444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 257)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 257 (всего у книги 309 страниц)

Александр Фрост
Обратный путь. Мороз идёт по следу книга 12

Глава 1 (56)

Бекетов приехал седьмого апреля.

Морозов встречал его на Николаевском вокзале – и, стоя на перроне, поймал себя на том, что ждёт с нетерпением, которого сам от себя не ожидал.

Аполлинарий Львович вышел из вагона в новом пальто, с двумя чемоданами и с той безукоризненной прямизной, по которой его можно было узнать за сто шагов.

– Александр Петрович.

– Аполлинарий Львович.

Они пожали руки, и Бекетов сказал первым делом:

– Я привёз вам поклон от его превосходительства и три письма: от Кузьмы Игнатьевича, от господина Штейна и от ротмистра.

– От Свешникова?

– От него, – сказал Бекетов. – Он вручил мне его на вокзале лично, в закрытом конверте, и просил передать в руки. Я, признаться, всю дорогу думал, отчего он не отправил почтой.

– Оттого, – сказал Морозов, – что почта в этом веке читается.

Дорогой с вокзала Бекетов рассказывал о петербургских новостях, и Морозов слушал с тем особым вниманием, с каким слушают о городе, где прожил год.

Вельяминов здоров и по-прежнему в отделении. Штейн ворчит. Дроботов третий раз подал прошение о переводе. Дело Дементьева слушалось в марте, публики набилось столько, что пришлось ставить приставов у дверей, и «Петербургский листок» напечатал отчёт под заглавием «Фельдшеръ смерти», о чём Бекетов сообщил с отвращением.

– А Степанида Луконина? – спросил Морозов, когда они уже подъезжали.

– Содержательница комнат с Сенной?

– Она.

– Здорова, – сказал Бекетов. – Я её видел в феврале, случайно, на Садовой. Она меня узнала и остановила.

– Что сказала?

Бекетов помедлил.

– Спросила, как вы устроились, – сказал он. – Я ответил, что хорошо. Она сказала: «Ну и слава богу» – и пошла дальше. – Он посмотрел на Морозова. – Александр Петрович, она просила ничего вам не передавать. Я передаю только то, что она спросила.

– Спасибо, – сказал Морозов.

Письмо Свешникова он вскрыл вечером, дома, один.

Оно было короткое.

«Александръ Петровичъ.

Пишу не почтой, оттого что писать почтой мнѣ нынче неудобно.

Дѣло, по которому мы съ Вами работали, у меня взяли въ февралѣ и передали въ другія руки. Мнѣ объявлено, что моё участіе болѣе не требуется. Я подалъ рапортъ съ просьбой оставить меня при дѣлѣ; резолюція: отказать.

Отъ себя прибавлю одно, и Вы поймёте, чего мнѣ это стоитъ. Я полагаю, что дѣло взяли не для того, чтобы вести, а для того, чтобы оно лежало.

Прошеніе моё о переводѣ въ Западную Сибирь подано вторично. Отвѣта пока нѣтъ.

Л. Свѣшниковъ».

Морозов прочёл дважды и сжёг в печке – не из осторожности, а оттого, что понимал: если это письмо когда-нибудь найдут у него, оно погубит не его, а ротмистра.

Наблюдательное дело о собирателях легло под сукно.

Гельмерсен вёл его пять лет, потратил на него сто сорок листов и, получив наконец за два месяца троих живых свидетелей, – потерял его в феврале.

Морозов сел и написал в тетрадь одну строчку: «Дѣло легло. Февраль 1914. Кому выгодно?»

Ответа у него не было.

Два других письма были легче.

Дроботов писал, что в отделении новый чиновник, из молодых, и что «бумаги пишет чисто, а людей не знает вовсе»; что Мохов на суде получил пятнадцать лет каторги и на приговор не отозвался никак; что Дементьеву дали двенадцать и что он, Дроботов, был в суде и слышал, как фельдшер, уходя, поклонился публике.

В конце было: «А я, Александръ Петровичъ, подалъ прошеніе о переводѣ въ Москву. Отказали за неимѣніемъ вакансіи. Буду подавать вдругорядь».

