Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 263 (всего у книги 309 страниц)
Глава 3 (68)
Девятнадцатого июля Германия объявила России войну.
Морозов узнал об этом в отделении, в пятом часу пополудни, и узнал не из бумаги, а по звуку: с улицы, из-за окон, донёсся гул, какого в Москве не бывает.
Он вышел на Гнездниковский и дошёл до Тверской.
Тверская была полна.
Люди шли толпами, с флагами, с портретами, пели. У Скобелевской площади стояли, сняв шапки. Мальчишки бежали с газетными листами и кричали. Из окон высовывались и махали.
Это было не то, что Морозов представлял себе полтора года.
Он представлял себе ужас или, в лучшем случае, растерянность.
А на Тверской было счастье.
Люди обнимались с незнакомыми. Женщина в белом платье плакала и смеялась одновременно. Студенты несли на плечах кого-то. У Английского клуба кричали «ура» и ещё что-то, чего Морозов не разобрал.
Он простоял у стены минут двадцать.
Мимо прошли трое молодых, обнявшись за плечи, и один, увидев его – немолодого господина в пальто, стоящего неподвижно, – крикнул весело:
– Дядя, чего не радуешься? Наших бить идём!
Морозов кивнул ему.
Ответить было нечего.
Он не осуждал их. Он предупредил себя об этом заранее, ещё в Тюмени, когда Свищов сказал ему про японскую войну и про флаги.
Он просто стоял и смотрел на людей, которые радуются, и знал, что из тех, кто идёт сейчас по Тверской с флагом, каждый пятый не вернётся, а из вернувшихся половина вернётся в страну, которой ещё нет и которая обойдётся с ними так, что война покажется им лучшим временем.
Он вернулся в отделение и застал там то же самое.
Писари стояли у окна и смотрели на Тверскую. Двое молодых чиновников говорили о том, что надо подавать прошения. Сторож, старик семидесяти лет, плакал.
Пересветов вышел из кабинета, оглядел всё это и сказал:
– Господа, по местам. Война войной, а у нас в производстве сорок два дела.
И, проходя мимо Морозова, прибавил вполголоса:
– Александр Петрович, вы один тут не радуетесь. Отчего?
Морозов подумал, что ответить, и ответил правду, укоротив её до приемлемого:
– Оттого, ваше превосходительство, что я был на японской.
Он не был. Прежний Морозов, по формуляру, тоже не был.
Но эта ложь была из тех, которые проверить нельзя и которые объясняют всё сразу, и Пересветов принял её, кивнув.
Вечером он записал в тетради одну строку:
«19 іюля 1914 г. Начали».
И ниже:
«Что я могу сдѣлать: ничего. Что я обязанъ дѣлать: свою работу, покуда её можно дѣлать».
В тот вечер он всё-таки сделал то, чего не делал ни разу за полтора года.
Он зашёл в трактир и выпил.
Не запил – выпил: две рюмки водки, один, за угловым столом, среди гула, в котором все говорили об одном.
За соседним столом четверо приказчиков спорили, дойдём ли до Берлина к Рождеству или к Пасхе. Один говорил, что немец жидок. Второй – что австрияк ещё жиже. Третий, самый молодой, лет двадцати, сказал, что записывается охотником и что жалеет только об одном: как бы не кончилось без него.
Морозов посмотрел на этого третьего.
Он мог бы сказать ему всё: и про Танненберг через месяц, и про газ под Ипром через девять, и про то, что до конца останется четыре года и что за эти четыре года из его двадцатилетних товарищей не вернётся каждый третий.
И его свезли бы туда же, куда свезли Свищова в девятьсот четвёртом.
Он допил и вышел.
На улице было светло – июльская ночь в Москве коротка, – и по Тверской ещё ходили с флагами.
Морозов дошёл до дома пешком и по дороге сформулировал для себя правило, которого держался потом четыре года.
Он не станет никого предупреждать.
Не оттого, что бесполезно и не оттого, что за это запирают, – а по третьей причине, которую он честно себе назвал.
Он не знает, что предупреждать. Он помнит даты и итоги; он не помнит, как это было изнутри и что можно было сделать иначе. Он знает, что в семнадцатом году всё переменится, – и не знает ни одного дня, ни одного имени, ни одной улицы, где это можно было бы предотвратить.
Знание без подробностей бесполезно. Оно годится только на то, чтобы отравлять человеку жизнь, – и это, судя по Свищову, оно и делает.
Работа между тем шла.
Она даже прибавилась: с двадцатого июля в Москве началась мобилизация, а всякая мобилизация – это, кроме прочего, десятки тысяч людей, снявшихся с места, толпы на вокзалах, закрытые лавки, пьянство перед отправкой и то особое возбуждение, при котором в городе за неделю случается краж и драк вдвое против обыкновенного.
Отделение вышло на усиленный режим.
Пересветов отменил отпуска, ввёл ночные дежурства и на второй день войны собрал всех и сказал коротко:
– Господа. Отныне всякое дело у нас будет считаться срочным, а сроки – сокращёнными вдвое. И запомните одно: во всяком беспорядке первыми страдают те, кому и без того плохо. Начнётся спекуляция, начнутся ограбления семей запасных, начнутся дела о подложных отсрочках. Вот это – наша война.
Морозова, впрочем, задело и другое, о чём он не подумал заранее.
Двадцать первого июля Бекетов вошёл к нему и положил на стол бумагу.
– Что это?
– Прошение, – сказал Аполлинарий Львович. – О зачислении в действующую армию.
Морозов положил ладонь на лист.
– Аполлинарий Львович. Вам тридцать один год, вы чиновник для поручений и по своей должности от призыва свободны.
– Я знаю.
– И вы отдаёте себе отчёт, что через полгода это будет не то, о чём нынче поют на Тверской?
Бекетов посмотрел на него внимательно.
– Александр Петрович, – сказал он. – Вы за полтора года третий раз говорите о будущем так, как говорят о прошедшем. Я это заметил ещё в Петербурге.
Морозов молчал.
– Я не спрашиваю, – сказал Бекетов. – Я вам скажу другое. Я подаю не потому, что верю газетам. Я подаю оттого, что мне тридцать один год, я здоров, и мне будет стыдно.
– Перед кем?
– Перед собой, – сказал он. – А это, к несчастью, единственный человек, от которого не спрячешься.
Прошение Пересветов отклонил – сыскное отделение в военное время имело право задерживать чиновников, – и Бекетов принял это спокойно, но подал вторично в августе.
Гвоздёв же в первые дни войны переменился в другую сторону.
Он стал приходить раньше и уходить позже, а на третий день принёс из дому и поставил в комнате стола икону – маленькую, тёмную, в жестяном окладе.
– Ваше высокоблагородие, ежели мешает – уберу.
– Не мешает, – сказал Морозов.
– У меня зять призван, – объяснил надзиратель, не глядя. – И племянник. И сын соседкин, что я на руках носил.
Он помолчал.
– Я, Александр Петрович, за тридцать лет службы одного не понимаю. Мы с вами тут ловим человека, который бабу за одиннадцать рублей по голове ударил, и он за это на каторгу пойдёт. И правильно. А там нынче за день кладут по тыще, и это не преступление, а долг.
Морозов посмотрел на него.
За полгода это была самая длинная фраза, которую он слышал от Гвоздёва, и первая, в которой тот сказал не о деле.
Отделение с началом войны получило и ещё одну обязанность, о которой в мирное время не думало.
С двадцать первого июля в Москве стали задерживать германских и австрийских подданных: по высочайшему повелению они подлежали учёту, а часть – высылке во внутренние губернии.
Дело это вели не в сыскном, а по охранной части, но списки шли через все отделения, и Морозов, просматривая их, поймал себя на неприятном чувстве.
В списке значились: булочник с Мясницкой, у которого он покупал хлеб восемь месяцев; настройщик роялей; двое приказчиков из магазина оптики; управляющий страховой конторы; и часовщик с Кузнецкого, немолодой австриец, живший в Москве двадцать шесть лет.
Все они были враги с двадцать первого июля, а двадцатого не были.
Гвоздёв, глядя, как он читает список, сказал:
– Наши, ваше высокоблагородие, уже трёх лавок стёкла побили. Немецких.
– По чьей указке?
– Ни по чьей, – сказал надзиратель. – Сами.
А дело Пимшина между тем сдвинулось, и сдвинулось от мелочи.
Двадцать второго июля Гвоздёв, вернувшись из Дорогомилова, где опрашивал соседей арестованного, доложил:
– Ваше высокоблагородие, а жена-то его не знает.
– Чего не знает?
– Ничего, – сказал надзиратель. – Она про село его знает, что рязанское. А как называется – не помнит. Родни, говорит, у него нет, никто не пишет.
Морозов отложил перо.
Восемь лет брака. Двое детей. И жена не знает названия села, откуда муж.
– Это не улика, – сказал он вслух.
– Не улика, – согласился Гвоздёв. – А только я, ваше высокоблагородие, тридцать лет женат, и моя баба про мою деревню знает всё, включая какая у соседа корова.
Проверять Морозов начал с прихода.
Он запросил из Никольской церкви села Гавриловского выписки из метрических книг: о рождении Пимшина Егора, о смерти его родителей и брата.
Ответ пришёл двадцать второго, и в нём было всё, что нужно.
Пимшин Егор Кузьмин родился в восемьсот семьдесят восьмом году. Отец, Кузьма Пимшин, умер в девятьсот пятом. Мать, Аграфена, – тогда же. Брат Степан – в девятьсот третьем.
И – в записи о рождении, в графе о восприемниках, – два имени: крестьянин Панкратов Сидор и крестьянская вдова Гущина Марья.
Крёстные.
Морозов выписал эти два имени отдельно и подчеркнул.
Всякий деревенский человек знает своих крёстных. Не помнить их нельзя: их поминают на всякой службе, к ним ходят на Пасху, они первые после родителей.
В волостной справке крёстных не значилось.
Стало быть, если Пимшин выучил своё село по бумажке, купленной в Челябинске, то этих двух имён в бумажке не было.
Двадцать третьего Морозов допрашивал Пимшина в третий раз, и в третий раз тот держался.
Он отвечал на всё.
Село Гавриловское, Рязанской губернии. Приход – Никольский. Речка – Гусь. Староста – Панкратов. Отца звали Кузьма, мать Аграфена, оба умерли в девятьсот пятом, в холеру. Брат Степан утонул на мельнице.
Всё сходилось с ответом волостного правления слово в слово.
И вот это Морозова и убедило окончательно.
– Егор Кузьмич, – сказал он. – Я вам сейчас объясню, отчего вы попались.
– Я не попался.
– Попались, – сказал Морозов. – И попались на том, что знаете слишком хорошо.
Пимшин моргнул.
– И вот последнее, – сказал Морозов. – Как звали ваших крёстных?
Наступила тишина.
Она длилась секунды четыре, и за эти четыре секунды Морозов увидел на лице человека всё: как тот ищет в выученной наизусть бумажке строку, которой там нет; как понимает, что её нет; и как понимает, что пауза уже слишком длинна.
– Не помню, – сказал Пимшин.
– Своих крёстных.
– Не помню, – повторил он глухо.
– Настоящий Пимшин, – сказал Морозов, – прожил в этом селе двадцать восемь лет и уехал восемь лет назад. Спросите такого, как звали старосту, – он назовёт нынешнего или того, кого помнит с детства, и, скорее всего, ошибётся. Спросите про год смерти родителей – он скажет «в холеру» и не вспомнит числа. Спросите про приход – он скажет «наш, Никольский», и на этом остановится.
Он положил перед арестованным исписанный лист.
– А вы за три допроса выдали двадцать девять точных сведений, и все двадцать девять совпали с волостной справкой. Вы не помните это село, Егор Кузьмич. Вы его выучили.
Пимшин смотрел на лист.
– Больше того, – сказал Морозов. – Вы выучили его по бумаге. Оттого у вас и мать умерла в холеру пятого года, как в справке, – а в селе вам сказали бы, что она померла на Троицу или после Покрова, потому что в деревне помнят по праздникам, а не по годам.
В комнате стало тихо.
Пимшин сидел, положив на стол свои целые руки, и Морозов видел, как в человеке рушится восьмилетняя постройка.
– Кто вы? – спросил он.
И Пимшин заговорил.
Настоящее имя его было Никита Фёдоров Лямин, тридцати восьми лет, крестьянин Тамбовской губернии.
В девятьсот пятом году, двадцати девяти лет от роду, он был осуждён за участие в аграрных беспорядках: жгли усадьбу, он был в толпе и, по приговору, «за участие в скопище» получил четыре года каторжных работ.
С каторги он бежал в девятьсот шестом, на второй год, вместе с двумя другими, из этапной партии под Тюменью.
– Под Тюменью, – повторил Морозов.
– Под Тюменью, – сказал Лямин. – Нас гнали на Иркутск.
Дальше было то, о чём Морозов читал в бумагах и чего никогда не слышал от живого человека.
Бежавшие шли обратно на запад полгода. Двое умерли. Он дошёл.
Паспорт он купил в Челябинске за двадцать пять рублей – у человека, который такими торговал: паспорта покойников и ушедших, скупаемые у волостных писарей.
Село, приход, родню и имена он выучил по бумажке, которую этот же человек ему написал.
– И восемь лет вы её помните наизусть.
– Восемь лет, – сказал Лямин. – Я её каждое утро повторял. Как молитву.
Морозов записывал.
– Что было потом?
– Потом я работал, – сказал Лямин. – В Коломне на заводе, после в Москве. Женился в девятьсот седьмом. Дети родились.
Он поднял глаза.
– Ваше высокоблагородие. Я за восемь лет ни копейки чужой не взял. Спросите у Асташева. Я у него склад веду четвёртый год, через мои руки тысячи проходят.
– Я спрашивал, – сказал Морозов. – Он о вас отзывается наилучшим образом.
– Так за что же меня?
Морозов помолчал.
Вопрос был неправильно поставлен, и в этом-то и заключалась вся его трудность.
Лямин Никита Фёдоров подлежал ответственности за побег с каторги и за проживание по чужому виду. Это было ясно и не оспаривалось. За побег его ждало возвращение на каторгу с прибавкой срока.
И тот же самый Лямин восемь лет работал, содержал семью и не сделал ничего дурного.
– За побег, – сказал Морозов наконец. – И за то, что вы восемь лет были человеком, которого нет.
Лямин долго молчал.
– А что мне было делать? – спросил он. – Ваше высокоблагородие, вы скажите: что? Мне двадцать девять лет было, я в толпе стоял. Меня на четыре года за то, что я стоял. А бежал я оттого, что мне сказали, что при таком раскладе я оттуда не выйду.
Он посмотрел на Морозова.
– Вот вы бы что сделали?
И Морозов, полтора года проживший под чужим именем, по бумаге убитого человека, каждое утро расписывавшийся чужой подписью, – не ответил.
Он записал вопрос в протокол дословно, как записывал всё, и после, переписывая набело, оставил его там.
Пусть будет.
Пусть в деле, которое пойдёт в суд и после ляжет в архив, останется вопрос человека, бежавшего с каторги, куда его отправили за то, что он стоял в толпе: а вы бы что сделали?
Ответа на такой вопрос в бумагах не бывает.
Но иногда бывает сам вопрос, и это, как понял Морозов за полтора года в этом веке, порой единственное, что следователь может сделать для человека, которого сажает.
Глава 4 (69)
Двадцать четвёртого июля Морозов писал заключение по делу Лямина и переписывал его четыре раза.
Между вторым и третьим вариантом он вышел на улицу и с полчаса ходил по Гнездниковскому.
Дело было в одном абзаце, и абзац этот он писать не хотел.
Он должен был указать, что показания обвиняемого о покупке паспорта в Челябинске подробны и правдивы. А правдивы они были потому, что Морозов проверил их не по бумагам, а по себе: он знал, как звучит человек, восемь лет каждое утро повторяющий выученную биографию, – потому что сам повторял свою полтора года.
Написать это в заключении он не мог.
Написать вместо этого «по мнению производящего дознание» – мог, и это было бы честно ровно наполовину: следователь имеет право на внутреннее убеждение и не обязан объяснять, откуда оно взялось.
Он вернулся и написал «по мнению производящего дознание».
Дело было простое и не оставляло следователю никакого выбора: побег с каторги, проживание по чужому виду, приобретение подложного документа. Три состава, все доказаны, обвиняемый сознался.
Оставалась единственная вещь, которую следователь мог сделать по своему усмотрению: как это изложить.
И Морозов изложил.
Он написал, что обвиняемый Лямин Н. Ф. по приговору девятьсот пятого года осуждён за участие в скопище, без указания на личное совершение им насильственных действий или поджога.
Что за восемь лет проживания под чужим именем ни в чём предосудительном замечен не был, работал по найму, имеет от работодателей наилучшие отзывы, содержит жену и двоих малолетних детей.
Что подложную паспортную книжку приобрёл в Челябинске у неустановленного лица, и что показания его в этой части подробны и, по мнению производящего дознание, правдивы, вследствие чего надлежит выделить в отдельное производство дело о торговле паспортами покойных лиц через волостных писарей – как о деянии, представляющем несравненно большую общественную опасность, нежели деяние самого Лямина.
Последний абзац он переписывал трижды, и всякий раз получалось резче, чем следовало.
Он оставил третий вариант.
Он приложил к заключению и то, что собрал за шестнадцать дней о писарях: выписку из волостной книги, показания служащих, мнение врача.
По делу Лямина это было почти лишним – тот сознался, и вопрос о примете отпал сам собой.
Морозов приложил всё равно.
Он делал это сознательно: пусть в производстве, ушедшем в суд и в архив, останется документ о том, как в этой империи записываются приметы. Пусть он лежит.
За полтора года он выучил, что бумага в России бессмертна, – это ему объяснил человек, которого он никогда не видел и который через своих людей сказал однажды: дело можно закрыть, человека уговорить, а бумага будет лежать.
Пересветов, читая, дошёл до этого места и хмыкнул.
– Александр Петрович. Вы понимаете, что в переводе на человеческий язык здесь написано: судите не его, а систему?
– Здесь написано, – сказал Морозов, – что человек, торгующий сотнями паспортов, опаснее человека, купившего один.
– И вы полагаете, что прокурорский надзор это оценит?
– Не полагаю, – сказал Морозов. – Но в деле это останется.
Пересветов подписал.
– Останется, – сказал он. – А что с ним самим будет, вы понимаете?
– Понимаю. Вернут на каторгу и прибавят.
– И вам это не мешает?
Морозов подумал, прежде чем ответить.
– Мешает, – сказал он. – Но я сыщик, а не судья, и это, Аркадий Ильич, единственное, что делает мою работу возможной. Я устанавливаю, что было. Как с этим поступить – решают другие. В тот день, когда я начну решать сам, кого мне выдавать закону, а кого нет, я перестану быть чиновником и сделаюсь чем-то похуже.
– Чем же?
– Человеком, который считает себя вправе, – сказал Морозов.
Он всё-таки сделал одну вещь.
Двадцать пятого июля, в день, когда его самого ждали во врачебном отделении, он с утра заехал в Дорогомилово, к жене Лямина.
Он думал об этом всю ночь и делал, отдавая себе отчёт в том, зачем.
Отчасти – потому что так было правильно: женщина с двумя детьми оставалась без кормильца по его, Морозова, работе, и он мог кое-что для неё сделать законно.
А отчасти – потому, что ему нужно было в это утро чем-нибудь себя занять.
Человек, идущий в два часа пополудни на освидетельствование, которое может кончиться арестом, к полудню начинает думать не о деле.
Женщина открыла ему дверь с младшим на руках и, увидев чиновника, побелела.
– Марфа Ивановна, – сказал Морозов с порога. – Ваш муж жив и здоров, я к вам не с дурным известием.
Она села, где стояла.
Он объяснил ей положение – коротко и без обиняков, потому что жалеть словами в таких случаях бесполезно: муж арестован, судим будет за побег, срок получит и будет отправлен.
– А он и вправду не Пимшин? – спросила она.
– Не Пимшин.
– А кто?
– Лямин Никита Фёдоров, – сказал Морозов. – Тамбовской губернии.
Женщина посидела молча.
– Восемь лет, – сказала она наконец. – Восемь лет я с ним прожила и не знала, как его звать.
– Он вас берёг.
– Он себя берёг, – сказала она без злости, и Морозов подумал, что это, вероятно, самое точное, что скажут по этому делу.
– А мы? – спросила она.
– А вы остаётесь, – сказал Морозов. – И вот об этом я и приехал.
Он выложил на стол три вещи.
Первое: справку о том, что имущество и жалованье, причитающиеся Лямину от купца Асташева, аресту не подлежат, – он выхлопотал её накануне у Пересветова.
Второе: адрес попечительства о семьях запасных, куда с началом мобилизации хлынули пособия и куда, при известной ловкости, можно было устроить прошение и от семьи арестованного.
И третье – записку к Асташеву, купцу, у которого Лямин служил четыре года.
– Я с ним говорил вчера, – сказал Морозов. – Он согласен взять вас на место конторщицы. Вы грамотны?
Женщина смотрела на него, не понимая.
– Грамотна, – сказала она наконец. – Три класса.
– Довольно. Он платит восемнадцать рублей.
Она заплакала – не от горя, а от того внезапного, что бывает, когда человек, ждавший удара, получает вместо него помощь.
– Барин, – сказала она. – А отчего вы это делаете? Вы же его и посадили.
– Я его и посадил, – согласился Морозов. – Это разные вещи, Марфа Ивановна. Ваш муж отвечает за то, что сделал. А вы и дети не отвечаете ни за что.
Ночь перед освидетельствованием Морозов провёл дурно.
Он лёг в двенадцатом часу, пролежал до трёх и в три встал, зажёг лампу и сделал то, что делают в таких случаях все: ещё раз перебрал папку.
Восемь документов. Каждый проверен, каждый законен, каждый добыт по казённой надобности в рамках производства по делу Лямина.
И ни один из них не доказывал, что рубца никогда не было.
Он понимал это отчётливо. Всё, что он собрал за шестнадцать дней, доказывало одно: что запись могла быть сделана без осмотра. Могла – не была. Для суда этого хватило бы; для человека, который хочет докопаться, – нет.
В четвёртом часу он сел и написал ещё одну бумагу – на случай, если завтра его задержат прямо во врачебном отделении.
Это была записка Бекетову: где лежат дела стола, что срочно, кому передать Гвоздёва.
Ни слова о себе.
Он положил её в стол, погасил лампу и до утра лежал с открытыми глазами.
Во врачебное отделение губернского правления он приехал к двум часам пополудни.
Помещалось оно на Малой Дмитровке, и приняли его без задержки: чиновника, присланного на освидетельствование по требованию департамента полиции, не держат в очереди.
Врач оказался немолодой, сухой и совершенно равнодушный – из тех, кто за двадцать лет освидетельствовал тысячи и не помнит ни одного.
– Раздевайтесь до пояса.
Морозов разделся.
Дальше пошло то, к чему он готовился шестнадцать дней и что заняло семь минут.
Рост измерили. Два аршина семь вершков с половиной.
Глаза посмотрели. Серые.
Волосы. Тёмно-русые.
Грудную клетку выслушали, сердце выслушали, зрение проверили по таблице.
– Здоров, – сказал врач, записывая. – Возраст соответствует. Перенесённых операций нет. Рубец на левой стороне грудной клетки, косой, четыре вершка, давностью около полугода – это что?
– Ножевое ранение при задержании в январе сего года, – сказал Морозов. – Имеется акт.
– Приложите к делу. – Врач записал и это. – Так. Теперь особые приметы по паспортной книжке.
Он придвинул книжку и прочёл вслух:
– «Рубецъ отъ ожога на лѣвомъ предплечьѣ длиною три вершка».
Он посмотрел на левое предплечье Морозова.
Предплечье было чистое.
Врач поднял глаза.
– Нету, – сказал он.
– Нету, – согласился Морозов.
Наступила пауза, в течение которой Морозов успел прожить довольно много.
Он ждал, что врач сейчас позовёт кого-нибудь, или отложит перо, или заговорит другим голосом.
Врач вздохнул.
– Ну вот, – сказал он с досадой. – Опять.
– Что «опять»?
– Опять расхождение по особым приметам, – сказал врач раздражённо. – Милостивый государь, вы у меня нынче третий за месяц. Я в прошлом году подавал докладную записку во врачебное отделение о том, что приметы в паспортных книжках недостоверны и что освидетельствования по ним производить нельзя. Знаете, что мне ответили?
– Что?
– Ничего, – сказал он. – Не ответили вовсе.
Он взял чистый бланк.
– Что писать будем?
Морозов сел на табурет и стал одеваться, и, одеваясь, сказал то, что готовил шестнадцать дней.
– Пишите, что есть. Расхождение по особой примете: рубец, указанный в книжке, не обнаружен. И, если позволите, я прошу вас приобщить к акту моё объяснение и документы.
– Какие ещё документы?
Морозов положил на стол папку.
– Выписка из книги выдачи паспортных книжек Гавриловского волостного правления Рязанской губернии за девятьсот шестой год, – сказал он. – Триста восемнадцать книжек, из них у двухсот девяноста одного человека особых примет не значится вовсе, а у восьми записаны приметы, невидимые без раздевания.
Врач взял выписку.
– Далее: три показания служащих московского сыскного отделения, крестьянского происхождения, о том, что при выдаче им паспортных книжек осмотра не производилось и приметы записывались со слов. У одного из них, имеющего обширный ожог спины, в книжке значится «особых примет не имеется».
– Так, – сказал врач, читая.
– И далее: ваше собственное, только что высказанное мнение о недостоверности примет, каковое я прошу занести в акт.
Врач поднял голову.
– Вы что же, – сказал он, – к этому готовились?
– Готовился, – сказал Морозов.
– Отчего?
– Оттого, что я знал о расхождении заранее и доложил о нём начальнику отделения первого июля, – сказал Морозов. – Рапорт имеется, число проставлено.
Врач посмотрел на него долго.
За двадцать лет он, вероятно, повидал всякое: людей, которые плакали, людей, которые совали деньги, людей, которые кричали о произволе.
Человека, явившегося на освидетельствование с папкой доказательств против собственной паспортной книжки, он, судя по лицу, видел впервые.
– Знаете, – сказал он наконец, – я вам это приобщу. И знаете, отчего?
– Отчего?
– Оттого, что я эту записку писал в прошлом году и её положили под сукно, – сказал врач. – А теперь она пойдёт в департамент полиции приложением к акту, и им придётся её прочесть.
Он придвинул бланк и стал писать.
Писал он долго – минут двадцать, – и Морозов всё это время сидел на табурете и смотрел в окно, за которым по Малой Дмитровке шли люди.
Он поймал себя на том, что не чувствует облегчения.
Он выиграл шестнадцать дней работы и, вероятно, полгода отсрочки. Но по существу не изменилось ничего: рубца у него как не было, так и нет, и всякий, кто захочет за это взяться всерьёз, возьмётся и доведёт до конца.
Он выиграл не оправдание. Он выиграл время – а время в его положении было единственной валютой, которая чего-нибудь стоила.
Уже одевшись и взяв папку, он задал последний вопрос – не для дела, а из любопытства, которое за полтора года так и не научился в себе давить.
– Доктор. А если бы примета совпала, а всё прочее нет? Рост, глаза, возраст?
Врач посмотрел на него поверх очков.
– Тогда бы я написал, что примета совпадает, а прочее нет.
– И что было бы?
– А ничего, – сказал врач. – Милостивый государь, вы, я вижу, полагаете, что освидетельствование устанавливает личность. Оно её не устанавливает. Оно описывает тело, а сличает бумаги департамент. Моё дело – измерить и записать.
Он придвинул к себе следующий бланк.
– И, знаете, – прибавил он, – скажу вам то, о чём двадцать лет думаю. Когда-нибудь придумают способ отличать людей наверняка. По отпечаткам, что ли, или ещё как. И вот тогда начнётся другая жизнь: тогда человек уже не сможет ни начать сначала, ни исчезнуть, ни назваться иначе. Всякий будет прикреплён к своему имени навечно.
– Это будет хорошо или дурно?
– Не знаю, – сказал врач. – Ворам хуже. А прочим... – Он махнул рукой. – Прочим, я думаю, тоже хуже. Человеку иной раз надо, чтобы про него не всё знали.
Морозов вышел на Малую Дмитровку в четвёртом часу.
Акт был составлен и подписан. В нём значилось: состояние здоровья удовлетворительное; рост, цвет глаз и волос соответствуют; особая примета, указанная в паспортной книжке, не обнаружена; к акту приобщено объяснение освидетельствованного и восемь документов; врачом высказано мнение о недостоверности записей особых примет в паспортных книжках, выдаваемых волостными правлениями.
Это была не победа.
Это была отсрочка – и Морозов понимал её цену точно: он не доказал, что рубец был и свёлся. Он доказал, что запись могла быть сделана без осмотра.
Из двух объяснений теперь имелось два, и оба на бумаге.
А что выберет департамент, зависело уже не от него.
Он дошёл до Страстной площади и остановился.
Площадь была полна народу.
Второй день по Москве шли призванные: партиями, с котомками, с бабами и стариками, провожавшими до заставы. Пели, плакали, кричали. У Страстного монастыря служили молебен.
Морозов постоял, глядя на это, и подумал совершенно ясную вещь.
Через месяц департаменту полиции будет не до его предплечья.
Через полгода в этой стране начнут пропадать люди целыми полками, и вопрос о том, соответствует ли чиновник Морозов своей паспортной книжке, будет выглядеть тем, чем он, в сущности, и является: канцелярской мелочью мирного времени.
Война, которой он полтора года боялся сильнее всего на свете, спасала его лично.
И от этой мысли ему сделалось так скверно, как не было ни разу за две прожитые жизни.




























