Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 236 (всего у книги 309 страниц)
Глава 4 (14)
Домишко Марьи Ильинишны стоял в Гавани, за канатной фабрикой, в переулке, который на планах города значился, а в природе представлял собой две колеи между заборов. Дом был низкий, вросший, с крылечком в три ступени и вязанкой сушёной рябины над дверью.
Хозяйке было под восемьдесят. Она сидела у окна с прялкой – не для дела, а для рук, как сидят старухи, которым нечем занять пальцы, – и на Морозова посмотрела спокойно, без того испуга, какой производит в бедных домах появление чиновника.
– Знаю, зачем пришёл, – сказала она, прежде чем он назвался. – Оленька померла.
– Убита, Марья Ильинишна. Седьмого февраля.
Старуха покивала, будто ей подтвердили погоду, и заплакала – тихо, не переставая крутить веретено. Морозов сел на лавку и ждал, сколько понадобилось.
– Она у меня в декабре была, – сказала старуха наконец. – Привезла ларчик и говорит: Марьюшка, схорони. А ежели, говорит, я к тебе на Радуницу не приеду – значит, приедет за ним человек из полиции. Ему и отдай.
Морозов очень медленно поставил шапку на колени.
– Так и сказала? Из полиции?
– Так и сказала. Я ещё осерчала: типун, мол, тебе на язык, какая полиция, ты у меня к Радунице чтоб с пирогами была. А она смеётся: конечно, приеду, а ты запомни. – Марья Ильинишна отложила прялку и поднялась. – Пойдём, что ли. Чего сидеть.
Ларчик – черный, с костяной накладкой на крышке, с ладонь величиной – лежал в подполе, в мешке с сушёными грибами. Старуха достала его, обмахнула передником и подала Морозову обеими руками, как подают просфору.
– Бери. Только я тебе, батюшка, ключа не дам: она ключа не оставила. Ломай сам, я отвернусь.
Замочек был игрушечный, поддался ножу. Внутри лежали, переложенные ватой: пачка писем, перевязанная лентой, – старые, от покойного мужа, с сибирских изысканий; фотографическая карточка молодой пары у обшитого досками вагона; и тетрадь в клеёнчатой обложке, толстая, исписанная больше чем наполовину.
Морозов открыл тетрадь на первой странице и прочёл заголовок, выведенный аккуратным женским почерком:
«Список того, что я видела, и того, что я о том знаю».
Он закрыл её, не читая дальше, и посидел с ней в руках, слушая, как в подполе капает вода. Полгода эта женщина сидела в осаде, отказывалась от полутора тысяч, жгла записки и не сказала никому ни слова. И при этом вела список – для того, кто придёт после. «Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит».
Она искала его не меньше, чем он теперь искал её убийцу. Только у неё было полгода, а нашла она – тетрадку и старуху в Гавани.
– Марья Ильинишна, – сказал он. – За вами могут прийти. Дом ваш стоит на отшибе.
– Пущай приходят, – равнодушно сказала старуха. – Мне восьмой десяток, у меня брать нечего. А ларчик ты увози, и с богом.
Он всё же оставил ей городового – испросив у пристава на сутки под предлогом, никак не связанным с делом, и уже понимая, что через сутки пост снимут.
Читал он тетрадь ночью, дома, при двух лампах, с карандашом.
Читать было тяжело – не от почерка, а от того, что за почерком стояло. Ольга Дмитриевна Верейская видела то же, что и он. Хуже видела – «не свечение, а тепло: как поднесёшь руку к печке в темноте», – но видела с юности и всю жизнь считала это своей особенностью, вроде дурного слуха. Муж-инженер над ней подтрунивал, потом перестал: она дважды указала ему на вещи в сибирских ящиках, о которых не могла знать. С тех пор он привозил ей находки на пробу.
Дальше шёл собственно список – по вещам, с описанием, с указанием, у кого и когда видела. Сорок одна запись за двадцать лет. Медальон бабки. Пряжка у лудильщика на Лиговке – «встретила на улице, шла за ним квартал, чтобы удостовериться». Иконка у монахини на подворье. Пуговица у повивальной бабки с Песков. Ложка. Гребень. Осколок камня в оправе, у офицера. Дважды – вещи в лавках, оба раза у Пыжова на Лиговке, и в скобках приписка: «закладчик берёт такое охотно; полагаю, знает».
Восемь записей из сорока одной Морозов узнал раньше, чем дочитал строку до конца: это были те самые одиннадцать смертей, над которыми он сидел в пустой канцелярии. Кожевник с Обводного. Повивальная бабка. Отставной унтер в Гавани. Она видела вещи на живых – а он полгода спустя искал их в описях, составленных после смерти этих людей, и не находил.
Была в тетради и своя арифметика, выведенная женской рукой без всякой полиции: против имён стояли даты, и по датам выходило, что от записи до смерти проходило от месяца до полугода, и промежуток этот с осени сокращался.
Она это видела. Сама, одна, без права кому-нибудь сказать. И продолжала записывать, хотя на десятой странице появилась строка, от которой Морозову сделалось нехорошо: «Боюсь, что мой список и есть причина. Но перестать писать – значит согласиться, что их не было».
И с осени двенадцатого года записи менялись. Появлялись строчки другого рода:
«Гребень у А. Ф. Пропал вместе с нею. Умерла, по газете, от угара».
«Пряжка у лудильщика. Умер. Пряжки нет».
«Ко мне приходил Ш., антиквар. Полторы тысячи. Отказала».
«Ко мне приходил другой. Не назвался. Стоял против света, лица не видела. Перстень поверх перчатки, камень тёмный, и от него на всю прихожую – тепло, какого я не встречала ни разу в жизни. Говорил ласково. Сказал, что вещи должны собираться, а не разбредаться, и что я это пойму. Я ответила, что не отдам. Он сказал: „Тогда позвольте узнать, когда вы это увидели впервые“. Я испугалась. Я поняла, что он спрашивает не про вещь. Он спрашивает про меня».
Морозов перечитал последнюю запись трижды. Потом перевернул страницу – и увидел свою фамилию.
«Января 12. У Лахтиной. Чиновник из сыскной полиции, Морозов. Он смотрел на мой медальон так, как смотрю я. Он видит. Я весь вечер не могла собраться с духом и не подошла, а после узнала, что он ведёт дело Пыжова.
Января 20. Написать ему невозможно: если письмо перехватят, я его погублю, как погубила прочих одним тем, что записала.
Января 27. Решилась. Понесу сама.
Февраля 2. Не дошла. У ворот отделения стоял человек в пальто, и я испугалась и повернула. Я малодушна.
Февраля 5. Пишу набело письмо. Отдам с оказией, через верного человека».
Пятое февраля. За два дня до смерти.
Дальше в тетради оставались чистые страницы.
Морозов сидел, положив на них ладонь, и в комнате было очень тихо.
Значит, письмо было. Написанное набело, ему, с адресом. Значит, оно куда-то ушло – «через верного человека» – и до Офицерской не дошло. А через два дня Ольгу Дмитриевну выманили запиской из дому.
Наутро он собирался в Гавань – спрашивать старуху о «верном человеке» и о том, кто ещё знал про ларчик.
В Гавань он поехал сутками позже. И виноват в этом был не сон, не служба и не Вельяминов.
Утром прибежал стешин мальчишка с запиской в три слова: «Апраксин, Сомов, есть». Сомов – скупщик в Апраксином дворе, из тех, кто держит лавочку для виду, а живёт с чужого горя; Стеша обещала прислать, если что услышит про медальон, и вот прислала.
Морозов бросил всё и поехал. По дороге он даже позволил себе то, чего обыкновенно не позволял: понадеялся.
В лавке у Сомова, тёмной и заставленной до потолка, он сразу увидел свет. Настоящий, живой, зелёный – не память следа, а вещь: она лежала под стеклом прилавка, среди медных пуговиц и дешёвых образков, и дышала так, что Морозов на секунду задержал шаг.
Это был не медальон. Это была ложечка – крохотная, серебряная, с обломанным черенком, ситечная ложечка из чайного прибора.
Он выложил на прилавок рубль, взял её и полдня, до вечера, шёл по ней назад: от Сомова – к перекупщику с Никольского, от перекупщика – к дворнику с Каменноостровского, от дворника – к вдове чиновника Терентьевой, которая в январе распродавала имущество после мужа и снесла в скупку остатки сервиза. Терентьева была жива, здорова, глуха и очень рада гостю. Про ложечку показала, что сервиз достался мужу от тётки, тётка была из Костромы, и в семье над этой ложечкой смеялись, потому что она «всегда тёплая, и чай в ней стынет медленнее».
Никакого преступления. Никакой связи. Просто вещь, каких в этом городе, надо думать, не одна сотня, – дожившая до тысяча девятьсот тринадцатого года в чайном приборе и проданная за гривенник вместе с ситечком.
Морозов вышел от Терентьевой в девятом часу вечера, встал под фонарём и очень спокойно сказал сам себе всё, что об этом думал.
Дар не был ни компасом, ни уликой. Дар был фонарём, который светит куда попало, и всё, что он сегодня доказал, – это что светящихся вещей в Петербурге больше, чем убийств. Он, следователь с тридцатилетним стажем, потерял день на то, чтобы идти за огоньком, вместо того чтобы ехать к единственному живому свидетелю, который ждал его в Гавани, за канатной фабрикой, с открытой дверью и снятым городовым.
В прежней жизни он тридцать лет спорил с машиной, которая знала всё и не понимала ничего, и гордился тем, что человек лучше. Теперь у него самого завёлся такой же безотказный источник ответов – на вопросы, которых никто не задавал.
Наутро он поехал в Гавань.
Он опоздал на полсуток.
Городового сняли ещё накануне вечером, как он и предполагал. Домишко за канатной фабрикой стоял с распахнутой дверью, и снег в сенях был натоптан многими ногами. Марью Ильинишну нашли соседи на рассвете – она лежала на полу у подпола, и, по видимости, всё объяснялось само: старуха восьмидесяти лет полезла в подпол, оступилась на лесенке, ударилась головой о край, дверцу за собой не закрыла, замёрзла. Ни вскрытия, ни следствия такая смерть не требовала. Опись имущества уместилась в семь строк.
Морозов стоял посреди разорённой избы, где были выворочены половицы, взрезан тюфяк, вытряхнуты все до единого мешки с грибами и травами, и понимал две вещи с той ясностью, какая бывает только на морозе.
Дроботов, обошедший двор, вернулся хмурый.
– Следы у забора, ваше высокоблагородие. Двое стояли, курили – вон окурки в снегу. Ждали, покуда городового снимут. Соседка бабка показывает: вечером у ворот сани стояли, а кто приезжал – не углядела, темно.
– Она не кричала?
– Кто ж её знает. – Дроботов помолчал. – Ей восемьдесят, Александр Петрович. Такую и пугать не надо, её взять за плечи – она и рассыплется. А по бумагам – оступилась на лесенке, и вся недолга. Никто и разбираться не станет.
– Я стану, – сказал Морозов.
– Станете, – согласился Дроботов. – Только вы уж и себе тоже скажите, ежели по-честному: она померла оттого, что вы вчера в Апраксин поехали заместо Гавани. Я вам это не в укор говорю. Я говорю, чтоб вы это сами вслух сказали и дальше пошли, а не носили в себе. Я такое видал: кто носит – тот через год пить начинает.
Морозов посмотрел на него – на тяжёлое, красное с мороза лицо надзирателя, за которым тридцать лет службы и, надо думать, свой собственный список тех, к кому не успел, – и сказал вслух то, что было велено:
– Она умерла оттого, что я поехал не туда.
– Вот и ладно, – сказал Дроботов. – Пошли, что ли.
Первая: за ларчиком пришли. Опоздали на день – потому что ларчик увёз он.
Вторая, тяжелее: они пришли сюда не сами по себе. Про Гавань, про старуху, про «самую надёжную родню» в целом городе не знал никто – ни племянник, ни антиквар, ни прислуга; вспомнила и назвала адрес одна Дуняша, вспомнила третьего дня, вслух, в отделении.
В отделении.
Он поехал обратно и весь путь – сорок минут по мёрзлым линиям Васильевского – разбирал этот вопрос, как разбирают замок. Дуняша пришла к нему в четверг, в первом часу, поднялась по лестнице, говорила у него в комнате при закрытой двери. Кто мог слышать? Дежурный чиновник в коридоре. Писарь за перегородкой. Двое из соседней комнаты, вышедшие покурить. Сторож.
И – Гарин. Кирилл Аполлонович Гарин, который в тот же день сидел в приёмной, ожидая приглашения: он сам явился уточнить показания о процентных бумагах покойной. Сидел на скамье у самых дверей и, когда Морозов вышел провожать Дуняшу, поднялся и поклонился.
Морозов остановился посреди Малого проспекта, и извозчик, обернувшись, спросил, не худо ли барину.
Не худо. Просто ему в эту минуту стало окончательно ясно, отчего человек, дважды в неделю бывавший у Верейской и разбиравший её бумаги, ни разу не спросил, как её убили.
Он не спрашивал, потому что знал.
Улик по-прежнему не было ни на грош. Ни ножа, ни свидетеля, ни записки, ни медальона. Было чертёжное «безо всякого форсу», хозяйка, ушедшая в баню, и молодой человек, который в нужный день сидел на нужной скамье.
Морозов вернулся в отделение, велел подать себе дело – и начал с того, с чего надо было начинать неделю назад: с денег.
Он взял домовую книгу дома, где Гарин снимал комнату, и выписал плату: девять рублей в месяц. Взял его послужное – чертёжник в конторе, двадцать восемь рублей. Поднял по книгам скупок и ссудных касс всё, что проходило под этой фамилией, и не нашёл ничего. Тогда он послал Дроботова к хозяйке комнаты – не спрашивать, а просто поговорить о жильце, о том, каков он, аккуратен ли, и как оно вообще.
Дроботов вернулся к вечеру и сказал, снимая шапку:
– Жилец аккуратный. Пятый год живёт. Плату вносит вперёд, за три месяца сразу. И вот что, Александр Петрович: вносит с осени серебром. Прежде носил бумажками, а с осени – рублёвиками да полтинниками, мешочком. Хозяйка сама подивилась: где, говорит, вы, Кирилл Аполлоныч, столько мелочи берёте? А он ей: жалованье, говорит, в конторе так выдают.
– В конторе выдают ассигнациями, – сказал Морозов. – Серебром платят там, где не хотят, чтобы номера запомнили. И платят помесячно, мелко, как жалованье. Не за вещь платят, Кузьма Игнатьевич. За службу.
Он подвинул к себе лист и стал писать план на завтра – тот самый план, который в этом деле следовало написать первым.
Обыск. Не у Гарина – обыск ничего не даст, человек, полгода живущий этой работой, дома улик не держит. Обыск у чертежей.
Морозов вспомнил слова из показаний, на которые в первый раз не обратил внимания: «часть бумаг покойного инженера сдал в архив общества». Архив. Место, куда бумаги сдаются на хранение и куда сдающий имеет доступ по своей должности. Место, где среди тысячи папок можно держать что угодно, и никто не найдёт, пока не будет знать, в какой папке искать.
А искать он теперь умел не только руками.
Глава 5 (15)
Архив общества взаимного кредита помещался в подвале на Садовой: сводчатые потолки, стеллажи до свода, запах пыли, клея и мышей. Морозов приехал туда с Дроботовым и постановлением, добытым у Вельяминова ценою получасового разговора, из которого начальник отделения вынес твёрдое убеждение, что его чиновник сошёл с ума, а Морозов – постановление.
Архивариус, сухой старичок, папку по описи нашёл в четверть часа: «Верейский Г. А., изыскания, чертежи, 1907–1910». Сдана в архив в октябре двенадцатого года К. А. Гариным. С тех пор востребована к выдаче девять раз – и все девять раз тем же Гариным, «для сверки».
– Позвольте полюбопытствовать, – сказал архивариус, – а зачем сверять чертежи покойного инженера девять раз?
– Незачем, – сказал Морозов. – Свет вон туда, к стеллажу. И, будьте любезны, потушите лампы.
– Как это – потушить?
– Совсем. Кузьма Игнатьевич, станьте у двери и никого не пускайте.
В подвале сделалось темно – по-настоящему, глухо, без единой щели.
Морозов постоял, пока глаза не отвыкли от лампы, и медленно пошёл вдоль стеллажа, ведя рукой по корешкам папок. Он делал это третий раз за неделю – в кладовой, в квартире Верейской, на чердаке – и всякий раз выходило пусто.
Свет он увидел на четвёртой полке.
Он лежал внутри толстой картонной папки, просвечивая сквозь картон рассеянным зелёным маревом, – так светится изнутри печная дверца, если в печи угли. Морозов постоял перед ним, привыкая: за три месяца это был первый раз, когда он не опоздал. Не след, оставленный ушедшим, – сама вещь, здесь, за картоном, в двух вершках от руки.
Он вытянул папку, положил её на стол и в темноте, на ощупь, развязал тесёмки.
– Огня, – сказал он.
Дроботов чиркнул спичкой, зажёг лампу – и оба увидели.
Между чертежами, в конверте из-под кальки, лежали три вещи. Медальон – овальный, золотой, с тёмным осколком под стеклом. Пряжка, старая, тёмного камня, на обрывке гайтана. И пуговица – медная, крупная, старинного литья, точно такая же, какую Морозов подобрал в декабре с пола собственной комнаты, у плинтуса, в первый свой вечер в этом веке.
Он смотрел на неё дольше, чем на две другие вещи вместе взятые, и никто, к счастью, этого не заметил.
Гарина взяли в тот же день, у него на квартире, без шума. Он не сопротивлялся, не удивился и попросил дозволения взять шарф.
Допрашивал его Морозов вечером, в той же пустой комнате с окном на казённый двор.
Он выложил на стол по порядку: конверт из-под кальки, три вещи, книгу выдач с девятью росписями, домовую книгу с платой серебром, показание архивариуса. Гарин смотрел на выкладку внимательно, как смотрят на чужой чертёж, – проверяя, всё ли сходится.
– Медальон Ольги Дмитриевны, – сказал Морозов. – Взят с убитой седьмого февраля, между пятью и шестью пополудни, на тропе у Тучкова моста. Снят с шеи, с расстёгнутой застёжкой. Он у вас в папке.
– Он у меня в папке, – согласился Гарин.
– Пряжка лудильщика Пантелея Косого, умершего в октябре на Лиговке.
– Да.
– Пуговица повивальной бабки с Песков.
– Да.
– Вы будете говорить, что вещи попали к вам иначе?
Гарин помолчал. Потом снял очки – он был в очках, Морозов только теперь это заметил, – и потёр переносицу движением очень усталого человека.
– Не буду, – сказал он. – Я всё вам расскажу, потому что я об этом полгода думаю и говорить мне не с кем. Только вы, ради бога, не сбивайте меня вопросами, я собьюсь сам.
И он рассказал.
Началось в позапрошлом году, когда покойный инженер Верейский, разбирая с ним сибирские ящики, рассмеялся и сказал: «А вот эту штучку, Кирилл, моя жена находит на ощупь. Хотите пари?» Гарин не поверил, пари принял и проиграл. Он был человек чертежа: то, что случилось, не имело объяснения, а всё, что не имело объяснения, полагалось объяснить. Он стал наблюдать за Ольгой Дмитриевной – тихо, из уважения и любопытства. Он даже, по его словам, «завёл особую тетрадь».
Потом инженер умер, а Гарин остался при вдове – разбирать бумаги, писать письма, сопровождать в банк. Двадцать восемь рублей в месяц, комната девять рублей, мать в Ямбурге, которой он посылал десять.
А в сентябре прошлого года на лестнице к нему подошёл человек.
– Он знал про меня всё, – сказал Гарин, глядя в стол. – Что я служу, сколько получаю, что мать больна. И знал, что Ольга Дмитриевна видит. Он сказал: нам не нужно от вас ничего дурного. Нам нужно, чтобы вы записывали, что она говорит о вещах, и оставляли записанное в условленном месте. Двадцать рублей в месяц. Серебром.
– И вы записывали.
– Полгода. – Гарин наконец поднял глаза, и Морозов увидел в них не раскаяние, а нечто худшее: изумление человека, который до сих пор не понимает, как он тут оказался. – Вы поймите, я ведь не про людей писал. Я про вещи писал. Про пряжки, про ложечки, про то, у кого что видано. Мне и совестно-то не было первое время: наука, думал я. Кто-то собирает то, чего никто не понимает. Даже гордился: вот, мол, я причастен.
– Когда вы перестали гордиться?
– Когда умер лудильщик, – тихо сказал Гарин. – Она мне сама сказала: «Кирилл Аполлонович, помните, я вам про пряжку рассказывала? Он умер. И пряжки не нашли». А я эту пряжку в записке своей описал за месяц до того. – Он замолчал надолго. – Я хотел бросить. Написал: увольте. Мне ответили очень вежливо. Мне ответили, что теперь бросить нельзя, потому что я уже написал девять записок и все девять у них хранятся, и если они попадут в полицию, то повесят меня, а не их. И прибавили про матушку в Ямбурге – не угрозой, а справкой: сообщили её адрес и что здоровье её требует хорошего доктора, и что доктор будет.
Дальше был февраль.
Ольга Дмитриевна, полгода жившая в осаде, наконец решилась – и решилась через него. Пятого числа она отдала ему письмо: набело, в конверте, с адресом сыскной полиции на Офицерской, и просила снести и передать лично, потому что почте не верит и себе не верит, а ему верит.
– Я его отнёс, – сказал Гарин. – Только не туда.
Он положил письмо в условленное место в тот же вечер. А наутро получил ответ – впервые не с деньгами, а с распоряжением: седьмого числа, в пятом часу, доставить ей записку такого-то содержания и обеспечить, чтобы она вышла из дому одна и пошла через лёд.
– Что было в записке?
Гарин закрыл лицо руками и сказал сквозь пальцы:
– «Ваше письмо у меня. Я тот, кому вы писали. Прийти к вам не могу – за домом смотрят. Буду ждать на тропе у Тучкова, в шестом часу. Приходите одна и сожгите это. Морозов».
В комнате стало очень тихо. Дроботов, стоявший у двери, шумно втянул воздух.
– Вы подписали моей фамилией, – ровно сказал Морозов.
– Я списал её с конверта, – так же ровно, мёртво ответил Гарин. – Я не знал вас в лицо. Я тогда даже думал... вы не поверите, я думал: может, оно и правда так, может, это они через меня ей помогают встретиться с полицией, и всё обойдётся. Я всю дорогу до Съездовской себе это говорил. – Он отнял руки от лица. – А она прочла, побелела и стала одеваться. И сказала мне: «Кирилл Аполлонович, я, кажется, дождалась».
– Кто её убил?
– Не я. – Гарин произнёс это без всякого нажима, как факт из чертежа. – Я довёл до Тучкова переулка и остался. Дальше она пошла сама, а на тропе стоял человек. Я видел издали: она остановилась, и он подошёл, и они говорили – недолго, полминуты. Потом она вдруг сунула руку за ворот, вынула медальон и держала его в кулаке. Мне показалось – хотела отдать. А он...
Он замолчал.
– Договаривайте.
– Он её обнял, – сказал Гарин. – Со стороны это выглядело как объятие, ваше высокоблагородие. Он был выше её на голову. Правая рука пошла у него за её плечо, сверху, – и одно движение вниз. Она постояла и села в снег, а он снял с неё цепочку и разжал ей пальцы. Потом сорвал серьги и бросил в снег. Потом распорол ридикюль и бросил. И пошёл ко мне.
– И отдал вам вещи.
– Медальон отдал, – сказал Гарин. – Сунул в руку и сказал: держите пока у себя.
Морозов положил перо.
– Кирилл Аполлонович. Вот тут остановитесь, и давайте разберём подробно, потому что это самое непонятное место во всём вашем рассказе.
– Спрашивайте.
– Полгода вы носили записки в условленное место и получали за это серебро. Стало быть, у них есть куда носить. Отчего же вещь, ради которой всё и делалось, он не отнёс туда сам? Отчего он отдал её вам?
Гарин долго молчал.
– Я об этом полгода думаю, – сказал он наконец. – Он ей не должен был этого делать.
– Убивать?
– Убивать. В распоряжении, которое я получил, было писано: доставить записку и обеспечить, чтобы она вышла одна. Про остальное ни слова. И на тропе он с ней сперва говорил – полминуты, я видел. Он её уговаривал.
– А после ударил.
– А после ударил. И когда ко мне подошёл, у него лицо было... – Гарин поискал слово. – Не злое. Досадливое. Как у человека, который сделал не то, что собирался, и думает, как об этом доложить.
– И он решил не докладывать.
– Он сказал: держите у себя, у вас надёжнее. Я спросил, глупый: долго ли держать? Он ответил: покуда не спрошу.
– И не спросил.
– Ни разу. С седьмого февраля ни записки, ни денег. Меня с февраля будто и нет для них.
Морозов записывал, и всё сходилось.
Человек, посланный привести женщину, убил её вопреки распоряжению. Явиться после этого к хозяину с вещью в кармане означало доложить о своеволии, и доложить с уликой в руках. Не явиться вовсе – значило объяснять, куда делся медальон, о котором в записках Гарина писалось полгода.
Он выбрал третье: оставил вещь у человека, который сам по уши в деле и первым сядет, если что-нибудь всплывёт.
– А две другие? Пряжка лудильщика и пуговица с Песков.
– Осенью, – сказал Гарин. – В октябре и в ноябре, тем же порядком. Приносил и говорил: держите.
– Отчего в архиве?
Гарин впервые за весь допрос усмехнулся – жалко и почти с гордостью.
– А где мне их держать? В комнате девять рублей, у хозяйки ключ. Носить при себе – обыщут. А в архиве стоит папка покойного инженера, которую, кроме меня, за пять лет никто не спрашивал, и на выдачу расписываюсь я один. – Он помолчал. – Я думал, там их не найдёт никто.
– И девять раз ходили проверять, на месте ли.
– Ходил.
Он поднял глаза.
– И ещё сказал он мне тогда на тропе... – Гарин сглотнул. – Сказал: «Не смотрите так, Кирилл Аполлонович. Вы её вели, а я только шёл навстречу».
Морозов дал молчанию постоять, потом спросил:
– Опишите его.
– Не могу, – сказал Гарин с отчаянием. – Я его видел раз десять и не могу. Он всякий раз становится против света. Роста среднего. Голос тихий, ласковый. Пахнет чем-то... аптечным, что ли. И перстень поверх перчатки, тёмный камень.
Протокол писали до ночи. Гарин подписал каждый лист, а после спросил разрешения задать один вопрос, и Морозов разрешил.
– Скажите, – Гарин смотрел на него в упор, – вы ведь тоже видите? Я всё гадал, отчего он про вас спрашивал. Он в январе велел мне узнать про нового чиновника с Офицерской: правда ли, что вам поручают тихие смерти, и не бывает ли с вами странностей. Я писал, что не знаю. Я о вас ничего не писал, вот вам крест, – он усмехнулся жалко, – я о вас единственном ничего не писал.
– Спасибо, – сказал Морозов. – Уводите.
Письмо Ольги Дмитриевны нашлось в ту же ночь – там, где Морозов и велел искать: в папке с чертежами, между листами кальки, куда Гарин, отнеся конверт в условленное место, всё-таки сунул черновик. Тот самый, писанный набело за два дня и переписанный после начисто.
«Милостивый государь Александр Петрович. Простите, что пишу незнакомому. Я видела, как Вы смотрели на мой медальон у госпожи Лахтиной 12 января, и знаю, что Вы видели то же, что вижу я. Я не сумасшедшая, хотя пишу как сумасшедшая: у меня очень мало времени и очень много того, что надобно передать. Есть вещи, которые светятся. Есть люди, которые их видят, и таких немного. И есть те, кто эти вещи собирает, – они находят и вещи, и людей, и после них не остаётся ни того, ни другого. У меня ведётся список, он в надёжном месте. Если со мною что-нибудь случится, за ним придёт полиция, и я надеюсь, что придёте Вы. Мне сорок три года, я прожила их одна и всё это время думала, что моя особенность – просто моё чудачество. Оказалось, что это опасность, и я, как всякий трус, слишком долго молчала. Простите меня и за это. Не ищите меня – ищите их. И берегитесь: они спрашивают не про вещи. Они спрашивают, кто видит».
Дело Морозов сдал через три дня.
Перед тем была ещё одна обязанность, в бумагах не значившаяся. Ольгу Дмитриевну хоронили на Смоленском, в оттепель; народу пришло немного – племянник, Дуняша с кухаркой, две дамы из тех, что ездят на все похороны, и антиквар Штоль, простоявший всю службу у ограды с непокрытой головой. Морозов постоял поодаль и уехал бы молча, но Ястребов догнал его у ворот.
– Вы её нашли, – сказал он. – Мне говорили – не всё, но нашли. Скажите одно: она хоть не зря?
Морозов подумал.
– Она полгода вела список, который теперь у меня, – сказал он. – Из-за этого списка её и убили. И из-за него же я теперь знаю то, чего не знал никто в этом городе. Так что нет, Илья Гаврилович. Не зря.
Ястребов кивнул, отвернулся и долго сморкался в платок.
Заехал Морозов и к Штейну – вернуть долг: прозектор ещё в первый день просил рассказать, чем кончится, «потому что мне тут никогда не рассказывают».
– Значит, из-за побрякушки, – сказал Штейн, выслушав ту часть, которую можно было рассказать. – Знаете, что я вам скажу, Морозов? Я сорок лет вскрываю людей и не нашёл в них ни души, ни чего-либо, что светилось бы. Но я видел столько убитых из-за пустяков, что давно понял простое: неважно, есть ли в вещи сила. Важно, что кто-то в неё верит и готов за неё резать.
По бумаге всё вышло стройно и даже красиво: Гарин Кирилл Аполлонович изобличён в пособничестве убийству и в подделке письма от имени чиновника полиции, сознался, показания даны собственноручно; вещественные доказательства – три предмета, изъятые в архиве; убийца остался неустановленным лицом, приметы объявлены к розыску. Вельяминов, читая, только один раз поднял глаза:
– Неустановленное лицо. Опять.
– Опять, ваше превосходительство.
– Вы понимаете, Морозов, что у вас за три месяца это третье дело, где на дне лежит одно и то же неустановленное лицо? – Вельяминов снял очки. – Я вам скажу так. Как начальник отделения – я закрываю производство и радуюсь: у меня раскрытие. А как человек – я вам советую взять отпуск. Съездить куда-нибудь. К родне.
Родни у Морозова в этом веке не было – была тетрадка, куда он в ту же ночь переписал из списка Верейской все сорок одну запись, и была пуговица, лежавшая перед ним на столе.
Список он переписывал долго, до третьих петухов, и переписывал не бездумно – раскладывая по столбцам, как раскладывал всю жизнь. Сорок одна запись за одиннадцать лет: где, у кого, что видано. Из сорока одной вещи двадцать девять были при владельцах ещё год назад. К февралю тринадцатого года на месте оставалось одиннадцать. Из выбывших тридцати: у восьмерых вещь купили – дорого, вежливо, через подставных; у одиннадцати вещь пропала при обстоятельствах, о которых владельцы предпочли не заявлять; девять владельцев умерли – из них четверо от болезней, а пятеро тихо и удобно: упал, угорел, замёрз, утонул, «горячка». Ольга Дмитриевна была сорок вторая, и записать её было уже некому.
Морозов подчеркнул одиннадцать оставшихся имён. Одиннадцать человек в Петербурге и губернии, которые ещё не знают, что стоят в чужой описи, и к которым рано или поздно придёт вежливый человек с перстнем поверх перчатки. Заявить об этом было некому и незачем: ни одна прокурорская душа не примет к производству список вещей, светящихся в темноте, составленный убитой вдовой со слов её собственных глаз.
Потом он придвинул лампу и положил рядом то, ради чего, в сущности, и сидел эту ночь.
Их было две.
Одна – из архива, изъятая по описи, приобщённая к делу: медная, крупная, старинного литья, с четырьмя дырками. Вторая – его собственная, поднятая с пола в декабре, у плинтуса, в комнате, где убили прежнего хозяина этого тела.
Морозов положил их рядом под лампу.
Пуговицы были одинаковые. Одного литья, одного веса, с одинаковым потёртым узором по ободку – из одного набора, с одного мундира или кафтана, снятые в разное время и разными людьми.
Он сидел и смотрел на них, и в голове укладывалось наконец то, что укладываться не хотело третий месяц.
Провинциального сыскного чиновника вытащили в столицу письмом без подписи – «комната будет приготовлена». В приготовленной комнате его убили в тот самый вечер, когда у Пыжова на Лиговке всплыла тёплая фигурка. А на полу у плинтуса осталась пуговица из того же набора, что и вещь, которую полгода спустя собиратели забрали у повивальной бабки с Песков.




























