говорят все: Гущин был хороший парень, тихий, играл в шашки, помер от лёгких, жалко.

Третий, ярославский, тот самый, что играл на гармони, оказался безногим – ему ампутировали в ноябре, и он лежал в лазарете на Плющихе и был зол на весь свет.

С ним Морозов просидел два часа.

– Помню, – сказал ярославский. – Петруха. Он на комиссию ходил третьего ноября, и его признали годным.

– Он этому радовался?

Солдат посмотрел на него.

– Барин, – сказал он, – вы вот скажите: чему тут радоваться?

– Не радовался, стало быть.

– Он говорил: ну что ж, поеду. – Ярославский помолчал. – Он у нас был из таких, знаете, правильных. Не то чтобы храбрый, а вот правильный. Он и говорил: раз годен, значит, надо.

– А про деньги он говорил?

И вот тут солдат отвернулся.

Он молчал долго – минуты две, – и Морозов не торопил.

– Говорил, – сказал он наконец. – Он с фельдшером поругался.

– С каким?

– С Терентьевым. У нас фельдшер Терентьев, при второй палате.

– Из-за чего?

– Из-за того самого, – сказал ярославский. – Терентьев к нам ходил и приговаривал: ребята, кому в полк неохота, тому можно устроить. Не даром, конечно. Триста рублей – и будет бумага, что негоден.

– Вам предлагал?

Солдат хлопнул ладонью по одеялу, под которым не было ног.

– Мне-то на что? – сказал он. – Мне и так вышло вчистую.

– А Гущину предлагал.

– Предлагал. И Петруха ему сказал: это ты, говорит, торгуешь тем, что не твоё. И что до начальства дойдёт.

– При вас сказал?

– При всей палате, – сказал ярославский. – Он не таился. Он же правильный был, я говорю.

Морозов записывал, и рука у него была спокойна.

– Когда это было?

– Так третьего же ноября. В тот день, как с комиссии пришёл.

– А что фельдшер?

– А фельдшер посмеялся и ушёл, – сказал солдат. – И больше не приходил.

– Совсем?

Ярославский подумал.

– Нет, – сказал он. – Приходил. Через день или два. Ночью.

Морозов очень медленно положил перо.

– Ночью?

– Ночью, – сказал солдат. – Я не спал, у меня тогда нога болела, я и видел. Он пришёл часу во втором, постоял, посмотрел и ушёл. Ничего не делал.

– К кому подходил?

– Ни к кому. У двери постоял.

– А после?

– А после Петруха слёг, – сказал ярославский. – Через день. Сперва кашлял, после жар. Дней пять пролежал и помер.

Он посмотрел на Морозова.

– Семён, а перед тем, как слечь, он на что жаловался?

Ярославский подумал.

– На холод, – сказал он. – Он к нам приходил и говорил: у нас там, ребята, как на дворе. И одеяло просил, я помню. Ему из палаты Кузьмин ватное давал, да старшая сестра отняла и назад унесла: не положено, говорит.

Морозов записал это и в тот вечер не понял, что записал.

Он вернулся к этой строке через три недели, первого января, когда всё прочее рухнуло.

– Барин. Вы про что спрашиваете-то?

– Пока ни про что, – сказал Морозов. – Я собираю сведения.

– Вы не виляйте, – сказал солдат. – Я, может, безногий, а не дурак. Вы спрашиваете, не помог ли ему кто помереть.

Морозов помолчал.

– Спрашиваю, – сказал он.

Ярославский откинулся на подушку и стал смотреть в потолок.

– Я об этом думал, – сказал он. – Я, барин, полтора месяца об этом думаю и никому не говорил, потому что кому скажешь. Я думал: Петруха здоровый был, ходил, а тут за неделю сгорел. Так бывает?

– Бывает, – честно сказал Морозов. – Воспаление лёгких убивает и здоровых, и быстро.

– Бывает, – согласился солдат. – А только у нас в палате за три месяца от лёгких помер он один. А народу двадцать четыре человека, и все с ранами, и лежали с осени.

Морозов закрыл книжку.

– Как звать вас?

– Никифоров Семён.

– Семён, – сказал Морозов. – Я вас попрошу об одном. Никому об этом больше не рассказывайте. Ни соседям, ни сестре, ни доктору. Я к вам приеду ещё.