Штейн писал о деле: об исследовании пятен, о новом реактиве, о том, что Пахом оказался неожиданно способен и «читает по ночам, каналья, при свече, портит глаза».

И в самом конце, без перехода: «Морозовъ, приѣзжайте на недѣлю. Я старъ и не люблю писемъ».

Морозов сложил оба письма в ящик и подумал, что за год с небольшим в этом веке у него завелось то, чего в прежней жизни не было последние лет двадцать: люди, которые пишут ему не по делу.

Бекетова он устроил в двух кварталах от себя, в меблированных комнатах на Рождественке, и первые дни водил по городу сам – как водили когда-то его самого.

Служба между тем шла.

Стол Морозов принял первого апреля и за неделю понял, что московский стол – это не петербургский. В Петербурге у него было семь дел за год; здесь за первую неделю легло девять.

Москва воровала, дралась и жгла в тех количествах, о которых на Офицерской не подозревали: кражи со взломом по Сухаревке, поддельные векселя, драки со смертельным исходом на Хитровке, поджоги лавок ради страховки, шайки «фармазонщиков», подменявших камни в перстнях.

За первый месяц Морозов выучил про этот город три вещи.

Первая: здесь всё решается через людей, а не через бумагу. В Петербурге чиновник писал отношение и получал ответ через две недели; в Москве надо было пойти, спросить знакомого, знакомый посылал к своему знакомому, и через два дня всё было сделано – но по знакомству, а не по закону.

Вторая: здесь больше воруют и меньше убивают из расчёта. Петербургское убийство – почти всегда обдуманное: отравление, инсценировка, аккуратность. Московское – в девяти случаях из десяти пьяное, кабацкое, ножом под лопатку.

И третья, которая ему нравилась: здесь не боятся начальства так, как боятся в столице. Здесь его обходят.

Бекетова он поставил на бумажную часть – и через три дня получил то, чего в Петербурге ждал год: стол заработал ровно.

Аполлинарий Львович вёл переписку, сроки, отчётность и надзирал за производствами так, что Пересветов на второй неделе сказал:

– Александр Петрович, а этот ваш из столицы – он у вас откуда?

– Из моего же стола.

– И вы его отдали?

– Он сам приехал.

Пересветов подумал.

– Тогда я вам скажу одно, – проговорил он. – В Москве за таким чиновником начальники дерутся. Держите крепче.

Впрочем, одно московское дело за эти недели Морозов запомнил особо, и запомнил не по существу.

В конце марта на Сухаревке взяли шайку, обиравшую покупателей на воскресном торгу. При обыске у главаря нашли, среди прочего, десятка полтора образков и крестов – обыкновенное краденое.

Морозов осматривал их вечером, при опечатывании, и поймал себя на том, что вносит вещи в опись, а сам ждёт.

Ничего.

Медь, серебро, стекло, дешёвая эмаль – и никакого света.

Он вышел тогда из отделения и полверсты шёл пешком, и мысль, которая его занимала, была неприятна своей мелочностью: он поймал себя на разочаровании. Не оттого, что не нашёл улику. Оттого, что не увидел.

За полтора года он привык к тому, что он – единственный в этом мире человек, видящий нечто. Привычка эта, как выяснилось, приросла крепче, чем ему хотелось бы.

А четырнадцатого апреля, во вторник, Морозову досталось дело, из-за которого он в конце концов уехал за Урал.

Началось оно как самое обыкновенное.

В ночь на четырнадцатое, на пустыре за Каланчёвской площадью, между складами Николаевской дороги и Красным прудом, дворники нашли мёртвого человека.

Мужчина лет сорока, крестьянского вида, в полушубке. Смерть от удара по голове тупым орудием, нанесённого сзади. При покойном не обнаружено ни денег, ни документов, ни вещей.

Дело шло по разряду, который в московском отделении называли коротко: «вокзальное».

Каланчёвская площадь – три вокзала, и вокруг них жила своя обширная промышленность: артельщики, носильщики, шулера, скупщики, «хипесники», ночлежки, чайные и трактиры, где приезжего человека обирали за сутки, а иногда и быстрее.

Убитых по этому разряду в Москве за год выходило до полусотни, и раскрывалось из них едва треть, потому что убивали, как правило, приезжих, а приезжего некому опознавать.

– Обыкновенное дело, – сказал Луковников, отдавая папку. – Мужика раздели и стукнули. Ищите по ночлежкам, глядишь, за неделю найдёте.

– А если не найду?

– Тогда через месяц спишете в приостановленные, – сказал Луковников с той же лёгкостью. – Александр Петрович, вы не думайте, что я циник. Я восьмой год эти дела веду. По вокзальному разряду у нас в год до полусотни трупов, и три четверти из них – приезжие без документов. Их не опознают, потому что их некому опознавать: родня в деревне за тысячу вёрст и ждёт письма.

– И что с ними делают?

– Хоронят, – сказал Луковников. – За городской счёт, в общей могиле. И, знаете, я вам скажу, что меня в этом больше всего мучает. Не то, что мы их не находим. А то, что дома их ждут годами. Он поехал на заработки, пропал – а жена в деревне двадцать лет думает, что он загулял и не вернулся.

Морозов посмотрел на него с интересом.

За три месяца это была первая фраза Луковникова, за которой стояло что-то, кроме желчи.

– Иван Матвеевич, – сказал он. – Так, может, и возьмёмся?

– Возьмитесь, – сказал Луковников и пожал плечами. – У вас, я слышал, ноябрьские кости заговорили. Может, и этот заговорит.

Морозов поехал на место в тот же день.

Каланчёвскую площадь он к тому времени знал уже прилично и всякий раз, попадая туда, испытывал странное чувство узнавания.

Три вокзала, сходящиеся на одном пятачке. Толпа с мешками и корзинами. Носильщики в фартуках с бляхами. Крик, ругань, свистки, лязг маневровых. Ряды чайных, где за пятак дают чай в неограниченном количестве кипятка. Извозчичья биржа. Артельщики, зазывающие приезжих в «хорошие номера». Мальчишки, предлагающие поднести.

В его прежней жизни на этом самом месте стояли три вокзала и площадь под ними, и толпа была та же, и точно так же кто-то кого-то обирал у выхода. Менялось всё, кроме устройства: там, где сходятся дороги, всегда стоит человек, который живёт с приезжих.

Бекетов, сопровождавший его в первый раз, оглядел это и сказал:

– Александр Петрович, у меня ощущение, что мы приехали в другое государство.

– Мы приехали в ворота, – сказал Морозов. – Через эту площадь в год проходит миллион человек. Из них половина едет на восток и продала всё, что имела. Как вы полагаете, сколько народу в Москве кормится тем, что стоит на этой дороге и подбирает?

Пустырь оказался большой, грязный, с остатками снега в канавах и с той особенной вокзальной замусоренностью, при которой земля состоит наполовину из земли и наполовину из обёрток, костей и битого стекла.

Тело лежало в тридцати саженях от складов, у самой тропы, ведущей к Красному пруду.

Морозов прошёл тропу дважды и отметил обычное: место выбрано не убийцей, а самим убитым – здесь ходят напрямик к дешёвым ночлежкам; следов борьбы нет; ударили сзади, на ходу.

Дальше пошли мелочи, которые он собирал по привычке.

Полушубок овчинный, ношеный, но не в лохмотьях: подшит и починен аккуратно, и починен женской рукой. Сапоги хорошие, не московские: голенище иное, шитьё другое.

Сапоги Морозов разглядывал долго.

Голенище было высокое и прямое, без сборок; шов задний, простой; подошва подшита в два ряда деревянными гвоздями, а не медными, как шьют в московских мастерских. И – главное – вытяжка была на две колодки шире обычного: под две пары портянок и под валеную стельку.

– Это, ваше высокоблагородие, сибирские, – сказал Гвоздёв, наклонившись. – У нас в Москве такие не носят, у нас нога мёрзнет иначе.

– Вы откуда знаете?

– У меня свояк в Кургане, – сказал надзиратель. – Он мне такие присылал. Я в них десять лет на посту стоял, лучше их для зимы ничего нету.

Морозов записал.

Ладони – тут он присел надолго – с мозолями, но не крестьянскими. Крестьянская мозоль от косы и от вожжей ложится иначе. Здесь мозоли были от заступа и от лома: сплошные, поперёк ладони, с трещинами.

И под ногтями – глина.

Не московская грязь, а именно глина, плотная, желтоватая, набившаяся глубоко и давно.

– Землекоп? – предположил Гвоздёв.

– Или копал сам для себя, – сказал Морозов.

Он выпрямился и оглядел пустырь.

Место было пустое, гнилое и до крайности неудобное: ни фонаря, ни жилья.

И вот тут, обходя тело в третий раз, Морозов остановился.

Апрельский день был серый и тусклый, и от складов на тропу падала длинная густая тень – та самая тень, в которой он за год научился видеть.

В этой тени, на земле, в двух аршинах от вытянутой руки покойного, лежал зелёный свет.

Слабый, гаснущий, размазанный – след вещи, которая пролежала тут недолго, а после её подняли.

Морозов стоял и смотрел, и всё внутри у него сделалось очень тихо и очень ясно.

Три месяца в Москве он не видел ничего.

Он ходил по этому городу, работал, ел в трактирах, ездил на бойни и в Ольгово, и ни разу – ни разу за три месяца – свет не показался ему нигде.

Он проверял себя дважды. В феврале, поздно вечером, зашёл в антикварную лавку на Кузнецком и с полчаса ходил между витринами, вглядываясь в тёмные углы; хозяин под конец спросил, не угодно ли ему чего-нибудь определённого, и Морозов купил ненужную бронзовую чернильницу за четыре рубля. В марте он обошёл ночью три церкви и Сухаревскую башню.

Ничего.

И он начал думать, что дело в нём: что дар, если это дар, привязан не к нему, а к тому городу; что в Петербурге он видел, потому что там были они, а здесь их нет и не было.

Оказалось – нет.

Оказалось, что вещи есть и в Москве, и что одна из них лежала нынче ночью в грязи на пустыре за Каланчёвской площадью, в двух аршинах от руки убитого мужика с глиной под ногтями.

И что её взял тот, кто его убил.

– Александр Петрович? – окликнул Гвоздёв.

Морозов присел, будто рассматривая землю, и сказал ровно:

– Тут что-то лежало. Видите – примято и грязь другая. Отметьте место и велите просеять на две сажени кругом.

Гвоздёв послушно полез за колышком.

Просеивали до сумерек и нашли обыкновенное вокзальное: две пуговицы, обломок гребня, медный крестик на порванном гайтане, полтинник и обрывок газеты.

Крестик Морозов взял отдельно.

Гайтан был порван не на шее – узел цел, а тесьма лопнула поперёк, там, где старая нитка перетёрлась. Стало быть, слетел сам, когда покойного ворочали.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Гвоздёв. – Ежели его обобрали, отчего крест не сняли?

– Оттого, что медный, – сказал Морозов. – Его и на копейку не возьмут.

– И полтинник в грязи оставили.

– И полтинник, – согласился Морозов. – Значит, обирали второпях: вывернули карманы, взяли, что нашлось сразу, и ушли. Так делают не мародёры с ночлежки, Спиридон Афанасьевич. Те раздевают догола: полушубок один стоит трёх рублей.

Гвоздёв посмотрел на овчину, оставшуюся на покойном, и крякнул.

– И правда.

– И сапоги, – сказал Морозов. – Хорошие сапоги, не московские. За них на Хитровом дадут рубль с полтиной. Их не взяли.

Он поднялся, отряхнул колени и подвёл первый итог – вслух, для надзирателя и для себя:

– Стало быть, его не грабили. Его убили, вынули из карманов что-то определённое и ушли, не тронув того, что имеет цену.

Вечером, дома, он записал в тетрадь то, чего не сказал ни Гвоздёву, ни кому-либо ещё.

«14 апрѣля. Пустырь за Каланчёвской. Слѣдъ на землѣ, гаснущій, въ двухъ аршинахъ отъ руки убитаго. Вещь лежала недолго и взята.

Первый разъ въ Москвѣ за три мѣсяца».

И ниже, помедлив, приписал:

«Стало быть, они и здѣсь».

Человек с сибирскими сапогами, с глиной под ногтями и с вещью из кургана.

В Москве, в апреле четырнадцатого года.

За три недели до срока, назначенного ему на станции Тюмень.

Глава 2 (57)

Опознавать покойника Морозов начал не с ночлежек.

– По ночлежкам мы пройдём, – сказал он Гвоздёву, – и ничего там не найдём. Он в Москве человек новый: сапоги сибирские, полушубок починен дома. Он приехал не позже как за неделю.

– Откуда знаете?

– Оттуда, что полушубок ещё не завшивел, – сказал Морозов. – В московской ночлежке за неделю всякая одежда становится общей собственностью насекомых. А у него чисто.

– Стало быть, он не в ночлежке жил.

– Стало быть, он в ночлежке ночевал недолго или не ночевал вовсе. Едем на пункт.

Переселенческий пункт стоял у Рязанского вокзала: длинные бараки, кухня, баня, контора, амбулатория и постоянная толпа – мужики, бабы, дети, узлы, сундуки, самовары, куры в корзинах.

Через этот пункт из Москвы на восток шли те, кто продал в деревне всё и ехал на казённый надел в Сибирь.

А обратно, навстречу, шли другие.

Их называли обратниками.

Заведующий пунктом, чиновник переселенческого управления по фамилии Ржевусский, оказался человеком усталым, худым и на редкость толковым.

– Обратники, – сказал он, когда Морозов объяснил, зачем пришёл. – Да, у нас их много. По прошлому году через московский пункт прошло на восток восемьдесят тысяч душ, а обратно – тысяч семь.

– Отчего возвращаются?

– Оттого, что не выходит, – сказал Ржевусский. – Кому земля досталась негодная, кто хворью не выдержал, кто лошадь потерял, у кого дети померли. Едут два года, обживаются два года, а после снимаются и едут назад – уже без надела, без лошади и без денег.

– И где они у вас?

– Нигде, – сказал заведующий. – Вот в этом всё и дело, милостивый государь. Тех, кто едет туда, ведёт казна: их считают, кормят, лечат, дают ссуду. А тех, кто едет обратно, казна не ведёт никак. Они для неё неудача. Их не считают и не кормят, и на моём пункте им места не положено.

– И куда они деваются?

Ржевусский посмотрел на него.

– В город, – сказал он. – Прямо туда, на площадь. Приезжают, ночуют где придётся и добираются в свои губернии как умеют. Вы, я думаю, и нашли одного такого.

– Отчего вы так думаете?

– Оттого, что вы описали сапоги, – сказал заведующий. – Такие шьют за Уралом. У человека, ехавшего туда, их быть не может: он ещё не обжился. А у обратника – сплошь. Это, знаете, единственное, что они оттуда вывозят: сапоги и болезни.

Морозов записал.

– Списки у вас есть?

– Обратников – нет. Есть у железной дороги: они едут по льготному тарифу, а на льготу выправляется свидетельство. По этому свидетельству их считают в Челябинске и в Сызрани.

– А в Москве?

– А в Москве, – сказал Ржевусский, – им уже никто не рад.

Он помолчал и прибавил, глядя в окно, за которым во дворе пункта галдела очередь за кипятком:

– Я тут шестой год, милостивый государь. Тех, кто едет туда, я провожаю с лёгким сердцем: там земля, там будет. А обратников боюсь.

– Отчего?

– Оттого, что человек, у которого не вышло, – самый беззащитный человек на свете, – сказал заведующий. – Он два года верил, всё продал, всё вытерпел, а после сдался. Он едет домой, где над ним будут смеяться, и в кармане у него последние деньги. Такого обмануть легче лёгкого: ему уже всё равно.

– И кто их обманывает?

– Кто угодно. Артельщики, что зовут в номера. Скупщики, что берут за четверть цены. Ходатаи, что берутся выправить бумагу на новый надел. Игроки в поезде. – Он посмотрел на Морозова. – А иногда, я думаю, и хуже. Только ко мне они уже не приходят: у меня для них места нет.

Морозов записал и это.

Место, где сходятся дороги, и человек, у которого не вышло. В его прежней жизни это называлось бы иначе и происходило бы в других декорациях, а по существу было бы то же самое: кто-то всегда стоит у выхода и подбирает тех, кто выходит последним.

Со свидетельствами вышло долго.

Три дня Бекетов писал отношения в управление Московско-Казанской дороги и в контрольную часть; на четвёртый Гвоздёв сходил к знакомому кассиру и принёс то же самое за полтора часа.

Бекетов, узнав об этом, был оскорблён – не за себя, а за порядок.

– Александр Петрович, – сказал он, – сведения, полученные таким способом, к делу не подошьёшь.

– Не подошьёшь, – согласился Морозов. – Мы по ним найдём человека, а после запросим то же самое официально и подошьём ответ. Аполлинарий Львович, вы за одиннадцать лет службы в столице выучились делать всё правильно. Здесь придётся выучиться делать сначала быстро, а после правильно.

– Это, простите, софистика.

– Это Москва, – сказал Морозов. – И, между нами, в Петербурге ровно то же самое, только там об этом не говорят вслух.

За апрель месяц по льготному переселенческому тарифу в обратном направлении через Москву проследовало сто девяносто шесть человек.

Из них одиноких мужчин от тридцати пяти до сорока пяти лет – двадцать два.

Список этот Морозов разбирал двое суток, и разбирал не один: Бекетов взял на себя сверку с железнодорожными ведомостями, Гвоздёв – обход тех, кто уже отметился в московских ночлежках по видам на жительство.

Работа была та самая, за которую в его прежней жизни отвечала машина: сличить два списка, отсеять несовпадающих, оставить пересечение.

Здесь это делалось руками, и здесь это заняло двое суток вместо двух секунд.

И здесь, в отличие от машины, всякая строка была человеком, о котором приходилось выяснять, жив ли он.

Морозов взял список и начал сокращать.

Первым делом – по губерниям выхода: покойный, судя по говору... впрочем, говора его никто не слышал. Тогда по другому: по маршруту. Человек, ехавший в свою губернию, из Москвы должен был двигаться дальше, и билет ему выправлялся на конкретную дорогу.

Одиннадцать ехали на юг и юго-запад – Курск, Орёл, Полтава.

Семеро – на север и запад.

Четверо брали билет до Москвы и дальше не значились.

Четверо.

– Спиридон Афанасьевич, – сказал Морозов. – Вот наши четверо. Один из них лежит в мертвецкой.

Установили за два дня.

Двое из четверых нашлись живыми: один третью неделю жил у зятя в Дорогомилове и пропивал остатки, второй уехал в Тверь пятнадцатого числа.

Третий, по фамилии Мокеев, найден не был вовсе.

А четвёртый совпал.

Прохор Тимофеевич Скоблин, сорока одного года, крестьянин Пензенской губернии, Чембарского уезда. Выехал с семьёй в Сибирь в девятьсот девятом году по переселенческому свидетельству. Возвращался один, по льготному тарифу, свидетельство выправлено в Тюмени двадцать девятого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года.

В Тюмени.

Морозов перечитал строку три раза и положил лист.

– Ваше высокоблагородие? – сказал Гвоздёв.

– Ничего, – сказал Морозов. – Едем в мертвецкую.

Прежде опознания Морозов сходил к московскому прозектору – не в Лефортово, а в мертвецкую при Мясницкой больнице, куда свезли покойного.

Здешний прозектор был немолод, вял и заниматься лишним не желал.

– Удар тупым орудием, затылочная область, – сказал он. – Смерть почти мгновенная. Что вам ещё?

– Мне ещё желудок, – сказал Морозов.

– Помилуйте, зачем?

– Затем, что я хочу знать, ел ли он в последние часы и что именно. Если он ел в трактире, я найду трактир. А если не ел вовсе – значит, шёл откуда-то, где не кормят.

Прозектор посмотрел на него, как смотрят на человека, придумавшего лишнюю работу, но сделал.

В желудке оказались хлеб и чай – и больше ничего.

– Стало быть, ужинал в чайной, – сказал Морозов. – Дешёвой. За пятак.

– И что вам это даёт?

– Пока ничего, – сказал Морозов. – А после будет давать час времени.

Опознали его на другой день, и опознали двое.

Первым был артельщик с Рязанского вокзала, признавший «мужика, что третьего дня спрашивал, где дешевле переночевать».

Вторым – и это сделал Гвоздёв, догадавшийся послать телеграмму в Чембарский уезд, – был родной брат покойного, приехавший через шесть дней и опознавший его по шраму на подбородке и по зубам.

Брата звали Игнат Тимофеевич, был он на четыре года старше, держал в деревне мелочную лавку и был единственным человеком в этом деле, который заплакал.

От него Морозов и узнал всё.

История была обыкновенная – то есть такая, каких по России в те годы были тысячи.

В девятьсот девятом Прохор Скоблин, имея жену и четверых детей и три десятины худой земли, продал избу, взял ссуду и уехал в Сибирь на казённый надел.

Первые письма приходили хорошие. Земли много, лес есть, дали лошадь, ссуду отработали. На третьем году – хуже: рожь вымерзла, скот пал.

В девятьсот двенадцатом умерла жена. В тринадцатом, летом, умерли двое младших.

– И он поехал домой, – сказал Игнат Тимофеевич, вытирая лицо. – В марте написал: продал всё, что было, еду. Двоих старших везу.

Морозов очень медленно положил перо.

– Двоих старших?

– Мишку и Груню, – сказал брат. – Мальчику двенадцать, девочке девять.

– Игнат Тимофеевич, а он писал, с чем едет? Деньги были при нём?

– Писал, – сказал брат. – Писал: продал дом, лошадь и всё, что было, выручил сто восемьдесят рублей, из них на билеты пойдёт сорок. Стало быть, вёз рублей полтораста.

Морозов записал.

Сто пятьдесят рублей в поясе у мужика на вокзальной площади – этого довольно, чтобы убить человека в любом городе мира и в любом веке.

– И вот ещё что, – сказал Игнат Тимофеевич. – Он в последнем письме чудное написал, я, признаться, не понял.

– Что написал?

Брат порылся за пазухой и достал сложенный вчетверо лист – письмо возил с собой, как возят такие письма.

Морозов развернул.

Почерк был неровный, крупный, с сильным нажимом – писал человек, привыкший к лопате, а не к перу.

«...А ещё, братъ, повезу тебѣ гостинецъ, каковой у насъ въ ямѣ нашли, когда колодезь копали. Мужики говорятъ, вещь старинная и за неё въ городѣ дадутъ денегъ. Я показывалъ въ Тюмени одному, онъ давалъ три рубля, а я не отдалъ, потому какъ, я думаю, она дороже стоитъ. Она, братъ, ночью свѣтится, вотъ те крестъ, и ребята боятся».

Морозов дочитал до конца, аккуратно сложил письмо и положил на стол.

Руки у него были совершенно спокойны.

– Игнат Тимофеевич, – сказал он. – Это письмо я у вас изыму под расписку. Оно вам вернётся, но не скоро.

– Берите, – сказал брат. – А что там такое-то?

– Гостинец, – сказал Морозов. – Из-за которого его, я думаю, и убили.

В комнате стало очень тихо.

– Игнат Тимофеевич. Дети. Их с ним не было.

– Как не было? – не понял тот.

– При нём никого не было, – сказал Морозов. – Его нашли одного.

Брат смотрел на него, ничего не понимая, и Морозов увидел, как до человека доходит.

Дальше пошло так, как идёт всегда, когда в деле появляются дети.

Быстро и очень скверно.

Первое, что сделал Морозов, – установил час, до которого детей ещё видели. Артельщик с Рязанского показал, что мужик спрашивал про ночлег «с двумя ребятишками» в субботу. Дальше – пустота: с воскресенья их не видел никто.

Второе: он взял у Игната Тимофеевича приметы, и приметы вышли те, какие бывают у детей, – то есть никакие. Мальчик русый, девочка русая, оба худые, одеты по-сибирски.

И третье, о чём он подумал прежде всего, но сказал вслух только Гвоздёву, отойдя в сторону.

– Спиридон Афанасьевич. Отца убили в ночь на четырнадцатое. Нынче восемнадцатое.

– Четверо суток, – сказал надзиратель.

– Четверо суток, – сказал Морозов. – И вот что мы с вами будем помнить всё это время: их, скорее всего, уже нет в живых. А искать будем так, будто они живы. Потому что если они живы, то каждый час против нас.

Морозов поднял по тревоге всё, что у него было, и поднял в тот же час, не откладывая до утра. К вечеру приметы двоих детей – мальчика двенадцати лет и девочки девяти, в сибирской одежде, говорящих на пензенский лад, – разошлись по всем частям Москвы, по вокзалам, ночлежкам, приютам, больницам и полицейским домам.

Он сделал больше: он поехал к Пересветову домой, в девятом часу вечера, чего в Москве не делали.

Пересветов жил на Пречистенке, в собственном доме, и Морозов, поднимаясь по лестнице в девятом часу вечера, отлично понимал, что делает: чиновник, явившийся к начальнику домой, либо приносит нечто чрезвычайное, либо теряет место.

Пересветов выслушал в халате, стоя у стола.

– Двое?

– Двое, ваше превосходительство. Прибыли с отцом в Москву числа десятого-одиннадцатого. Отец убит в ночь на четырнадцатое. С тех пор четвёртые сутки.

Начальник отделения помолчал ровно секунду.

– Берите людей, сколько нужно, – сказал он. – Всех, кого найдёте в отделении. И городовых по частям я через градоначальство подниму сегодня же.

– Благодарю.

– Не благодарите, – сказал Пересветов и посмотрел на него тяжело. – Александр Петрович. Вы понимаете, что мы четверо суток потеряли?

– Понимаю.

– И я понимаю, – сказал Пересветов. – Мы потеряли их оттого, что дело шло по вокзальному разряду, а по вокзальному разряду у нас ищут неделю и списывают.

Он потянулся за сюртуком.

– Идёмте. Я с вами.

Искали трое суток.

Искали так, как в Москве искали редко: Пересветов поднял через градоначальство городовых по всем частям, отделение бросило текущее, и сто с лишним человек обходили ночлежки, чайные, ярмарочные балаганы, приюты, богадельни, извозчичьи дворы и подвалы.

Морозов вёл поиск сам и построил его не по-московски, а по-своему: не расширяющимися кругами от вокзала, а от вопроса.

– Двое детей, – говорил он агентам, собрав их в четвёртом часу ночи. – Мальчик двенадцати лет, девочка девяти. Отец убит в ночь на четырнадцатое. Четверо суток они где-то живут. Спрашивайте себя: где может четверо суток прожить пара детей в чужом городе, без денег и без языка?

– Как это – без языка? – не понял кто-то.

– Они говорят по-пензенски, – сказал Морозов. – В Москве это слышно с первого слова. Значит, всякий, кто с ними заговорил, это заметил и запомнил.

Он расписал места, где детей подбирают: рынки, где им дают работу за еду; чайные, где их пускают греться; монастырские ворота, где подают; и, наконец, те дома, где детей берут не из жалости.

Последнее он не стал произносить вслух при всех, а сказал отдельно Гвоздёву и двум старшим агентам.

– Спиридон Афанасьевич, вы этот разряд знаете лучше меня. Девять лет девочке.

Гвоздёв побагровел.

– Знаю, – сказал он. – Я по этому разряду сам ходить буду.

Морозов не спал две ночи и на третью заснул сидя, в отделении, и был разбужен Гвоздёвым в шестом часу утра.

– Нашли, – сказал надзиратель.

Морозов встал.

– Живы?

– Девочка жива, – сказал Гвоздёв. – Мальчика нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю