Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 255 (всего у книги 309 страниц)
Глава 2 (52)
Товарищество «А. Гандшу и Кº» держало обувную мастерскую на Кузнецком, и держало её сорок лет.
Приняли их в конторе – не хозяин, хозяин был в отъезде, а старший закройщик, немолодой чех по фамилии Веселы, служивший при мастерской двадцать два года.
Морозов положил перед ним ботинок.
Веселы взял его в руки так, как Штоль брал пуговицу: двумя пальцами, к свету, и лицо у него сделалось внимательное.
– Наш, – сказал он. – И работа наша, и колодка. Только это, милостивый государь, не готовый товар. Это заказ.
– Чем отличается?
– Всем, – сказал закройщик. – Готовое мы шьём на десяти колодках, и подъём у них общий. А тут – глядите. – Он повернул ботинок. – Правый и левый разной высоты в голенище. На четверть вершка. Так делают, когда у заказчицы ноги неодинаковы.
Морозов и Гвоздёв переглянулись.
– Хромая, – сказал Гвоздёв.
– Хромая, – согласился Веселы. – И, я вам скажу, хромала она изрядно, коли пришлось голенище равнять.
– Заказы вы записываете?
– Двадцать два года.
– Найдёте?
Веселы посмотрел на подошву, поскрёб ногтем клеймо, поднёс к самому носу.
– Клеймо старое, – сказал он. – Такое ставили до девятьсот десятого; после мы переменили штамп, у нас с десятого года с ером на конце. Стало быть, шито до десятого. – Он подумал. – Дайте мне два дня и оставьте ботинок.
– А заказчицу вы, случаем, не вспомните? – спросил Гвоздёв без всякой надежды.
Закройщик поднял на него глаза.
– Хромую? – сказал он. – Может, и вспомню. Их у меня за двадцать два года было не так много: хромые в дорогую мастерскую редко ходят, они у сапожника во дворе шьют. А эта пришла с мужем, и мужу это, я помню, не нравилось.
– Отчего не нравилось?
– Оттого, что дорого, – сказал Веселы. – Он в конторе торговался, а она стояла и молчала. Я тогда подумал: странный человек – на сапоги для жены жалеет, а сам в шубе.
Морозов записал и эту деталь, хотя цена ей в суде была ноль.
Он записал её потому, что за год выучился: дело раскрывается уликами, а понимается вот такими мелочами.
Через два дня в отделение пришёл мальчик из мастерской с запиской.
«Милостивый государь. Заказъ найденъ. Книга за 1908 годъ, октября 14 дня, № 2211. Заказчица: Кислякова Дарья Никитина, проживающая Мѣщанская часть, домъ Зуева. Сапоги дамскіе на пуговицахъ, съ выравниваніемъ голенища, 11 р. Уплачено сполна. А. Веселы».
Морозов прочёл записку дважды и положил на стол.
Пять дней в производстве.
Дело, пролежавшее три месяца с надписью «личность не установлена», обзавелось фамилией через пять дней после того, как его открыл человек, догадавшийся посмотреть подошву.
– Спиридон Афанасьевич, – сказал он, – а отчего в ноябре по мастерским не пошли?
Гвоздёв пожал плечами.
– Пристав сказал: три года в земле, кто ж по башмаку найдёт.
– А вы?
– А я, ваше высокоблагородие, надзиратель, – сказал Гвоздёв. – Мне сказали – я пошёл. Мне не сказали – я не пошёл.
Он сказал это спокойно, без вызова, и Морозов вдруг понял, что за этой формулой у человека стоит не лень, а тридцать лет службы, в которой инициатива наказуема вернее ошибки.
– Спиридон Афанасьевич, – сказал он. – Я вам буду говорить. Всякий раз. И вы будете ходить. Но я вас прошу об одном: когда вы будете видеть, куда надо идти, – говорите мне сами. Я вам за это не сделаю ничего дурного. Я вам за это буду благодарен.
Гвоздёв посмотрел на него длинно и ничего не ответил.
Но на другой день сам принёс два адреса по жетону.
Городские бойни стояли за Серпуховской заставой – огромное хозяйство, целый город из кирпича, с загонами, с холодильниками, с конторой, с собственной железнодорожной веткой и с восемью сотнями рабочих.
Пахло там так, что Гвоздёв с непривычки закурил, а Морозов, привычный к прозекторским, отметил про себя, что запах смерти в промышленных количествах отличается от запаха смерти по одному человеку не качеством, а тем, что к нему быстро привыкают.
Жетон принял конторщик – молодой человек в нарукавниках – и, повертев, сказал:
– Наш. Тысяча сто сорок седьмой. Только он не рабочий.
– То есть?
– Рабочим у нас номера с двух тысяч, – сказал конторщик. – А тысячные – это прочие: возчики, поставщики, при боенской лавке, скупщики субпродукта. Их пускают по особому списку.
– Найдёте по списку?
Нашли за час.
Жетон № 1147 значился за Кисляковым Фомой Игнатьевым, скупщиком боенского субпродукта, выданный в девятьсот седьмом году и не возвращённый.
Кисляков.
– А самого Кислякова знаете? – спросил Морозов.
– Как не знать, – сказал конторщик. – Он у нас всякий день. Человек известный: начинал с одной подводы, а нынче у него четыре и лавки.
– Каков он?
Конторщик замялся – так замялись бы, вероятно, во всякой конторе на вопрос о человеке, который платит исправно.
– Строгий, – сказал он наконец. – С рабочими крут. Но дела ведёт честно, за ним по конторе долгов нет.
– Пьёт?
– Нет.
– Дерётся?
– Помилуйте, он же не с Хитровки.
– Я спрашиваю не о том, с Хитровки ли, – сказал Морозов. – Я спрашиваю, случалось ли, чтоб он поднял руку.
Конторщик посмотрел в сторону.
– Раз было, – сказал он тихо. – В прошлом году. С возчиком поспорил из-за расчёта и ударил его весами. Гирей. Тот в больнице лежал две недели, а после взял с него двадцать пять рублей и дело кончилось миром.
– Запись есть?
– В конторе есть, – сказал конторщик. – По увечью на территории мы обязаны.
Морозов взял выписку и, выйдя на воздух, посмотрел на Гвоздёва.
– Гиря, – сказал надзиратель. – Ваше высокоблагородие, а у нас в заключении что сказано? Орудие тупое, с ограниченной поверхностью.
– Вроде обуха или гири, – сказал Морозов.
– Стало быть, муж, – сказал Гвоздёв. – Только вы, ваше высокоблагородие, не спешите. Гиря – она в конторе у весов лежит, ею всякий второй мясник кого-нибудь да пугал. У нас на бойнях народ такой.
– Не спешу, – сказал Морозов. – Я эту запись беру не как улику, а как ответ на вопрос, который мне зададут в суде: а способен ли обвиняемый ударить человека тяжёлым предметом по голове? Вот и ответ, за подписью конторы.
– Стало быть, муж, – сказал Морозов. – И, Спиридон Афанасьевич, заметьте: жетон мужа лежал у неё в кармане.
Дом Зуева в Мещанской части оказался большим доходным домом в четыре этажа, с двумя дворами и с той особенной московской населённостью, при которой в одном доме умещается и купеческая семья с бельэтажем, и восемь прачек в подвале.
Кисляковых там не было.
Дворник, служивший при доме одиннадцатый год, помнил их, однако, отлично.
– Как не помнить, – сказал он. – Фома Игнатьич с Дарьей Никитишной. Жили в третьем этаже, во дворе. Он по боенской части, скупал требуху, сычуг, кишки – на колбасные заводы возил. Дело шло. И лавочку они держали тут же, на углу.
– Когда съехали?
– А они не съезжали, – сказал дворник. – Она пропала, а он после съехал.
Морозов и Гвоздёв стояли посреди двора, и падал редкий снег.
– Расскажи, – сказал Морозов.
Рассказ занял четверть часа и вышел путаным, как всегда выходят рассказы через три года.
Дарья Никитична пропала осенью – не то в десятом году, не то в одиннадцатом. Как пропала, никто не видел: жили тихо, детей было трое, старшему годов двенадцать. Фома Игнатьич сказал соседям, что жена уехала к родне в Тверскую губернию, к матери, и с той поры не возвращалась.
– Долго не возвращалась?
– Да навсегда, – сказал дворник. – С полгода он говорил: у матери, хворает. А после сказал: не воротится, живёт там.
– И никто не спрашивал?
– А кому спрашивать? – удивился дворник. – Соседи спрашивали, он отвечал. Она баба-то была тихая, хромая, из дому мало ходила. Её и не видал никто толком.
– Заявлял он о пропаже?
– Так ведь не пропадала она, – терпеливо объяснил дворник. – Уехала. Что ж о том заявлять.
Морозов записал.
Вот и весь ответ на третий пункт его списка. Заявления о безвестном отсутствии не было – потому что никто не считал её пропавшей. Муж сказал, что уехала к матери, и это объяснение прожило три года и умерло только сейчас, во дворе дома Зуева, при редком снеге.
Соседок он обошёл в тот же день – восемь квартир в третьем и четвёртом этажах, – и на восьмой получил то, чего не дал дворник.
Хозяйка квартиры в четвёртом этаже, женщина лет шестидесяти, прожившая в доме двадцать лет, сказала, поджав губы:
– Уехала. Ну-ну.
– Вы не верите?
– А я, милостивый государь, Дарью Никитишну знала восемь лет, – сказала она. – Она к матери ездила раз в год, на Троицу, и всякий раз плакала перед отъездом, потому что боялась детей оставить. Она без детей никуда. А тут – уехала осенью, детей бросила и не воротилась?
– Вы это кому-нибудь говорили?
– Говорила. Соседкам. Меня и на смех подняли: не суйся, у людей своя жизнь.
– А в полицию?
Она посмотрела на него так, как смотрят на человека, задавшего непристойный вопрос.
– В полицию, – повторила она. – А с чем бы я пошла? Сказать, что баба уехала, а мне это не нравится?
Морозов записал и подчеркнул, потому что вот оно и было ответом на вопрос, отчего женщину три года никто не искал.
Её искали. Только не там, где ведут журналы: её искали на кухнях, вполголоса, и, поискав, замолчали.
– Куда съехал Кисляков?
– На Божедомку, – сказал дворник. – С год как. Он теперь в силе: у него две лавки и лошади свои.
– Женат?
– Женат, – сказал дворник. – Второй год. На Аграфене Тимофеевне, она у них при детях жила, нянькой.
Гвоздёв крякнул.
Морозов ничего не сказал. Он смотрел на окна третьего этажа во дворе, за которыми три года назад жила хромая женщина, о которой все знали, что она уехала к матери.
Вечером он написал в тверское губернское жандармское управление и в тверскую полицию два запроса: о розыске Кисляковой Дарьи Никитиной, урождённой такой-то, и о том, проживает ли она либо проживала ли когда-нибудь в означенной губернии у матери.
И третий запрос – в московскую духовную консисторию, о выдаче копии метрической записи о браке Кислякова Фомы Игнатьева, заключённом вторично.
Пересветову он доложил на другое утро.
Начальник отделения выслушал, помешивая чай, и на середине доклада перестал мешать.
– Погодите, – сказал он. – Ноябрьская неизвестная? Из Марьиной рощи?
– Так точно.
– Которая три месяца лежала как неустановленная?
– Так точно.
– И вы её установили за неделю.
– За шесть дней, – сказал Морозов. – И установил не я, а закройщик мастерской Гандшу, который двадцать два года ведёт книгу заказов.
Пересветов посмотрел на него – уже без ласковости, а тем внимательным взглядом, каким смотрят на инструмент, оказавшийся острее, чем думали.
– Александр Петрович. Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
– Понимаю, – сказал Морозов. – Я показал, что дело можно было раскрыть в ноябре.
– Именно, – сказал начальник отделения. – И в ноябре его вёл пристав Мещанской части, а надзирал за производством чиновник Луковников. – Он отставил стакан. – Так что не удивляйтесь, ежели с завтрашнего дня у вас пропадут со стола бумаги, а Гвоздёв заболеет.
– А что мне делать?
– Работать, – сказал Пересветов. – И носить бумаги с собой. Вы, я вижу, человек не наивный, оттого я вам и говорю прямо: я вас прикрою, покуда вы приносите раскрытия. Такой в Москве обычай, он не хуже и не лучше петербургского.
Он оказался прав в первом и ошибся во втором.
Бумаги со стола Морозова действительно пропали – на третий день исчезла копия записки Веселы, и он был этому даже рад, потому что подлинник с самого начала носил во внутреннем кармане.
А Гвоздёв не заболел.
Он, напротив, стал приходить раньше и однажды принёс, не дожидаясь просьбы, справку о боенских порядках: как выдают жетоны, кто из скупщиков когда получал приход и сколько платит в контору.
– Это зачем? – спросил Морозов.
– А затем, – сказал Гвоздёв, – что у Кислякова в девятьсот десятом было приходу на четыреста рублей в год, а в двенадцатом – на две тысячи триста. Он, ваше высокоблагородие, разбогател аккурат после того, как жена уехала к матери.
Морозов посмотрел на надзирателя с удовольствием.
– Спиридон Афанасьевич. Вы это сами придумали?
– Сам, – сказал Гвоздёв и отвернулся. – Я, знаете, три месяца ту яму во сне видел. Она там на боку лежала, скрючившись. Её ведь как хоронили-то – не хоронили вовсе, а в канаву кинули и снегом закидали.
Возвращаясь в тот вечер в отделение, Гвоздёв сказал вдруг сам, без вопроса:
– Ваше высокоблагородие. Вы, стало быть, полагаете, что муж.
– Полагаю.
– И я полагаю, – сказал надзиратель. – Только вы имейте в виду: он теперь человек с достатком. У него две лавки и приход в боенской конторе. Такого брать – это не с Хитровки бродягу.
– Знаю.
– И ещё, – сказал Гвоздёв и остановился. – Я вам одно скажу, Александр Петрович, и вы уж не обижайтесь. У нас в Москве такие дела так не ведут.
Морозов остановился тоже.
– А как ведут?
– Никак, – сказал Гвоздёв. – Три года прошло. Свидетелей нет. Костей опознать нельзя. Он скажет: уехала, а что дальше было – не знаю. И всё.
– Кости опознать можно, – сказал Морозов.
– Как?
– По ботинкам, по жетону и по сломанной ноге, – сказал Морозов. – Но этого мало, вы правы. Оттого мы с вами и будем искать не то, что было в тот день, а то, что было после.
– После?
– После, Спиридон Афанасьевич. Человек, который убил жену и сказал, что она уехала, три года подряд должен эту ложь кормить. Он должен объяснять, отчего она не пишет. Отчего не приезжает на Пасху. Отчего не хоронит собственную мать, когда та умрёт. – Морозов пошёл дальше. – Ложь, которую держат три года, обрастает подробностями, как днище ракушками. Вот их мы и будем сдирать.
– С чего начнём?
– С самого простого, – сказал Морозов. – С писем.
– Каких писем?
– Тех, которых нет, – сказал Морозов. – Спиридон Афанасьевич, у неё в Тверской губернии мать. Ежели дочь три года живёт у матери – мать об этом знает. А ежели дочь три года как в земле, то мать все эти три года получает от зятя либо письма, либо деньги, либо молчание. И всякое из трёх нам что-нибудь да скажет.
Гвоздёв подумал.
– А ежели мать померла?
– Тогда, – сказал Морозов, – мы узнаем, кто её хоронил и приезжала ли дочь. И вот это, Спиридон Афанасьевич, будет самая тяжёлая улика во всём деле, тяжелее ботинка и жетона. Потому что в России, когда мать хоронят без дочери, об этом помнит вся деревня.
Глава 3 (53)
Ответ из Тверской губернии пришёл через одиннадцать дней и оказался длиннее, чем Морозов рассчитывал.
Уездный исправник, человек, судя по слогу, обстоятельный и не ленивый, сообщал следующее.
Кислякова Дарья Никитина, урождённая Прохорова, тридцати шести лет, в означенном уезде не проживает и с осени девятьсот десятого года не появлялась.
Мать её, крестьянская вдова Прохорова Аграфена Степанова, семидесяти двух лет, проживает в деревне Кузьминское того же уезда, жива, но слаба и почти слепа.
По опросу означенной Прохоровой установлено: дочь её Дарья в последний раз была у неё летом девятьсот десятого года, на Троицу, с младшим ребёнком. С той поры не приезжала и писем не писала.
От зятя же, Кислякова Фомы Игнатьева, получала за истекшие три года:
– деньги, три раза в год, по десяти рублей, при письме, писанном чужой рукой;
– в письмах сообщалось, что Дарья здорова, но занята при лавке и приехать не может;
– на просьбы прислать хотя бы строчку рукою самой Дарьи получала ответ, что дочь неграмотна.
Морозов остановился на этой строке и перечёл её три раза.
Дальше исправник, оказавшийся человеком не только обстоятельным, но и понимающим, приписал от себя:
«Присовокупляю, что означенная Прохорова, будучи мною опрошена, показала, что дочь её Дарья грамоте обучена, читать и писать умела и в первые годы замужества писала матери собственноручно, каковые письма Прохоровой сохранены и при семъ препровождаются въ числѣ четырёхъ».
Четыре письма были приложены.
Морозов разложил их на столе.
Бумага дешёвая, линованная. Почерк круглый, старательный, с наклоном, с ошибками – почерк женщины, выучившейся писать в церковноприходской школе и писавшей нечасто. Письма были за пятый, шестой, седьмой и девятый годы: про детей, про здоровье, про то, что Фома сердится на дороговизну, и про то, что нога опять разболелась к дождю.
Последнее письмо кончалось так:
«Мамынька дорогая ты пиши мнѣ хоть по строчкѣ. Мнѣ безъ вашего слова тяжело».
Морозов сложил письма и посидел молча.
Три года зять писал в деревню чужой рукой и объяснял слепой старухе, что её грамотная дочь неграмотна.
Он взял приложенные исправником конверты – их было три, за последние годы, – и посмотрел на почерк.
Рука была ровная, писарская, безличная: так пишут за пятак на почте, где для неграмотных сидит человек с пером. И на всех трёх конвертах штемпель был московский, но разных отделений: Мещанское, Сущёвское, при Крестовской заставе.
Стало быть, он не ходил дважды в одно место. Стало быть, понимал, что делает.
– Спиридон Афанасьевич, – сказал Морозов. – Вот теперь у нас есть дело.
Гвоздёв, читавший через плечо, отозвался не сразу.
– Ваше высокоблагородие, – сказал он наконец. – А ведь это не улика.
– Не улика, – согласился Морозов. – Это обман старухи, и за него не судят. Но это, Спиридон Афанасьевич, доказывает главное: он знал, что она не вернётся. Человек, у которого жена уехала и живёт где-то, не пишет её матери, что жена неграмотна. Он бы просто не писал вовсе.
Дальше пошли будни, и будни оказались долгие.
Была, впрочем, и одна попытка сократить дорогу, и попытку эту предпринял не Морозов.
На второй неделе февраля Луковников, ознакомившись с производством по долгу старшего чиновника стола, высказался в присутствии Пересветова:
– Тут, Аркадий Ильич, всё ясно как день. Нянька. Жила при детях, метила в хозяйки, извела барыню и через полтора года обвенчалась. Классическое дело, у нас такие раз в год бывают.
Пересветов посмотрел на Морозова.
– Что скажете, Александр Петрович?
– Скажу, что версию надо проверить, – сказал Морозов. – И проверю.
Проверял он три дня и проверил основательно, потому что понимал: если не закрыть эту дорогу теперь, её откроют в суде.
Аграфена Тимофеевна Шибанова, тридцати одного года, крестьянка Рязанской губернии, поступила к Кисляковым в няньки в девятьсот девятом. Осенью девятьсот десятого – то есть в те самые недели, когда исчезла хозяйка, – она находилась не в Москве.
Она была в Рязанской губернии, в своей деревне, куда уехала в конце августа хоронить отца и где пробыла до Покрова, что подтверждалось: приходскими книгами, показаниями двух односельчан и – главное – тем, что Кисляков в сентябре нанимал вторую поденщицу к детям, о чём осталась запись в его же расходной книжке.
– То есть её не было, – сказал Пересветов, выслушав.
– Её не было, – сказал Морозов.
Луковников поджал губы.
– Тогда, стало быть, никого нет.
– Тогда, стало быть, остаётся муж, – сказал Морозов.
– У мужа алиби, – сказал Луковников с удовольствием. – Я справлялся. По боенской конторе за сентябрь и октябрь десятого года он числится ежедневно, с шести утра. Все дни подряд.
Морозов посмотрел на него.
– Иван Матвеевич, – сказал он. – Вы полагаете, что человек, убивший жену в собственной квартире вечером, наутро не выйдет на службу?
В комнате стало тихо.
– По моему опыту, – сказал Морозов, – выйдет непременно. И придёт раньше обычного, и будет весь день на виду, и после все скажут: он в те дни был как всегда. Люди думают, что убийца прячется. Убийца, Иван Матвеевич, показывается.
Три недели февраля ушли на то, что в его прежней жизни делалось запросом к машине, а здесь – ногами.
Морозов установил:
Что Кисляков Фома Игнатьев, сорока четырёх лет, крестьянин Богородского уезда, проживает в собственном доме на Божедомке, имеет две лавки, четыре подводы и приход по боенской конторе до двух с половиной тысяч в год.
Что первый брак его с Прохоровой Дарьей заключён в девятьсот первом году; детей трое: Николай четырнадцати лет, Марья одиннадцати и Пётр девяти.
Что второй брак заключён в мае девятьсот двенадцатого года с Аграфеной Тимофеевой Шибановой, тридцати одного года, – той самой нянькой, жившей при детях с девятьсот девятого.
И что для заключения этого брака требовалось одно, без чего никакая консистория венчать бы не стала.
Требовалось доказательство, что первая жена умерла.
Копию метрической записи о браке Морозов получил в консистории на третьей неделе, и получил не сразу: пришлось идти через прокурорский надзор, потому что консистория ведомству полиции подчиняться не желала.
К записи было приложено то, ради чего он туда и лез.
Свидетельство о смерти Кисляковой Дарьи Никитиной, выданное причтом церкви в селе Ольгове Дмитровского уезда, о том, что означенная умерла в декабре девятьсот одиннадцатого года от воспаления лёгких и погребена на приходском кладбище.
Морозов прочёл, сложил бумагу и сказал вслух:
– Ну вот. Теперь всё.
– Что «всё»? – не понял Гвоздёв.
– Всё, Спиридон Афанасьевич, – сказал Морозов. – Он подделал смерть. И это уже не обман старухи, а подлог документа духовного ведомства, статья с каторжными работами. И, что важнее, это его подпись под ложью.
Прежде поездки Морозов сделал ещё одно, и сделал не по делу, а для себя: съездил в Лефортово и попросил показать ему череп ещё раз.
Молодой прозектор удивился.
– Вы же смотрели.
– Смотрел, – сказал Морозов. – Я хочу посмотреть с фамилией.
Он стоял над ящиком минут пять. Ничего нового он там не увидел и увидеть не мог.
Но за год с лишним в этом веке он выучил про себя одну вещь: пока у покойного нет имени, работа идёт легко и чисто, как задача. А как только имя появляется, работать становится тяжелее – и лучше.
– Дарья Никитична Кислякова, – сказал он вслух. – Тридцати шести лет. Троих детей.
Прозектор посмотрел на него странно и промолчал.
В Ольгово поехали вдвоём, на третий день, поездом до Дмитрова и оттуда на санях двадцать вёрст.
Церковь стояла на бугре, старая, с деревянной колокольней. Священник, отец Никандр, служил при ней одиннадцатый год, был молод, беден, суетлив и, увидев бумагу из сыскного отделения, побелел так, что Морозов понял: половина работы сделана.
Метрическую книгу за девятьсот одиннадцатый год он подал сам, дрожащими руками.
Запись стояла. Декабрь, четырнадцатое число. «Умерла Кислякова Дарья Никитина, тридцати трёх лет, отъ воспаленія легкихъ. Погребена на приходскомъ кладбищѣ».
Морозов посмотрел на запись, потом на почерк соседних записей, потом на чернила.
– Отец Никандр, – сказал он. – Вы эту запись когда делали?
Священник открыл рот и закрыл.
– В декабре одиннадцатого года, – сказал он.
– Соседняя запись, за тринадцатое число, писана чернилами бледнее. И за пятнадцатое бледнее. А ваша, за четырнадцатое, – гуще и свежее. Чернила разные, а книга одна.
Отец Никандр сел на лавку.
Он сознался через десять минут, и Морозов, слушая, впервые за московский месяц почувствовал что-то похожее на жалость.
Осенью двенадцатого года к нему приехал человек из Москвы. Хорошо одетый, вежливый, при деньгах. Объяснил дело так: жена его умерла в отъезде, в другой губернии, от воспаления лёгких, и там же похоронена, а бумаг о том не выправили, потому что дело было в глуши и не до бумаг. И теперь он, оставшись с тремя детьми, желает жениться на женщине, которая этих детей растит, – а без свидетельства о смерти венчать его не станут.
– Он показал мне детей, – сказал отец Никандр. – Он их привёз, все трое сидели на санях. И сказал: батюшка, у них ни матери, ни имени. Аграфена их растит третий год, а по бумагам она им никто.
– Сколько он дал?
– Сто рублей, – сказал священник и заплакал. – У меня церковь без крыши, ваше высокоблагородие. У меня в приделе снег на полу зимой.
– А детей вы видели своими глазами?
– Видел, – сказал отец Никандр. – Трое. Старший мальчик всю дорогу молчал, а младший спросил меня: батюшка, а мамка теперь на небе?
Морозов поднял голову.
– Он так спросил?
– Так и спросил.
– А отец что?
Священник подумал.
– А отец сказал: на небе, Петруша, на небе. И по голове его погладил.
Морозов записывал показания и думал о том, что за год в Петербурге видел эту схему шесть раз и всякий раз в другой одежде: у всякого человека, соглашающегося на дурное, есть довод, который кажется ему достаточным. У Гриши Лоскутова был страх, у Гарина – двадцать рублей серебром, у трубочиста – лайковые перчатки, у студента Плужина – плата за курс, у зятя Пельта – лесная контора в Ревеле.
У отца Никандра была крыша над приделом.
– Вы понимаете, что вы сделали? – спросил он.
– Понимаю, – сказал священник. – Я записал в книгу неправду.
– Вы не то записали, – сказал Морозов. – Вы дали человеку, убившему жену, законную бумагу о том, что она умерла своей смертью. И ежели бы я не приехал, эта бумага пережила бы всех нас.
Обратно ехали молча.
В Москве Морозова ждало на столе письмо из губернии – то самое, ответ на его собственный запрос о копии послужного списка, посланный в первую неделю.
Он вскрыл его, стоя у окна, и прочёл, ничего не выражая лицом.
Губернское сыскное отделение препровождало копию формулярного списка чиновника для поручений Морозова А. П. и уведомляло, что «подлинный списокъ и прочія документы, до личности означеннаго чиновника относящіяся, въ настоящее время находятся въ Департаментѣ Полиціи, куда высланы по требованію отъ 29 января с. г.».
Стало быть, ушло.
Морозов сел и прочёл копию.
Формулярный список был на четырёх листах и был скучен, как всякий формуляр. Происхождение, вероисповедание, образование, послужное движение, награды, взыскания, семейное положение.
Приметы в формуляре не указывались – их писали в паспортной части, а не здесь.
Он выдохнул и тут же поймал себя на этом выдохе.
Не то чтобы стало легче. Стало ясно, где именно проходит опасность: не в формуляре, а в паспортной книжке и в метрической выписи. Формуляр можно послать хоть в двадцать мест; там нет ни роста, ни шрама.
А ещё в письме была приписка, сделанная от руки внизу, мелким почерком, без подписи:
«Александръ Петровичъ! Радъ, что у Васъ въ столицѣ всё сложилось. У насъ по Вашему прежнему дѣлу о музейной кражѣ ныне справляются изъ Департамента, спрашиваютъ рапортъ Вашъ отъ 14 августа. Я отвѣтилъ, что рапортъ въ дѣлѣ. Кланяюсь. Писарь Мухинъ».
Морозов сложил письмо и убрал в ящик.
Департамент шёл по той же дороге, по которой он сам прошёл в апреле: рапорт о девятом номере, музейная кража, чиновник, подавший бумагу и через четыре месяца убитый.
Только у департамента, в отличие от него, был доступ к паспортной части.
А назавтра, разбирая с Гвоздёвым ольговские показания, он услышал от надзирателя то, чего ждал:
– Ваше высокоблагородие, а мы ведь его теперь возьмём.
– Возьмём.
– За подлог.
– За подлог, – согласился Морозов. – И тут, Спиридон Афанасьевич, начинается наша с вами главная опасность, и я вам её назову вслух, чтобы вы меня после остановили, ежели я в неё полезу.
– Какая?
– Он сознается в подлоге, – сказал Морозов. – Он умный человек: он поймёт, что подлог доказан, и возьмёт его на себя. Скажет: да, жена уехала и пропала, я три года ждал, а после решил, что она умерла, и выправил бумагу неправдой, чтобы дети имели мать. Это трогательно, это понятно присяжным, и за это дают год крепости, а не каторгу.
Гвоздёв подумал.
– А убийство?
– А убийства он не признает никогда, – сказал Морозов. – И нам его не доказать: три года в земле, свидетелей нет, орудия нет. – Он посмотрел в тёмное окно. – Оттого мы его брать пока не станем.
– Как не станем?
– Так, – сказал Морозов. – У нас есть подлог, и он никуда не денется: свидетельство лежит в консистории, запись в книге, поп даст показания. А убийства у нас нет, и, взяв его сегодня за подлог, мы убийство похороним навсегда: он сядет, отсидит год и выйдет вдовцом при законной бумаге.
– А ежели он сбежит?
– Не сбежит, – сказал Морозов. – Ему сорок четыре года, у него две лавки, четыре подводы, дом и трое детей. Такие не бегают: у них слишком много вещей. – Он помолчал. – И потом, Спиридон Афанасьевич, он ведь ещё не знает, что мы к нему идём. Он три года прожил спокойно и уверен, что всё кончилось.
– А как узнает?
– А как узнает, – сказал Морозов, – так и начнёт делать глупости. Оттого мы к нему пока и не пойдём. Пусть себе живёт.
– Стало быть, что делать?
– Искать четвёртого, – сказал Морозов.
– Какого четвёртого?
– Того, кто копал яму, – сказал Морозов. – Спиридон Афанасьевич, вы её сами из земли принимали. Скажите: глубоко лежала?
Гвоздёв нахмурился, вспоминая.
– Аршина полтора.
– В ноябре месяце?
– В ноябре, – сказал надзиратель, и вдруг его длинное унылое лицо переменилось. – В ноябре земля мёрзлая.
– Мёрзлая, – сказал Морозов. – Полтора аршина мёрзлой земли ночью, в одиночку, человек не выкопает – а если и выкопает, то к утру, и его увидят. Значит, копали либо не в ноябре, либо не один.
– Либо, – медленно сказал Гвоздёв, – яма уже была.




