– Боитесь за меня? – усмехнулся ярославский.

– Боюсь, – сказал Морозов. – Вы у меня покамест единственный.

Оставшихся троих он объехал на другой день, и трое дали немного, но дали важное.

Первый – сибиряк из-под Кургана, лежавший в той же палате, – подтвердил ссору: «был грех, ругались, фельдшер ему сказал: ты, дескать, у меня допрыгаешься».

Второй ничего не помнил и, судя по глазам, помнил, но говорить не хотел; Морозов не давил.

А третий, пожилой запасный из Рязанской губернии, сказал вещь, которой Морозов не ждал.

– Так ведь он не первый.

– Как это?

– А так, – сказал запасный. – До Петрухи, в октябре, был Кузьмин Илья, тоже с нашей палаты. Тоже годным признали. Тоже помер.

– От чего?

– От лёгких, – сказал солдат и посмотрел на Морозова. – Я, барин, потому и запомнил. У нас тогда двое сказали: чудно́, мол, – которых на комиссии годными пишут, те и мрут.

Морозов очень медленно закрыл записную книжку.

– А кто сказал?

– Да так, промеж себя, – сказал запасный. – А после замолчали. У нас, барин, в лазарете говорить-то было не с руки: чуть что – тебя в другой лазарет переведут, а там неизвестно как.

Он помолчал.

– Меня, между прочим, и перевели. В ноябре.

Глава 3 (73)

Фельдшера Терентьева Морозов установил за сутки.

Терентьев Игнатий Саввич, тридцати четырёх лет, из мещан города Егорьевска, фельдшерское звание получил в девятьсот третьем году. До войны служил в земской больнице в Богородском уезде, с августа четырнадцатого – при лазарете Мариинского училища, по вольному найму.

Жалованье – сорок пять рублей.

Гвоздёв, наведя о нём справки по своим тропам, доложил в двух словах, которые Морозов уже привык слышать в каждом деле:

– Тихий. Не пьёт. Женат, двое детей. Соседи хвалят.

– Живёт по средствам?

– В том-то и штука, что нет, – сказал надзиратель. – Он в сентябре из Черкизова переехал на Пятницкую, снял три комнаты за сорок рублей. При жалованье в сорок пять.

Морозов записал.

– Ещё?

– Ещё жена его в ноябре шубу купила, – сказал Гвоздёв. – Соседка видала. Не новую, но справную, рублей за восемьдесят.

Брать его сразу Морозов не стал, и это решение далось ему тяжело.

Он объяснил себе так. Терентьев, взятый по показаниям солдат, будет всё отрицать: свидетелей передачи денег нет, а слова раненых против слова фельдшера в суде стоят немного. Его продержат двое суток и отпустят, и после этого он не подойдёт к деньгам год.

А если поймать его на передаче – он сядет наверняка и заговорит сразу.

Расчёт был верный.

И всё-таки Морозов записал в тетради то, что думал на самом деле: «Я оставляю его при лазаретѣ ещё на двѣ недѣли. Ежели я ошибаюсь и это онъ, за эти двѣ недѣли можетъ умереть ещё одинъ».

К пятнадцатому декабря у Морозова было следующее.

Показание Никифорова о ссоре и о ночном приходе фельдшера в палату.

Показание сибиряка о той же ссоре и об угрозе.

Показание рязанского запасного о смерти Кузьмина в октябре – тоже признанного годным, тоже от воспаления лёгких.

Письмо Гущина матери с прямым указанием на предложение фельдшера.

И расходы Терентьева, не соответствующие жалованью.

Всё это, вместе взятое, не составляло даже основания для обыска.

Морозов понимал это отчётливо: у него не было ни одного доказательства насильственной смерти. Ни тела, ни вскрытия, ни следа яда, ни свидетеля самого действия.

У него была история, из которой всё складывалось, – и ни одной улики.

Шестнадцатого декабря он пошёл к Пересветову и изложил.

Прежде этого он два вечера просидел над изложением и построил его так, как строят обвинительный акт: сперва бесспорное, после спорное, в конце предположение – и с прямым указанием, где кончается одно и начинается другое.

Он выучился этому за полтора года на собственных ошибках. Начальник, которому изложили сперва догадку, а после доказательства, слышит только догадку и после неё уже не верит ничему.

Начальник отделения слушал молча и, когда Морозов кончил, долго молчал ещё.

– Александр Петрович, – сказал он наконец. – Я вам сейчас задам один вопрос, и вы ответьте на него честно, потому что от вашего ответа зависит, что я стану делать.

– Спрашивайте.

– Вы уверены, что этих людей убивали?

Морозов ответил не сразу.

– Нет, – сказал он.

Пересветов поднял брови.

– Нет? После всего, что вы мне тут рассказали?

– Нет, ваше превосходительство, – сказал Морозов. – Я уверен в другом: что фельдшер Терентьев торговал в лазарете бумагами о негодности. Это я докажу. А что он убивал тех, кто отказывался и грозил донести, – это моё предположение, и я обязан вам сказать, что оно может быть ошибочным.

– Отчего же вы его держитесь?

– Оттого, что двое из двоих, – сказал Морозов. – Кузьмин в октябре и Гущин в ноябре. Оба признаны годными. Оба умерли в течение двух недель после комиссии. Оба от воспаления лёгких, при том что в палате из двадцати четырёх раненых за три месяца от лёгких умерли только эти двое.

– И это всё?

– Нет. Есть третье, и оно хуже прочего. – Морозов положил перед ним лист. – Я запросил у заведующего поимённый список умерших от воспаления лёгких за октябрь и ноябрь. Пятеро. Он отказал, сославшись на врачебную тайну.

– Он в своём праве.

– В своём, – согласился Морозов. – Но я обошёл это другим путём: запросил в Дорогомиловской церкви, где хоронят от этого лазарета, метрические записи о погребениях. Церковь не отказала.

Он подвинул второй лист.

– За октябрь и ноябрь от лазарета погребено тридцать три человека. Из них пятеро с причиной смерти «воспаление лёгких». Вот их имена.

Пересветов взял список.

– И что?

– А то, ваше превосходительство, что я эти пять имён сличил со списком представленных на комиссию, который мне дало градоначальство ещё в начале месяца, – сказал Морозов. – Все пятеро прошли комиссию не более чем за три недели до смерти.

Он помолчал.

– И все пятеро признаны годными к строевой службе.

В кабинете стало тихо.

– Пятеро, – сказал Пересветов.

– Пятеро за два месяца, – сказал Морозов. – Из тех, кому предстояло вернуться в полк. И ни одного – из признанных негодными или отпущенных.

Пересветов встал и прошёлся по кабинету.

– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам скажу, что будет дальше, а вы приготовьтесь.

– Слушаю.

– Дальше будет вот что. Я это доложу, и через два дня к нам приедут из военно-санитарного ведомства и объяснят мне, что московская сыскная полиция не имеет права проверять лазареты. И будут правы. И это дело у нас заберут.

– Знаю.

– Тогда что вы предлагаете?

– Я предлагаю не докладывать, – сказал Морозов. – Покамест.

– То есть вести дело тайком от военного ведомства.

– Вести дело о торговле подложными свидетельствами о негодности, – сказал Морозов. – Каковое дело у нас в производстве с августа, восемь эпизодов, и по каковому мы имеем полное право искать врачей и фельдшеров, эти свидетельства выдающих. – Он посмотрел прямо. – Аркадий Ильич, я не полезу в лазарет. Я возьму Терентьева на улице, за то, за что имею право.

Пересветов долго молчал.

– Ловко, – сказал он наконец. – И, знаете, что мне в этом не нравится?

– Что?

– Что вы этому научились у меня, – сказал он. – Ну, ловите.

Прежде чем ловить, Морозов сделал одну вещь, которой прежде за собой не знал: он посоветовался с Бекетовым не о бумагах, а о существе.

– Аполлинарий Львович, вы человек законный. Скажите мне прямо: подстава – это дозволено?

Бекетов снял пенсне.

– Смотря какая, – сказал он. – Ежели наши люди предлагают человеку совершить преступление, которого он не собирался совершать, – это подстрекательство, и в суде оно нас погубит. Ежели же человек уже промышляет и к нему приходит покупатель – это изобличение, и оно законно.

