444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 249)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 249 (всего у книги 309 страниц)

Глава 5 (40)

Убийцу Морозов нашёл на двенадцатый день, и нашёл, как это обыкновенно и бывает, в собственных бумагах.

Он вернулся к тому, с чего начал, – к вопросу, который поставил себе на второй день и после отложил: почему взяли пластину.

Дневник – понятно: карта. За карту убивают, за карту платят тысячу двести. Но пластина ценою в рубль лежала под замком в витрине, и убийца отпер витрину ключом покойного, взял одну вещь и запер обратно. Он потратил на это лишние минуты в доме, где на ковре лежал ещё тёплый человек.

Значит, пластина была ему нужна отдельно и сама по себе.

А кому в этом городе нужна медная бляха с оленьей мордой?

Ответ Морозов знал одиннадцать месяцев.

– Лавр Никитич, – сказал он утром двенадцатого дня. – Мне нужны от вас люди на одну работу, и работа скучная. Все ломбарды, ссудные кассы и комиссионные лавки Петербурга, куда сдают мелкую медь и бронзу. Не золото, не серебро – медь. За период с третьего ноября по нынешний день. Спрашивать одно: не приносил ли кто пластину медную с изображением зверя, вершка в три.

Свешников посмотрел на него с недоумением.

– Он её не понесёт в ломбард. За неё дадут рубль.

– Понесёт, – сказал Морозов. – Если он не знает, что она стоит дороже.

Ротмистр дал шестерых, и на третий день, в лавке на Забалканском, один из них нашёл.

Пластина лежала в витрине среди медных пуговиц, дверных ручек и подсвечников, с ярлычком «45 коп.». Приняли её четвёртого ноября, в понедельник. Хозяин лавки, человек аккуратный, вёл книгу и записал сдатчика по паспорту.

«Плужинъ Никодимъ Ефремовъ, студентъ».

Морозов сидел над этой строчкой минуту, а потом велел закладывать.

Взяли студента в тот же вечер, на его квартире в Свечном переулке – в трёх домах от квартиры самого Морозова, о чём тот, входя, подумал с неприятным чувством.

Плужин не запирался.

Он сел на койку в своей студенческой каморке, снял очки, и без очков лицо у него сделалось совсем молодым и беспомощным.

– Я знал, что вы придёте, – сказал он. – Я двенадцать дней это знал.

Он рассказал всё за час с четвертью, и рассказ был из тех, которые Морозов за тридцать лет слышал десятками, и которые всякий раз оказывались новыми.

Никодим Плужин был четвёртым сыном дьякона из Новгородской губернии. В Петербурге жил четвёртый год, на восемнадцать рублей в месяц: девять от Нартова, девять с уроков. Осенью выяснилось, что курса он не кончит: за два года не внесено платы, и к рождеству его исключат, если не будет пятидесяти рублей.

В октябре к нему подошли на улице.

– Кто?

– Господин, – сказал Плужин. – Немолодой, очень любезный. В перчатках.

Морозов не удивился и удивления не показал.

Господин знал о нём всё: где служит, сколько получает, что исключат. И предложил дело простое: тетрадь в клеёнчатом переплёте, лежащая в нижнем шкафу кабинета Нартова. Принести. Триста рублей.

– И вы согласились.

– Я отказался, – сказал студент. – Вот вам крест, Александр Петрович, я в первый раз отказался. Я две недели ходил и думал, а потом пошёл и сказал: нет. Я ему сказал: я у него служу, он мне доверяет, я не могу.

– И что он?

– Он сказал: похвально. – Плужин потёр лицо. – Он не рассердился. Он сказал: похвально, Никодим Ефремович, я вас не неволю, – и ушёл. А через неделю мне из университета пришла бумага об исключении с первого декабря.

Дальше было то, что и должно было быть.

Второго ноября Плужин пошёл к Нартову с корректурой и с твёрдым намерением просить в долг пятьдесят рублей. Просить он не решился весь вечер и, уходя в половине девятого, не попросил.

А в десять вернулся.

– Парадное было не заперто, – сказал он. – Я поднялся. Он сидел и писал. Я сказал: Аркадий Севастьянович, мне нужно пятьдесят рублей, иначе меня исключат. – Студент замолчал. – А он не расслышал. Он писал и сказал: погодите, голубчик, я мысль допишу.

– И вы ждали.

– Я ждал, – сказал Плужин. – Я стоял у него за спиной, наверное, минуты три. И знаете, о чём я думал? Я думал: вот сейчас он допишет и даст мне пятьдесят рублей, и всё будет хорошо. Он ведь добрый был. Он бы дал.

Морозов молчал.

– А потом я подумал, – сказал студент очень тихо, – что тетрадь лежит в двух шагах и стоит триста.

Дальше он говорил уже совсем ровно, как читают вслух чужое.

Как взял с дивана подушку – сам не зная зачем, просто чтобы не думать. Как старик стал оборачиваться. Как всё вышло на полу, коленом, в три или четыре минуты, и как он после сидел рядом и держал покойного за руку и просил прощения.

Как отпер витрину ключом из связки и взял пластину, потому что решил: пусть думают на вора, вор берёт вещи.

Как взял тетрадь. Как нашёл в столе три письма на плотной бумаге – те самые, безымянные, – и забрал их тоже, потому что почерк на конвертах был знакомый.

Как наутро отнёс тетрадь и письма по адресу, указанному в записке, и получил три сотенных.

И как в понедельник, четвёртого числа, отнёс в лавку на Забалканском медную пластину, потому что не знал, куда её деть, а выбросить было жалко: сорок пять копеек.

– Он ведь меня тоже подвёл, – сказал Плужин под конец, и в голосе у него впервые прорезалось живое. – Он мне триста дал, а бумагу об исключении – он же и устроил, я после понял. Я в канцелярию ходил: плата за меня была внесена ещё в сентябре, неизвестным лицом. Внесена – и отозвана двадцать первого октября.

Он поднял на Морозова глаза.

– Он сперва заплатил за меня, чтобы я знал, каково это. А потом отобрал.

Дело Морозов сдал двадцать второго ноября, в срок.

Обвиняемый – Плужин Н. Е., двадцати трёх лет, сознавшийся полностью. Убийство без обдуманного заранее намерения, с корыстною целью; похищены тетрадь, три письма и медная пластина; пластина обнаружена и приобщена.

Отдельным производством – дело о скупке краденого против Гладкова Т. П. и о неустановленном лице, склонявшем Плужина к похищению.

Гельмерсен прочёл всё за один присест и долго молчал.

– Двенадцать дней, – сказал он наконец. – Александр Петрович, я за пять лет по этому делу не установил ни единого имени, а вы за двенадцать дней дали мне трёх живых людей, говоривших с ним: студента, приказчика и – из вашего же доклада – женщину с Кирочной. Это первый настоящий улов за всё время.

– Только его самого нет.

– Его самого нет, – согласился статский советник. – И, боюсь, теперь долго не будет. Он умён и осторожен, а мы за эти две недели наследили на весь Петербург.

Он завязал папку и посмотрел на Морозова поверх очков.

– И вот теперь, – сказал он, – о вас.

Морозов ждал этого разговора десять дней и был к нему готов, – а оказалось, что не готов.

– Вы, разумеется, понимаете, – сказал Гельмерсен, – что человек, дважды имевший личные свидания с главным лицом по нашему производству и не донёсший о них, находится в положении двусмысленном. Вы явились с повинной сами, и я это записал. Но записка моя лежит в деле, и, покуда вы служите в столице, всякий, кому вы помешаете, сможет её оттуда достать.

– Я это понимаю.

– Второе, – продолжал статский советник. – Ваш начальник отделения, статский советник Вельяминов, в ответ на наш запрос дал вам аттестацию, какой я в своей практике не встречал. Он пишет о вас так, как пишут о человеке, которого хотят удержать. И в самом конце, по обязанности, прибавляет две строки о вашем здоровье, ссылаясь на рапорт вашего же чиновника: приступы кратковременной задумчивости, объясняемые вами старой контузией.

Морозов молчал.

– Мне безразличны ваши приступы, – сказал Гельмерсен. – Мне не безразлично, что о них есть бумага. – Он помолчал. – Теперь третье, и главное. Одиннадцатого ноября к нам поступило представление о вас, и поступило не от меня.

– От кого?

– Не скажу, – сказал статский советник. – Но скажу, что там написано. Там написано, что чиновник для поручений Морозов А. П. проявляет в делах чрезмерную самостоятельность, вступает в сношения с лицами преступного мира без санкции, поддерживает знакомство с содержательницей меблированных комнат на Сенной и, по некоторым сведениям, сам имеет непроверенные обстоятельства в биографии до перевода в столицу.

В комнате стало очень тихо.

– Какие обстоятельства? – спросил Морозов.

– Не указано, – сказал Гельмерсен. – И это, Александр Петрович, самое скверное во всей бумаге. Когда пишут «непроверенные обстоятельства» без перечня – значит, проверять и намерены.

Он встал, прошёлся по кабинету и остановился у окна.

– Я вам предлагаю выход, – сказал он. – Не приказ, а именно выход, и вы вправе отказаться.

– Слушаю.

– В Москве, – сказал статский советник, – с января открывается вакансия чиновника для поручений при тамошней сыскной полиции. Место лучше вашего: старший чин, самостоятельное производство, прибавка. По нашему ведомству это будет выглядеть как повышение, и это и будет повышение. – Он обернулся. – А по существу это будет означать, что вас в Петербурге нет.

Морозов посмотрел на него.

– Кто уезжает весною в Сибирь, Пётр Августович?

Гельмерсен поднял брови.

– При чём тут Сибирь?

– При том, что все нити ведут туда, и вы это знаете не хуже меня, – сказал Морозов. – Дневник украли, чтобы ехать. Люди из Удельной увезены «туда, где всё началось». И если весною кто-то поедет копать Сивую Могилу, то в Москве я об этом узнаю через полгода из газет.

Статский советник вернулся к столу и сел.

– Александр Петрович, – сказал он почти мягко. – Я вам дам совет, который вы, полагаю, не примете. В нашем деле бывает так, что человек подходит к вещи слишком близко и его от неё отодвигают. И почти всегда это спасает ему жизнь. Подумайте до Рождества.

Морозов вышел на набережную Фонтанки.

Прежде того, впрочем, был ещё один разговор – с Вельяминовым, вечером, в опустевшем отделении.

Начальник отделения выслушал про московскую вакансию, не перебивая, и долго молчал.

– Я вам эту аттестацию писал три вечера, – сказал он наконец. – Знаете, отчего три? Оттого, что я двадцать два года пишу аттестации по трафарету и разучился писать правду. – Он снял очки. – Александр Петрович, я вам вот что скажу. Если вы поедете, я потеряю лучшего чиновника за всю мою службу и получу вместо него исполнительного. И я вам, как начальник, скажу: не езжайте. А как человек, который эту машину знает изнутри, скажу другое: езжайте, и езжайте сами, покуда вас не повезли.

– Это, ваше превосходительство, два противоположных совета.

– Это один совет, – сказал Вельяминов. – Просто я не знаю, который из двух правильный. Я вам его отдаю целиком, разбирайтесь сами.

К Стеше он зашёл на другой день.

Они не виделись с сентября – не поссорившись, а как перестают видеться люди, между которыми что-то надтреснуло: сперва неделю, потом месяц, потом обнаруживаешь, что прошло два.

Она выслушала про Москву, стоя у окна и не оборачиваясь.

– Стало быть, уедешь, – сказала она.

– Ещё не решил.

– Решил, – сказала Стеша. – Ты, Александр Петрович, когда решил, ходишь спокойный, а когда не решил – злой. Ты нынче спокойный.

Она обернулась.

– И правильно. Тебе, милый, тут оставаться нельзя. Тебя тут третий человек уж ищет: сперва тот, в перчатках, потом ваши жандармы, а теперь, гляжу, и свои же начали. Я это по своим гостям вижу: про тебя третий месяц спрашивают, и спрашивают не воры.

– Кто?

– А кабы я знала, я бы тебе сказала, – сказала она. – Люди тихие, при бумагах. Такие, знаешь, что и вопрос-то задают, будто одолжение делают.

Морозов посмотрел на неё и вдруг спросил не то, что собирался:

– Стеша. А ты бы поехала?

Она засмеялась – коротко, невесело.

– Куда, в Москву? С тобой, что ли? – Она покачала головой. – Нет, милый. У меня тут дом, у меня тут двадцать лет и вся Сенная. Я в Москве кто? Приезжая баба с деньгами, которую в первый же месяц обчистят. – Она помолчала. – Да ты ведь и не звал по-настоящему. Ты спросил, чтоб я сама отказалась. Это, Александр Петрович, самая удобная манера звать.

Он не нашёлся, что ответить, – потому что она была права.

На набережной Фонтанки было темно и мокро; темнело в четвёртом часу, и над городом висела та петербургская темнота, которую он за год научился любить, потому что в ней он видел.

Он шёл пешком до Офицерской и складывал.

Год назад он очнулся на полу в комнате на Свечном, не зная в этом веке ни одной улицы. Теперь у него был чин, стол, начальник, который за него держится, надзиратель, который за него пойдёт, и жандармский ротмистр, который третьего дня сказал «у нас с вами».

И была бумага в департаменте, где написано, что у него имеются непроверенные обстоятельства в биографии до перевода в столицу.

Морозов усмехнулся в темноте.

Что ж. Это была чистая правда – самая чистая из всех, какие о нём писали.

Обстоятельств этих было ровно одно: человека, чью биографию они собрались проверять, убили в декабре прошлого года, и он лежит сейчас неизвестно где, а по Офицерской улице идёт под его именем следователь из две тысячи пятидесятого года и думает, соглашаться ли ему на Москву.

Дома он зажёг лампу, достал тетрадь и подвёл годовой итог – так, как подводил в прежней жизни в декабре, перед отчётом.

Что он знает через год.

Курган в Западной Сибири, вскрытый бугровщиками летом девятьсот второго. Сорок восемь предметов, сосчитанных по гнёздам в поясе горным инженером Нартовым. Сорок четыре из них выкуплены им по деревням и отправлены в Петербург; коллекция ушла в уездный музей, откуда в двенадцатом году её украли, и предмет за номером девять в ней не значился, потому что старик велел оставить его при семье.

Человек в перчатках, который приходил к Нартову-отцу уже в январе девятьсот третьего – то есть раньше, чем вещи разошлись по столице. Который одиннадцать лет собирает их обратно, платит пенсии тем, у кого взял, содержит дом для тех, кто видит, и говорит, что порознь эти вещи убивают, а вместе молчат.

Люди, которые видят: Верейская – убита; Лунёв – увезён; семеро в Удельной – увезены; он сам.

Люди, которые пришли из другого времени: Свищов, помнящий девяносто четвёртый год, – увезён; он сам.

Два правила: рядом должна быть вещь, и кто-то должен умирать.

И третьего правила нет.

Морозов перечитал написанное и приписал внизу, отдельной строкой, то, что мучило его с той ночи, когда он читал дневник:

«Он знал о вещах до того, как их выкопали. Откуда?»

Потом он закрыл тетрадь, погасил лампу и долго сидел в темноте.

В ящике стола, сквозь дерево, еле-еле светилась медная застёжка с оленьей мордой.

За окном шёл мокрый снег. До Рождества оставалось четыре недели, и через четыре недели ему предстояло дать ответ – а ответ, если по совести, он уже знал, и знал с той минуты, как услышал слово «Сибирь».

Только ехать в Сибирь из Москвы было всё-таки ближе, чем из Петербурга.

Александр Фрост
Год спустя. Мороз идёт по следу книга 9

Глава 1 (41)

Восьмого декабря исполнился год.

Морозов отметил это про себя утром, бреясь, – и удивился, что заметил только сейчас. Год назад в этот день он очнулся на полу этой самой комнаты, лицом вниз, с разбитым виском, и первым делом стал читать комнату, а не себя.

За год комната не изменилась почти ничем. Тот же комод, то же облезлое зеркало, тот же стол у окна. Прибавились: полка с книгами, купленными по случаю у букинистов; две смены белья; хорошее зимнее пальто взамен покойницкого, вытертого; и ящик в столе, запиравшийся на ключ, где лежали тетрадь, две пуговицы одного литья и медная застёжка с оленьей мордой.

Изменился, по совести говоря, только он сам.

Год назад он не умел ни писать пером, ни бриться опасной бритвой, ни ездить на извозчике, не переплачивая вдвое. Он не знал, сколько стоит фунт хлеба, как пишется «полиция» с ятем и в котором часу запирают ворота. Он был человеком, который в чужом веке умел ровно одно – работать, – и потому вцепился в работу, как утопающий.

Теперь он знал город. Знал, у кого спросить и кому не верить, что в трактире у Пяти углов кормят дурно, а у Аничкова моста дорого, и что в декабре ветер с залива хуже мороза. У него был чин, стол, жалованье, начальник, который за него держится, и старый надзиратель, стоявший за него зимой четыре ночи в снегу.

И была одна вещь, которой он за год так и не приобрёл, и вечером восьмого декабря, сидя на кровати в комнате убитого человека, он назвал её себе прямо.

У него не было ни одной живой души, которой он мог бы сказать: сегодня год.

Свищову – мог бы. Но Свищова увезли в августе неизвестно куда.

Вечером восьмого числа Морозов сделал то, чего не делал ни разу за год: заново осмотрел собственное место преступления.

Он проделал это по всем правилам – не торопясь, с лампой, с бумагой, – и осматривал так, как осматривал бы чужую комнату по чужому делу.

Год назад он читал её глазами человека, который ничего не знает об этом веке. Теперь он знал многое, и многое читалось иначе.

Опрокинутый стул, пиджак на спинке. Половик, сбитый гармошкой к порогу: выходили быстро. Два стакана на столе – из которых один унесли. Пуговица костяная у плинтуса, с обрывком нитки. Запах табака: скверный, сладковатый.

Морозов сел на кровать и стал перебирать это заново, вслух, вполголоса.

Он начал с того, с чего год назад начать не мог, – с самого убитого.

За год он узнал прежнего Морозова довольно близко, ближе, чем знает иной человек родного брата: он читал его письма, его формулярный список, его записи на полях, он выучил его почерк до подписи и носил его пальто. Провинциальный сыскной чиновник сорока лет, служивший пятнадцать лет без блеска и без взысканий, аккуратный, одинокий, привязанный к сестре в уездном городе.

И вот к этому человеку, три недели как приехавшему в столицу, где он не знал ни души, вечером приходит гость. Приходит без стука в дурном смысле – его впускают, усаживают, поят чаем. Разговаривают долго: чай выпит до половины, второй стакан осушен.

Гость пил чай. Значит, был впущен и был усажен. Значит, разговор шёл не двумя словами.

Гость унёс свой стакан. Значит, боялся, что по стакану его найдут, – а найти по стакану в тринадцатом году можно только одним способом: если на стакане отпечатки пальцев и если эти отпечатки есть в картотеке. Дактилоскопия в русской полиции завелась в девятьсот седьмом; отпечатки берут у судимых.

Стало быть, гость был человеком, чьи пальцы уже где-то числились. И он это знал – то есть человеком, знакомым с полицейскими порядками не понаслышке.

Гость ударил один раз, в висок, чем-то тупым и удобным, и ушёл, не забрав ни бумажника, ни часов.

И вот тут Морозов остановился, потому что за год впервые задал себе правильный вопрос.

Не «что он взял». А – «что он искал».

В комнате не было беспорядка. Ящики комода задвинуты, бумаги на столе стопкой, чемодан в углу нетронут. Человек, ищущий, оставляет следы поиска; здесь их не было.

Значит, искать не пришлось. Значит, ему отдали – или он взял то, что лежало на виду и что он знал, где взять.

Морозов достал тетрадь и раскрыл на странице, начатой ещё в апреле: «Что было у него, чего у меня нет».

Под этой строкой за восемь месяцев накопилось немного.

Первое: рапорт от 14 августа девятьсот двенадцатого года о том, что предмет за номером девять числится в описи уездного музея, но в музее никогда не находился.

Второе: знание. Прежний Морозов провёл розыск по краже из музея, держал в руках четырнадцать возвращённых вещей, сличал их с описью девятьсот третьего года и, стало быть, знал про этот набор больше, чем кто-либо в империи, кроме самих собирателей.

Третье – и вот это он записал только теперь, при свете годовщины: если верить правилу, услышанному от Свищова на веранде в Удельной, рядом с умирающим должна была быть вещь.

А вещь, светящаяся зелёным, оставила на дверном косяке след, который Морозов увидел через полчаса после того, как очнулся.

И ещё одно он отметил теперь, чего год назад отметить не мог.

Гость не искал, но гость и не спешил. Он просидел за чаем достаточно, чтобы выпить стакан; он унёс посуду; он поправил за собой дверь – притворил, а не хлопнул. Человек, только что ударивший другого в висок, так себя не ведёт: он либо бежит, либо доводит дело до конца. А этот аккуратно прибрал за собой и оставил лежащего лежать.

Значит, он не был уверен, что убил, – и не пожелал проверять.

Морозов записал это отдельной строкой, потому что за год научился ценить такие мелочи: они говорят не о преступлении, а о человеке.

Он поднял лампу и посмотрел на косяк – по привычке, зная заранее, что ничего не увидит.

Ничего и не было. След выгорел ещё к февралю.

– Стало быть, у тебя она была, – сказал Морозов вслух, обращаясь к человеку, чьим именем подписывался год. – Была, и её унесли. И ты, братец, за неё и умер.

Служебных оснований копаться в собственном убийстве у него по-прежнему не было – но со второй недели декабря появилось нечто лучшее: законное дело, в котором один из вопросов совпадал с его собственным.

Ответа о Москве он до сих пор не дал.

Гельмерсен не торопил – сказал: до Рождества, – и Морозов пользовался этим сроком, как пользуются последними днями отпуска: работая вдвое.

В отделении о переводе знали. Знал Вельяминов, знал Бекетов, знал, разумеется, Дроботов, а через Дроботова – все писари.

Вельяминов не заговаривал об этом ни разу, но с первых чисел декабря стал забирать у Морозова текущие дела и раздавать их по другим столам – молча, без объяснений, оставляя ему одно нартовское.

Бекетов заговорил сам.

– Александр Петрович, – сказал он однажды вечером, когда они остались вдвоём, – я хочу вам сказать одно, и сказать до того, как это станет неуместно. Если вы уедете, я подам прошение о переводе в ваш стол в Москву.

Морозов посмотрел на него с недоумением.

– Аполлинарий Львович, вы полгода писали на меня рапорты.

– Писал, – согласился Бекетов. – И, если понадобится, напишу опять. Это разные вещи, Александр Петрович: я нахожу вас человеком с тайной и это меня тревожит, – а служить я хочу с вами, потому что за год при вас выучился большему, чем за одиннадцать лет до того.

Он сказал это ровно, по-канцелярски, и Морозову понадобилось усилие, чтобы ответить в тон.

– Спасибо, – сказал он. – Только не подавайте. У вас здесь стол через полгода, а в Москве вы будете при мне вторым.

– Я об этом думал, – сказал Бекетов. – И всё-таки подам.

Дело, оставшееся от нартовского, значилось так: «О неустановленном лице, склонявшем студента Плужина к похищению и сбывшем похищенное Гладкову».

Гельмерсен оставил его в производстве и оставил, как понимал Морозов, из чистого расчёта: департамент за пять лет не установил ни одного имени, а тут появлялся шанс. Свешников остался прикомандированным.

– Итак, – сказал ротмистр в первый день, разложив на столе бумаги, – что мы имеем.

Морозов посмотрел на него и в первый раз подумал, что с этим человеком, приставленным следить, работать легче, чем без него.

За полтора месяца Свешников переменился – не в отношении к службе, а в отношении к делу. Он по-прежнему записывал в чёрную книжечку, по-прежнему докладывал Гельмерсену дважды в неделю и не делал из этого секрета. Но он перестал предлагать «взять и допросить» на второй день, начал сам приносить справки, о которых его не просили, и однажды, разбирая бумаги, сказал вслух: «Александр Петрович, а ведь это дело не про древности».

– А про что? – спросил тогда Морозов.

– Про людей, которых можно купить дёшево, – сказал ротмистр. – Трубочист за двадцать рублей, студент за триста, мальчишка за пятак. У него, Александр Петрович, никакой тайной силы нету. У него есть точное знание, сколько кому надо предложить.

Имели они немного, но имели впервые нечто твёрдое.

Третьего ноября, утром, мальчишка-посыльный доставил Гладкову в номера пакет с тетрадью и записку. Записка велела оставить тысячу двести рублей в четверг, в трактире на Лиговке, у полового, в конверте на имя Петрова. Деньги были оставлены и взяты.

Половой конверт помнил. Забирал не тот же мальчишка, а другой – рыжий, лет двенадцати.

– С мальчишек и начнём, – сказал Морозов.

– Их в Петербурге тысяч десять, – сказал Свешников.

– Их в Петербурге тысяч десять, – согласился Морозов, – а тех, кто ходит по посылкам за пятиалтынный от трактира на Лиговке, – человек тридцать. И все они друг друга знают.

Мальчишек искал Дроботов, и на это ушло девять дней.

Он ходил по своим тропам – по трактирам, дворам, ночлежкам и лавкам, – и приводил их по одному, и Морозов разговаривал с каждым сам, не в отделении, а в трактире за чаем с баранками, потому что мальчишка, приведённый в сыскное, немеет.

Метод этот Свешникову не нравился.

– Мы за девять дней съели баранок на четыре рубля, – сказал он на седьмой день. – У нас в корпусе такого мальчишку берут, ведут в участок и через час знают всё.

– И через два часа он вам покажет то, что вы хотите услышать, – сказал Морозов. – Лавр Никитич, дети – свидетели превосходные, покуда их не напугали. Напуганный ребёнок соглашается со всяким вопросом, лишь бы отпустили. Он вам опознает кого угодно и потом на суде расплачется, и защитник в две минуты разнесёт всё дело.

– Складно, – сказал ротмистр. – И всё-таки четыре рубля.

– Восемнадцатый, – сказал Морозов. – Двенадцать мальчишек по восемь копеек чай да баранки. Из них восемь ничего не знают, трое врут для важности, а один – двенадцатый или двадцатый – скажет то, чего мы с вами не добудем никаким участком. Это, Лавр Никитич, самая дешёвая работа в сыске.

На девятый день привели рыжего.

Звали его Митькой, было ему одиннадцать, и был он из тех уличных детей, которые в этом городе водились во множестве и о которых никто не вёл счёта. Он сидел, обхватив стакан обеими руками, и говорил охотно – он вообще был словоохотлив и, как понял Морозов, отчаянно голоден.

Конверт из трактира он забирал. Велел ему это «дядька».

– Какой дядька?

– Обнаковенный, – сказал Митька. – Он у Обводного стоит иной раз. Мы его знаем: он дело даёт. Отнеси, принеси – пятак, а то и гривенник.

– Часто даёт?

– Ну, – Митька подумал, – в месяц раза три-четыре. Не мне одному, всем нашим.

Морозов и Свешников переглянулись.

– Как звать дядьку?

– Не знаем, – сказал мальчишка. – Мы его Аптекарем зовём.

– Отчего Аптекарем?

– От него аптекой пахнет, – сказал Митька и наморщил нос. – Знаете, как в аптеке: сладко и горько разом. Он и сам такой, чистенький. Руки всегда мытые.

Морозов очень медленно поставил стакан.

За год он собрал приметы человека в перчатках у восьми свидетелей, и ни один из них не сказал про запах.

А про запах ему говорил другой свидетель, в другом деле, восемь месяцев назад: девятилетняя Настя Гурьянова с Песков, у которой умерли родители. «Пахнет, как в бане, когда угольями. Дымом. И ещё сладким. Одеколоном, что ли».

Только это был не тот запах и не тот человек.

– Митя, – сказал Морозов. – А дядька этот в перчатках ходит?

– Не-е, – сказал мальчишка. – Руки голые. Красные такие, будто он их всё моет.

Морозов и Свешников вышли из трактира вместе и с полверсты шли молча.

– Это не он, – сказал наконец ротмистр.

– Не он, – согласился Морозов. – Тот в перчатках круглый год и лица не оставляет. А этот стоит на виду у Обводного, дети его знают в лицо и придумали ему кличку.

– Стало быть, у нас двое.

– У нас, Лавр Никитич, всегда было двое, – сказал Морозов. – Просто мы с вами год смотрели на одного. Подумайте сами: человек в перчатках приходит и уговаривает. Он вежлив, он платит пенсии, он говорит с людьми часами. А кто-то ведь и работает: кладёт наперстянку в графин, вбивает кошму в трубу, душит на льду. Тот, кто уговаривает, – этого не делает. Он и рук не пачкает: у него они в перчатках.

Свешников остановился посреди улицы.

– Александр Петрович. Вы это сейчас придумали или знали?

– Я это знал с апреля, – сказал Морозов. – Он мне сам сказал у Никольского: за Верейской ходили не за тем, чтобы убить, тот, кто был послан, сделал по-своему, и я с ним рассчитался. С кем-то он рассчитался, Лавр Никитич. У него есть люди, которых он посылает, – и есть по крайней мере один, с которым он «рассчитался» год назад.

– И вы полагаете, что Аптекарь – это он?

– Я полагаю, – сказал Морозов, – что человек, торгующий чужой тетрадью за тысячу двести, – это человек, которого выгнали и который теперь живёт с прежнего ремесла на свой счёт. Отставленный слуга, Лавр Никитич. Самая опасная порода на свете: он всё знает, ничего не боится и никому не подотчётен.

Они дошли до угла. Ротмистр достал свою чёрную книжечку, но записывать не стал – постоял с ней в руках и убрал обратно.

– Знаете, что я вам скажу? – сказал он. – Я год назад в корпусе смеялся над теми, кто верит в тайные общества. А нынче стою на Обводном и ищу человека, которого дети зовут Аптекарем.

Морозов шёл домой пешком, и в голове у него, вытесняя всё прочее, стояла одна короткая строчка из старого протокола – его собственного, писанного год назад по делу закладчика Пыжова, где он записал со слов свидетеля приметы:

«Пахло табаком скверным, сладковатым».

Сладкий запах. Аптека. Чистенький человек с красными вымытыми руками, стоящий у Обводного и дающий мальчишкам гривенники за посылки.

За год этот запах встретился ему дважды: в комнате, где убили прежнего хозяина его тела, и в показаниях одиннадцатилетнего Митьки.

Осталось выяснить, встретится ли он в третий раз – и где.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю