Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 299 (всего у книги 309 страниц)
Глава 5 (145)
Дело Суркова Морозов сдал в июле, и сдал не сам: он передал его Шумскому, а Шумский довёл до суда.
В деле значилось: убийство Фомина М. И., землекопа, совершённое десятником Сурковым П. И. на почве личной ссоры.
И была оговорка, которую Морозов вписал сам и на которой настоял.
«Потерпѣвшій отъ полученныхъ поврежденій не умеръ. Въ настоящее время живъ, но памяти о происшедшемъ не имѣетъ и личности своей не помнитъ».
Это была правда.
И это была первая за пятнадцать лет бумага, в которой Морозов написал правду о таком человеке.
Суркова судили в октябре и дали ему восемь лет за покушение на убийство.
Ветрову дали полтора года за ограбление и попытку сокрытия.
А с Соколовым надо было решать, и решал Морозов всё лето.
Решение вышло такое.
По документам он остался Фоминым.
Морозов сперва хотел иначе – установить его через суд как неизвестного, потерявшего память, – и отказался от этого по расчёту.
Человек без прошлого в двадцать седьмом году был человеком подозрительным.
А Михаил Фомин, двадцати девяти лет, из Вятской губернии, землекоп, потерявший память после нападения, имел: справку с места работы, показания десяти человек из бригады, заключение врача и приговор суда, в котором он значился потерпевшим.
То есть у него было прошлое, подтверждённое бумагами, которого он не помнил по причине, установленной судом.
– Лучшего положения в этой стране не придумать, – сказал Морозов. – Вас не спросят ни о чём, о чём вы не сможете ответить: за вас ответит дело.
– А родня?
– Родни нет, – сказал Морозов. – Я проверял: Фомин был сирота с двадцать первого года, из детского дома, родных не имел.
Соколов помолчал.
– Значит, я теперь он.
– Вы теперь он, – сказал Морозов. – И привыкайте к имени: вас будут звать Михаилом, и вы должны отзываться не думая. Это, поверьте, самое трудное. Я привыкал к своему два года.
Прежде работы был июль, и июль этот Морозов после вспоминал как самый странный месяц за пятнадцать лет.
Он приходил к нему через день.
Он приносил хлеб, папиросы и книги – учебники, по которым Соколову предстояло выучить то, что всякий человек этого времени знает с детства.
Географию с нынешними названиями.
Деньги: сколько стоит фунт хлеба, сколько пуд муки, сколько стоит проезд.
Праздники и дни недели.
И – что оказалось самым трудным – обиход.
– Сергей Владимирович, вы вчера сказали дежурному «спасибо, я вас понял».
– И что?
– Так не говорят, – сказал Морозов. – Говорят «понятно» либо «ладно». «Я вас понял» – это выйдет через полвека, а нынче звучит, как будто вы пишете бумагу.
Он завёл ему тетрадь и велел записывать всякое слово, на котором его поправили.
К сентябрю в тетради было двести десять слов.
Морозов, увидев это, сказал:
– У меня в тринадцатом году было триста сорок. И я вам скажу, что это было единственное, что меня спасло в первый год.
Работу ему Морозов нашёл в августе.
Он устроил его не в отдел – об этом не могло быть речи, – а на строительство: чернорабочим на постройку электростанции, где брали всех и где на человека без ремесла смотрели как на своего.
Он объяснил и это.
– Сергей Владимирович, вам надо туда, где много народу и где все приезжие. В таком месте вас не станут разглядывать.
– Я могу больше.
– Знаю, – сказал Морозов. – Кем вы там были?
– Инженером. По электрическим сетям.
Морозов посмотрел на него.
– Вот об этом, – сказал он, – мы с вами и будем говорить остаток лета.
Они говорили об этом до сентября, и говорили много.
Морозов изложил ему то, что выучил за пятнадцать лет и что Свищов когда-то изложил ему самому в одну фразу: тут теории нет.
– Вы можете начертить, как это устроено?
– Могу.
– А объяснить, отчего оно работает?
Соколов подумал.
– Отчасти.
– Вот на это «отчасти» вас и поймают, – сказал Морозов. – Гавриил Кондратьевич говорил мне в четырнадцатом году: я могу нарисовать турбину, а объяснить, отчего она вертится, не могу, ибо для того надобны десять вещей, которых ещё не открыли.
Он придвинул бумагу.
– И оттого я вам скажу, как надлежит поступать, и это будет главное из всего, что я вам скажу.
Он изложил четыре правила.
Первое: ничего не изобретать. Всё, что вы предложите нового, потребует объяснения, а объяснить вы не сможете.
Второе: делать то, что здесь уже умеют, но делать хорошо. Этого довольно, чтобы вас ценили.
Третье: если хотите принести пользу – приносите её не выдумкой, а порядком. Порядок объяснять не надо.
И четвёртое, которое Морозов записал ему на листе:
«Ежели вамъ когда-нибудь захочется сказать правду – пойдите и выспитесь.
Сіе желаніе приходитъ отъ одиночества, а не отъ надобности.
Я его испытывалъ раз десять и всякій разъ къ утру проходило».
В сентябре Морозов сделал последнее.
Он привёл его в дом на Владимировской.
Дом к двадцать седьмому году переменился: из тех, кого собрал покойный, оставалось пятеро – Зырянов, Наталья Ивановна, младшая из саратовских сестёр, Устинья и Лунёв.
Прочие умерли.
Жильцов было двадцать два, и дом был обыкновенным городским домом.
Морозов привёл Соколова к Зырянову в мастерскую и сказал:
– Аким Петрович. Это Михаил Фомин, он работает на станции. Я его знаю по делу. Ему нужен угол.
– Отчего ко мне?
– Оттого, что у вас во флигеле пустует комната с весны.
Зырянов посмотрел на молодого человека и на Морозова, и Морозов увидел, что тот понял: не что именно, а то, что это не простое дело.
– Пущай живёт, – сказал часовщик.
А в октябре Морозов привёл его в музей.
Они пришли туда вечером, и Незлобин, четвёртый год единственный сотрудник, показал им хранилище: теперь у музея была отдельная комната с настоящими шкафами.
Тридцать пять предметов лежали в третьем шкафу, за номерами, каждый в коробке.
Морозов открыл одну.
– Сергей Владимирович. Посмотрите на неё.
– Смотрю.
– А теперь пойдём в тёмное.
Они спустились в подвал, и Незлобин, ничего не спрашивая, погасил лампу и вышел.
Они постояли в темноте минут восемь.
– Ну? – сказал Морозов.
– Ничего, – сказал Соколов. – Темно.
Морозов помолчал.
– И у меня ничего, – сказал он. – Только у меня – оттого, что глаза старые. А у вас, стало быть, никогда и не было.
Он зажёг спичку.
– Сергей Владимирович, из четверых, о ком я знаю, видели двое: я и один человек, который умер в шестнадцатом году, и то он видел шесть часов один раз в жизни. Свищов не видел никогда.
– И что это значит?
– Не знаю, – сказал Морозов. – Пятнадцать лет не знаю.
Он закрыл коробку.
– А теперь слушайте, зачем я вас сюда привёл.
И он рассказал ему всё.
Он колебался перед этим неделю и записал, чем решил.
«Доводъ противъ одинъ и тяжёлый: я кладу на человѣка то, чего онъ не просилъ.
Ему двадцать девять лѣтъ по тѣлу и тридцать шесть по памяти, онъ шестой мѣсяцъ въ чужомъ вѣкѣ, и ему безъ того довольно.
А доводовъ за три.
Первый: ежели я умру, не сказавъ, всё пропадётъ въ одинъ день, какъ пропало бы въ 1916-мъ, не позови онъ меня.
Второй: сіе не бремя, а свѣдѣнія. Пусть лежатъ у него въ головѣ и не тревожатъ. Понадобятся – вспомнитъ.
И третій: я самъ въ первый годъ здѣсь больше всего страдалъ отъ того, что никто мнѣ ничего не объяснилъ.
Мнѣ объяснили черезъ два года, и я сіе помню какъ облегченіе».
Он рассказал за четыре вечера: про сорок восемь предметов, про списки, про одиннадцать смертей, про сорок один двор и про то, что вместе они темны.
Он отдал ему копию описи – четвёртую, ту, что лежала у Лунёва.
И отдал сорок один вопрос, из которых против сорока стояло «не установлено».
– Зачем мне это? – сказал Соколов.
– Затем, что мне пятьдесят семь лет, – сказал Морозов. – И затем, что человек, который держит это один, умирает, и всё начинается сначала.
Он положил руку на папку.
– Я не прошу вас этим заниматься. Я прошу одного: знайте, что оно есть. И если вы через двадцать лет встретите такого же, как мы, – расскажите ему.
В октябре же он свёл его с Лунёвым – и свёл нарочно, а не случайно.
Он сделал это по расчёту, который записал заранее.
«Человѣку сему нуженъ не я одинъ.
Я старъ и черезъ пять лѣтъ меня не будетъ. Ежели онъ останется съ однимъ мною, онъ послѣ останется ни съ кѣмъ.
А Лунёвъ знаетъ половину и держитъ языкъ пятнадцать лѣтъ».
Свёл он их просто: попросил Лунёва научить молодого читать корректуру, потому что тому-де нужен приработок.
Лунёв учил его три вечера и на третий сказал Морозову:
– Александр Петрович, а он не здешний.
Морозов посмотрел на него.
– Что вы имеете в виду?
– То самое, – сказал наборщик. – Я, Александр Петрович, четырнадцать лет при вас и не слепой.
Он помолчал.
– Я вам вот что скажу и после не вернусь к этому. Я в четырнадцатом году полагал, что чудно́ на свете только то, что я вижу свет. А нынче понимаю, что я самого малого-то и не видал.
– Егор Фомич...
– Не надо, – сказал Лунёв. – Я не спрашиваю. Я говорю, что ежели ему что понадобится – пущай приходит.
А в ноябре двадцать седьмого года Морозова вызвали в управление.
Вызов был по служебной надобности, и надобность оказалась такая.
Ему сообщили, что в связи с достижением предельного возраста и по состоянию здоровья предполагается его увольнение в отставку с первого января двадцать восьмого года.
С назначением персональной пенсии.
Морозов выслушал и попросил дозволения сказать.
– Слушаем.
– У меня в производстве одиннадцать дел, – сказал он. – Из них четыре в той стадии, когда передавать их – значит начинать сначала.
– Передадите до января.
– Передам, – сказал Морозов. – И об одном прошу.
– О чём?
– Дозвольте мне закончить двенадцатое.
– Какое двенадцатое?
Морозов положил на стол папку.
На обложке её значилось: «Дѣло о смерти Верейской О. Д., 1913 г.», и была она заведена не в этом городе и не этим отделом, а привезена сюда в двадцать шестом году в трёх экземплярах, из которых один Морозов пятнадцать лет возил с собой.
Александр Фрост
Бросьте вы это. Мороз идёт по следу книга 30
Глава 1 (146)
Дозволения ему не дали.
Верней сказать, дали не то, о чём он просил.
Начальник управления, человек лет сорока, прочёл обложку папки, прочёл первый лист и сказал:
– Александр Петрович, это дело девятьсот тринадцатого года.
– Так точно.
– Петербургское.
– Петербургское.
– И оно, как я вижу, закончено. Обвиняемый осуждён в четырнадцатом году.
– Обвиняемый – соучастник, – сказал Морозов. – Он изобличён как наводчик и осуждён. А тот, кто убил, установлен не был.
Начальник посмотрел на него.
– Пятнадцать лет.
– Пятнадцать.
– И вы полагаете, что через пятнадцать лет в чужом городе по чужому делу вы кого-то найдёте?
– Не полагаю, – сказал Морозов. – Я полагаю, что обязан попробовать.
Ему отказали в служебном производстве и не отказали в другом.
Резолюция вышла такая: производство не возобновлять, а гражданину Морозову, ввиду его многолетней службы, по выходе в отставку не препятствовать в наведении справок по архивным делам при содействии отдела.
Это было немного и это было всё, что могло быть.
Морозов ушёл в отставку первого января двадцать восьмого года.
Провожали его в отделе тридцатого декабря, и провожали двадцать шесть человек.
Шумский говорил речь – короткую, потому что говорить длинно он не умел, – и в речи этой была одна фраза, которую Морозов после записал.
– Товарищи, – сказал Шумский, – я при Александре Петровиче служу одиннадцатый год. Я к нему пришёл мальчишкой в семнадцатом, при Керенском, и с тех пор у нас переменилось четыре власти, три начальника и всё название отдела.
Он помолчал.
– А работа не переменилась. И оттого, что не переменилась, спасибо ему.
Мария Игнатьевна не говорила ничего.
Она подошла после и сказала два слова:
– Александр Петрович, вы заходите.
Он заходил.
Первые месяцы отставки Морозов после называл самыми пустыми за шестнадцать лет.
Он вставал в шесть, как вставал шестнадцать лет, и не знал, что делать до вечера.
Пенсия у него была сорок один рубль – по двадцать восьмому году немного, но на одного довольно.
Квартира осталась: две комнаты на Кузнецкой, где он жил десятый год.
И оказалось, что у него нет ничего, кроме дела.
Соколов – по бумагам Фомин – приходил к нему в те месяцы всякое воскресенье.
Ему шёл тридцать седьмой год по памяти и тридцатый по телу, он работал на электростанции и с весны двадцать восьмого числился десятником.
Приходил он не за делом.
Он приходил разговаривать, и Морозов после понял, что эти воскресенья были нужны обоим одинаково.
Они говорили о том, о чём Морозов не говорил ни с кем шестнадцать лет.
Не про вещи и не про службу.
Про метро, про самолёты, про то, чем отличается их две тысячи двадцать седьмой от его две тысячи пятидесятого.
И однажды, в марте, Соколов сказал:
– Александр Петрович, а вы заметили? Мы с вами два часа говорим и ни разу не сказали «а помните».
– Отчего же?
– Оттого, что мы помним разное, – сказал он. – Мы не вспоминаем. Мы друг другу рассказываем.
А про самую отставку Морозов записал в феврале так:
«Шестнадцать лѣтъ я всякое утро зналъ, зачѣмъ встаю.
Нынче не знаю.
Я полагалъ, что стану читать и приводить въ порядокъ записи, и къ февралю привёлъ ихъ въ порядокъ.
Осталось одиннадцать мѣсяцевъ до зимы и ничего болѣе».
В феврале же он сделал ещё одно, о чём после не жалел.
Он пошёл в музей и просидел там четыре дня.
Тридцать пять предметов лежали в третьем шкафу, и Незлобин, седьмой год единственный сотрудник, к двадцать восьмому году знал о них больше всякого.
Морозов передал ему хранение окончательно.
Он подписал акт, по которому предметы с ответственного хранения у гражданина Морозова А. П. переходят в непосредственное хранение музея, и приложил к акту всё: опись на тридцать пять листов, копию списка Ольги Дмитриевны, свою записку о происхождении и – впервые – то, чего прежде не отдавал.
Он приложил к акту наблюдения.
Не все: он выписал отдельно только то, что можно было изложить, не называя причин.
«Примѣчаніе къ описи.
Предметы сіи надлежитъ хранить вмѣстѣ и не разрознивать.
Основаніе: по наблюденіямъ, собраннымъ съ 1902 по 1922 г., въ помѣщеніяхъ, гдѣ таковой предметъ находился по одному и близко къ мѣсту постояннаго пребыванія людей, отмѣчены случаи заболѣванія, каковыхъ не отмѣчено тамъ, гдѣ они хранились совмѣстно и въ нежиломъ помѣщеніи.
Причина не установлена. Полагаю необходимымъ сіе примѣчаніе сохранить при описи безъ объясненія причинъ».
Незлобин прочёл и посмотрел на него.
– Александр Петрович, а вы сами в это верите?
– Я это считал, – сказал Морозов. – Триста девяносто четыре двора.
В марте он взялся за папку.
Дело о смерти Ольги Дмитриевны Верейской, шестидесяти одного года, найденной убитой на льду у Тучкова моста двадцать четвёртого февраля тысяча девятьсот тринадцатого года.
Он знал его наизусть.
Он мог перечислить листы по памяти: заявление племянника, протокол осмотра, заключение Штейна, показания Дуняши, показания антиквара Штоля, девять расписок из архива, признание Гарина.
И он знал, чего в нём нет.
В нём не было имени убийцы.
Гарин Кирилл Аполлонович, архивариус, в пятнадцатом году осуждённый на шесть лет за соучастие, показал следующее: что он вывел Верейскую на лёд запиской; что там её встретил человек, которого он видел трижды; и что человек этот убил её одним ударом и назвался ему Кондратом.
Приметы: рост выше среднего, лет сорока, тёмный, с бородой, в пальто с барашковым воротником.
И одна особенность, о которой Гарин показал отдельно: перчатки.
Он не снимал перчаток ни разу.
Больше в деле не было ничего.
В шестнадцатом году, в сибирской усадьбе, Иван Иванович сказал Морозову о нём три фразы.
Первая: что человек этот был у него на службе с девятьсот шестого года.
Вторая: что он в тринадцатом году сделал по-своему – ему велено было привести, а он убил.
И третья: «я съ нимъ рассчитался».
Морозов тогда принял это.
Он принял это, потому что говорил с человеком, который за одиннадцать лет не солгал ему ни разу, и потому, что в июле шестнадцатого года у него на руках было другое дело и другая забота.
А в марте двадцать восьмого он взял чистый лист и написал наверху:
«Что значитъ „рассчитался“».
И под этим – четыре возможности.
«1. Убилъ. 2. Выдалъ властямъ. 3. Прогналъ. 4. Отдалъ подъ судъ чужими руками».
Он посмотрел на эти четыре строки и вычеркнул вторую.
Выдать властями означало бы дело, а дела не было: Морозов проверял это в четырнадцатом году, будучи при должности, и в петербургских делах за тринадцатый – четырнадцатый годы никакого Кондрата не значилось.
Первую он вычеркивать не стал, но приписал сбоку:
«Онъ въ 1916 году сказалъ мнѣ: „я никого не убивалъ своею рукою“. Сіе онъ говорилъ о себѣ и говорилъ, полагая, что я провѣрю.
Стало быть, ежели онъ рассчитался убійствомъ, то чужими руками. А сіе противорѣчитъ всему, что я о нёмъ знаю».
Оставались третья и четвёртая.
И вот тут, в марте двадцать восьмого года, Морозов сделал то, чего не делал шестнадцать лет.
Он сел писать письма.
Он написал двадцать три письма.
В Ленинград – в управление уголовного розыска, в архив бывшего сыскного отделения, в адресный стол и двум людям лично: Дроботову, если тот жив, и Штейну, если тот жив.
В Москву – в управление и в архив.
В Тюмень, в Тобольск, в Томск.
В четыре места по Тобольской губернии, где мог остаться след.
И в семь мест, куда в тринадцатом году ходили бумаги по делу Верейской.
Он писал их две недели и писал по-старому: полностью, с изложением обстоятельств, с указанием, что именно требуется.
А в конце всякого письма приписывал одно и то же:
«Я въ отставкѣ и справку сію прошу какъ частное лицо.
Ежели отвѣтъ вашъ потребуетъ расхода – увѣдомьте, я оплачу».
Писал он их за столом на Кузнецкой, при лампе, по три-четыре в день, и после отметил, что за эти две недели впервые с января спал хорошо.
«Я третій мѣсяцъ не зналъ, куда себя дѣть, – записалъ онъ. – А сѣлъ писать письма – и сплю.
Изъ чего слѣдуетъ простое: человѣку надобно не занятіе, а дѣло.
Занятіе – сіе когда есть чѣмъ наполнить день. Дѣло – когда есть, чего ты не знаешь и хочешь узнать».
Ответы пошли в мае.
Глава 2 (147)
Из двадцати трёх ответили одиннадцать.
Восемь ответили то, что отвечают всегда: сведений не имеется.
Три дали что-то.
Первый пришёл из Ленинграда, из архива бывшего сыскного отделения, и был он неожиданным.
Отвечал делопроизводитель, человек, судя по письму, немолодой, и писал он не по форме.
Он сообщал, что дела петербургского сыскного отделения за девятьсот тринадцатый год частично сохранились; что дело по обвинению Гарина К. А. имеется; и что, кроме того, в нём к делу приобщена бумага, поступившая в девятьсот семнадцатом году и, по всей видимости, к производству не относящаяся.
«Бумага сія есть рапортъ надзирателя Дроботова П. С. отъ 2 марта 1917 года о томъ, что при разборѣ вещественныхъ доказательствъ по дѣламъ 1913 года имъ обнаружена медная застёжка, каковую надлежитъ хранить особо согласно распоряженію бывшаго чиновника Морозова А. П.
Рапортъ къ исполненію не принятъ ввиду упраздненія отдѣленія».
Морозов прочёл это и посидел.
Он послал в Ленинград второе письмо – о самой застёжке: цела ли, где, под каким номером.
Ответ пришёл в августе и был такой, какого следовало ожидать.
Вещественные доказательства по делам, прекращённым и сданным до семнадцатого года, при упразднении отделения частью переданы, частью утрачены; сведений о медной застёжке не имеется.
Морозов записал:
«Сорокъ третій предметъ утраченъ.
Изъ сорока восьми: тридцать пять въ музеѣ, пять утрачены при жизни хозяина, восемь неизвѣстно гдѣ – и вотъ девятый.
Итого тридцать пять изъ сорока восьми.
Сія застёжка была первою, которую я увидѣлъ въ декабрѣ 1912 года въ собственномъ ящикѣ. Съ нея всё и началось.
И она же оказалась послѣднею, о которой я узналъ, что её нѣтъ».
Второго марта семнадцатого года – то есть за четыре дня до того, как в Ново-Николаевске упразднили полицию, и в те самые дни, когда в Петрограде всё уже рушилось, – надзиратель Дроботов пошёл в шкаф вещественных доказательств и написал рапорт о медной застёжке.
О той самой.
Морозов написал ему лично в тот же день – на тот адрес, который знал с шестнадцатого года и который, по всей вероятности, давно не существовал.
Ответа он не получил.
Второй ответ пришёл из Тобольска в июне и был служебным.
По запросу о лицах, состоявших под надзором в Тобольской губернии в девятьсот шестнадцатом – семнадцатом годах, сообщалось, что материалы губернского жандармского управления в марте семнадцатого года частью уничтожены, частью переданы, и что установить требуемое не представляется возможным.
А в конце была приписка, сделанная другой рукой.
«Впрочемъ, сообщаю, что по дѣламъ бывшаго губернскаго правленія за 1916 г. проходило заявленіе купца 2-й гильдіи Кондратьева о принятіи наслѣдства, оставшагося послѣ смерти его однофамильца, каковое заявленіе было оставлено безъ послѣдствій».
Морозов прочёл эту строчку трижды.
Кондратьев.
Усадьба под Тюменью была куплена в девятьсот девятом году на имя купца второй гильдии Кондратьева – человека, умершего, по бумагам, в том же девятьсот девятом.
Иван Иванович хоронился под этим именем.
И в шестнадцатом году, через месяц после его смерти, кто-то подал заявление о принятии наследства.
Однофамилец.
Морозов взял чистый лист и записал:
«Кондратъ – Кондратьевъ.
Я шестнадцать лѣтъ полагалъ, что Кондратъ есть имя.
А сіе, по всей вѣроятности, фамилія, и фамилія та самая, подъ которою покупалась усадьба».
Он сидел над этим весь вечер.
К ночи у него сложилось следующее.
В девятьсот девятом году усадьба была куплена на имя купца Кондратьева, умершего в том же году.
Человек, состоявший при Иване Ивановиче с девятьсот шестого, звался Кондратом – и, по всей видимости, это была его фамилия либо прозвище от неё.
В шестнадцатом году, после смерти хозяина, кто-то подал заявление о наследстве на имя Кондратьева, и заявление это оставили без последствий.
То есть в шестнадцатом году этот человек был жив.
И знал, на чьё имя куплена усадьба.
Морозов записал вывод и подчеркнул его дважды:
«„Рассчитался“ не значитъ „убилъ“.
Въ 1916 г. онъ былъ живъ и пытался получить имущество.
Стало быть, надлежитъ искать не могилу, а человѣка».
Между вторым и третьим письмами прошло три недели, и эти три недели Морозов работал так, как работал в лучшие свои годы.
Он взялся за имя.
Шестнадцать лет он держал в голове «Кондрат» как имя и ни разу его не проверил – и, поняв это в июне, записал у себя с досадой:
«Я шестнадцать лѣтъ учу новыхъ провѣрять всякое слово въ показаніи.
А самъ шестнадцать лѣтъ носилъ въ головѣ показаніе Гарина и не спросилъ у него въ 1913 году самаго простого: имя сіе или прозвище».
Он проверил, что мог проверить отсюда.
Он поднял свои выписки из описи Ивана Ивановича – те, что сделал в шестнадцатом году, – и нашёл в них четыре предмета, против которых в графе о приобретении стояло: «черезъ К.»
Все четыре были куплены между девятьсот седьмым и девятьсот двенадцатым годами.
И в двух случаях при них значились расписки продавцов – и расписки эти покойный переписал себе в опись целиком, с именами.
Морозов выписал оба.
«Получено отъ К. Кондратьева семьдесятъ пять рублей» – Пермь, девятьсот десятый.
«Деньги получилъ сполна отъ Ивана Никитина Кондратьева» – Вологодская губерния, девятьсот одиннадцатый.
Иван Никитич.
Он записал это и подчеркнул, и после этого третье письмо из Тюмени легло на уже готовое место.
Третий ответ пришёл из Тюмени в июле и был тем, ради чего Морозов писал двадцать три письма.
Отвечал начальник окружного розыска – человек молодой, которого Морозов не знал и который ответил обстоятельно.
Он сообщал, что по спискам осуждённых Тюменского округа за двадцать первый – двадцать четвёртый годы значится Кондратьев Иван Никитич, шестидесяти одного года, осуждённый в двадцать втором году народным судом за скупку краденого к трём годам, наказание отбывший.
Место жительства на двадцать пятый год: город Тюмень.
И приписка, ради которой Морозов после называл это письмо лучшим из всех, какие получал за шестнадцать лет:
«Въ дѣлѣ имѣется описаніе: ростъ выше средняго, тѣлосложеніе крѣпкое, волосы съ просѣдью, на обѣихъ кистяхъ рукъ старые слѣды ожоговъ, отчего носитъ перчатки постоянно».
Морозов положил письмо на стол.
Он просидел над ним, наверное, четверть часа.
Шестнадцать лет он знал об этом человеке три вещи: что тот был у него на службе, что он не снимал перчаток и что он убил женщину шестидесяти одного года одним ударом в ямку над ключицей.
И вот перед ним лежала бумага, в которой значилось, что человек этот жив, что ему шестьдесят один год – ровно столько, сколько было убитой, – и что перчатки он носит оттого, что у него обожжены руки.
Морозов взял чистый лист и стал считать деньги.
Пенсия – сорок один рубль.
Проезд до Тюмени по железной дороге – двенадцать рублей в жёстком.
Обратно – двенадцать.
Прожить там неделю – рублей пятнадцать.
Итого тридцать девять при сорока одном.
Он сосчитал дважды и записал внизу:
«Хватитъ.
Ѣду въ августѣ».




