– А как доказать, что промышлял до нас?

– Показаниями тех, кому он предлагал прежде, – сказал Бекетов. – У вас их сколько?

– Трое.

– Довольно, – сказал он. – Только запишите их до подставы, а не после. Иначе защитник скажет, что вы их добыли задним числом.

Морозов записал показания в тот же день и только после этого начал.

Ловили девять дней, и ловили классически: наблюдением и подставой.

Наблюдение за Терентьевым Гвоздёв поставил с восемнадцатого декабря – двое агентов посменно.

Картина вышла ровная. Служба с восьми до шести. Дома – жена, дети. По воскресеньям – обедня. Дважды в неделю – трактир на Пятницкой, где он сидел с двумя знакомыми и пил чай.

И одно постоянное: по четвергам он ходил в чайную у Устьинского моста и сидел там час, ни с кем не разговаривая.

– Ждёт, – сказал Гвоздёв.

– Ждёт, – согласился Морозов. – Место условленное. Кто-то приходит не всякий раз.

Подставу устроили двадцать шестого.

Пересветов, узнав, поморщился.

– Александр Петрович, вы понимаете, что подставляете женщину?

– Понимаю.

– И что если он сообразит и она с ним останется вдвоём...

– Она не останется вдвоём, – сказал Морозов. – Все три встречи при людях: коридор лазарета, чайная, улица. И при ней всякий раз двое наших в двадцати шагах.

Морозов нашёл для этого человека, о котором думал два дня и на котором в конце концов остановился, потому что тот подходил идеально и потому что согласился сам.

Это была вдова унтер-офицера Пелагея Мухина, тридцати лет, из тех женщин, что ходили по лазаретам и по канцеляриям.

У неё в Смоленском лазарете лежал брат.

Она пришла в сыскное отделение в ноябре с заявлением о краже – у неё на вокзале вытащили деньги, – и Морозов, помнивший её по тому делу, послал за ней.

Он объяснил ей всё честно и до конца: что это опасно, что она может отказаться и что отказ не повлечёт ничего.

– А что делать надо? – спросила она.

– Прийти в лазарет к брату. Заговорить с фельдшером Терентьевым. Сказать, что боитесь, что брата признают годным, и спросить, нельзя ли устроить.

– И дать денег?

– Дать денег, – сказал Морозов. – Деньги казённые, помеченные. И запомнить, что он скажет, слово в слово.

Пелагея Мухина подумала минуту.

– А ему за это что будет?

– Каторга, – сказал Морозов. – Ежели докажем, что торговал.

– А ежели он и вправду людей морил?

Морозов посмотрел на неё.

– Тогда, – сказал он, – я его повешу.

Двадцать девятого декабря Пелагея Мухина пришла в лазарет при Мариинском училище к брату – который и вправду там лежал, и вправду с раздроблённой рукой.

Морозов инструктировал её накануне полтора часа и вбивал одно.

– Пелагея Ниловна, вы не должны ему предлагать. Ни намёком, ни вопросом. Вы должны только жаловаться: боюсь за брата, что будет, ежели признают годным. И всё. Заговорит он – хорошо. Не заговорит – уходите и приходите завтра.

– А ежели он сам не начнёт?

– Тогда дела не будет, – сказал Морозов. – И это, Пелагея Ниловна, для меня важнее, чем его поймать. Если он не промышляет, а мы его подтолкнём – мы сделаем то же самое, что делает он: продадим человека за наше удобство.

Тридцатого она подошла к фельдшеру Терентьеву в коридоре.

Тридцать первого, в четверг, в чайной у Устьинского моста, она передала ему двести рублей помеченными бумажками, из трёхсот условленных.

Терентьева взяли на улице, в двадцати шагах от чайной, через минуту после того, как он вышел.

Брали Гвоздёв и двое агентов; Морозов стоял через дорогу и смотрел.

Он видел, как фельдшер шёл – обыкновенный человек в пальто, невысокий, с портфелем, – как к нему подошли с двух сторон, как он остановился и как у него сразу опустились плечи.

Никакого сопротивления. Ни крика, ни попытки бежать.

Так ведут себя люди, которые давно ждут и внутренне уже отбыли.

Деньги были при нём.

И вот тут дело пошло не так, как рассчитывал Морозов.

Терентьев не запирался ни минуты.

Морозов начал так, как начинал всегда: не с обвинения, а с описания.

Он выложил на стол помеченные бумажки, показание Пелагеи Мухиной и три записанных заранее показания солдат – и стал излагать по порядку, без нажима, как излагают человеку положение, из которого тому предстоит выбираться.

На четвёртой минуте фельдшер поднял руку.

– Не надо, – сказал он. – Я расскажу.

Он сознался в первые же полчаса – в торговле свидетельствами, в двадцати шести случаях за четыре месяца, с именами, суммами и числами.

Он сдал всех.

Он сдал врача, подписывавшего бумаги, – ординатора Земцова, того самого, который писал заключение о смерти Гущина и который в ноябре был отправлен на фронт.

Он сдал двух санитаров, служивших посредниками.

Он сдал даже собственную жену, которая принимала деньги, когда его не было дома.

А на вопрос о смертях – на прямой вопрос, заданный Морозовым на исходе третьего часа, – он посмотрел с искренним, неподдельным ужасом.

– Каких смертях?

– Гущин Пётр. Умер двенадцатого ноября. Кузьмин Илья, умер в октябре. И ещё трое.

– Так они от лёгких, – сказал Терентьев. – Ваше высокоблагородие, вы что же... вы полагаете, я их...

Он не договорил и заплакал.

Морозов работал с ним ещё четыре часа, и через четыре часа понял то, чего не хотел понимать.

Он проверял его по всем правилам: перекрёстными вопросами, датами, мелочами, возвратом к сказанному через час.

Человек, который врёт о главном, признавшись в мелком, обязательно проговаривается в подробностях: он помнит выдуманное хуже, чем прожитое.

Терентьев не проговорился ни разу – потому что ему нечего было помнить.

Фельдшер не врал.

Он был вор, торговец и подлец, но он не убивал, и это было видно по всему: по тому, как он сдавал соучастников, торгуясь за смягчение; по тому, как он объяснял, что «людям же лучше делал»; и по тому, как он побелел на вопросе о смертях.

Такой человек, уличённый в двадцати шести взятках, не станет запираться в убийстве, если убивал: он станет объяснять.

Он проверил себя ещё раз, прежде чем признать это.

Он спросил Терентьева прямо: были ли случаи, когда человек, отказавшийся платить, после этого умирал.

И фельдшер – не понимая, куда клонят, – ответил то, что окончательно закрыло версию:

– Да они все отказывались, ваше высокоблагородие. Из двадцати шести согласились шестеро, и то по родне. Прочие ругались, а иные и грозились.

– Многие грозились?

– Да чуть не всякий второй, – сказал Терентьев с обидой. – Я и внимания не обращал. Что мне их угрозы? Кто ж на меня донесёт-то? Донесёшь – сам сядешь, потому что взятку давать тоже статья.

Морозов записал и это.

Гущин был не единственным, кто грозил донести. Он был одним из полутора десятков.

А умерли пятеро – и умерли не те, кто грозил.

Морозов вышел из комнаты в первом часу ночи и постоял в коридоре.

Первое января тысяча девятьсот пятнадцатого года.

Он поймал вора и развалил собственную версию.

За полтора года в этом веке такое случилось с ним трижды: с Севастьяновым, со Стебловым, с приказчиком Гладковым. И всякий раз он говорил себе одно и то же: закрытая версия – тоже работа.

Сейчас это утешало плохо.

Потому что в тех трёх случаях, отбросив негодное, он находил годное через неделю. А здесь, отбросив фельдшера, он оставался ни с чем: ни подозреваемого, ни мотива, ни даже уверенности, что преступление было.

Пятеро умерших остались.

И, стоя в холодном коридоре первого января, Морозов впервые за всё дело допустил мысль, которую до сих пор не допускал: а что, если никакого дела нет вовсе?

Что, если пятеро крестьянских парней просто умерли от воспаления лёгких, как умирают в России каждую зиму десятки тысяч, а он, за полтора года привыкший всюду находить убийцу, второй месяц ищет его там, где его не было?

Он записал эту мысль в тетрадь.

За два года в этом веке он выучил: мысль, которую боишься записать, обыкновенно и есть верная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю