Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 289 (всего у книги 309 страниц)
Глава 5 (120)
Оттиски Морозов искал два дня.
Он искал их сам, вдвоём с Шумским, на путях за Каменкой, в снегу, разгребая полосу в двадцать саженей длиной и в три шириной.
Стоял декабрь; снегу было по колено; а за эти две недели, прошедшие с двадцать шестого ноября, снег ложился четыре раза.
Он понимал, что не найдёт.
Он искал потому, что не искать было нельзя, и потому, что за семь лет в этом веке выучил: вещь, которую не искали, отличается от вещи, которую искали и не нашли, ровно одним – тем, что во втором случае об этом остаётся запись.
Они не нашли.
Морозов записал в деле: «Оттиски не обнаружены. Поиски производились 17 и 18 декабря на протяженіи 20 саженъ къ сѣверу отъ переѣзда, при участіи двухъ лицъ».
И приписал отдельно, в свою тетрадь:
«Такъ кончается единственный экземпляръ отчёта о томъ, куда ушли деньги, отпущенныя на хлѣбъ въ 1901 году.
Человѣкъ хранилъ его восемнадцать лѣтъ.
Его убилъ писарь, полагавшій, что тамъ про золото, и выбросилъ въ снѣгъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что правда не сохраняется сама собою. Она сохраняется, покуда живъ человѣкъ, который её держитъ, – и ровно столько».
Волохову он рассказал всё – двадцать первого, уже при новой власти, придя к нему в вагон.
Тот выслушал и долго молчал.
– Стало быть, за деньги, – сказал он наконец. – За жалованье за два месяца.
– За жалованье и за то, что убийца полагал, будто он знает про золото.
Волохов посмотрел на ящики.
– Александр Петрович, а рукопись-то?
– Её там нет, – сказал Морозов. – Вы сами говорили.
– Я говорил, что полагаю. – Чиновник встал. – А я нынче ночь не спал и вот что надумал. Ежели её изъяли в девятьсот первом, то изъяли в дело. А дело куда пошло?
– Куда?
– В журнал секретной части, – сказал Волохов. – А журналы секретной части у меня в седьмом ящике.
Они открыли седьмой ящик в тот же день и разбирали его до ночи.
Рукописи не было.
Была запись: в журнале за девятьсот первый год, под двадцать восьмым февраля, значилось изъятие из типографии набора и рукописи отчёта о продовольственных суммах, с отметкой «сдано въ Департаментъ».
И всё.
– Стало быть, в Петербурге, – сказал Волохов.
– Стало быть, было в Петербурге, – сказал Морозов. – А что нынче лежит в петербургских архивах и что с ними сталось за три года, ни вы, ни я не знаем.
Дело он сдал двадцатого декабря.
Сдал – и это стоит сказать отдельно – уже при новой власти.
Четырнадцатого декабря тысяча девятьсот девятнадцатого года Ново-Николаевск был занят красными.
Взяли его без боя в городе.
Отступающие ушли на восток за трое суток, и последние эшелоны уходили тринадцатого; четырнадцатого утром в город вошли части Пятой армии.
Тринадцатого числа он сделал то, что делал перед всякой переменой власти в четвёртый раз.
Он снял копии.
Не со всей картотеки – со ста восемнадцати заключений восемнадцатого года, с книги пропавших и с реестра нераскрытых дел.
Копии увёз на Владимировскую.
Свищов, принимая пакет, сказал:
– Четвёртый.
– Четвёртый, – сказал Морозов.
– И всякий раз одно и то же.
– Всякий раз одно и то же, – согласился Морозов. – Гавриил Кондратьевич, я за семь лет выучил, что при перемене власти первыми горят бумаги, и что всё, чего нет в двух местах, не существует вовсе.
Он положил пакет на стол.
– И ещё одно. Ежели со мной что-нибудь, – отдайте это в отделение через год. Не завтра, а через год.
– Отчего через год?
– Оттого, что завтра их сожгут, – сказал Морозов. – А через год кто-нибудь спросит.
Морозов встретил это утро в отделении.
Он пришёл туда в семь, как приходил всегда, и застал там Ерёмина и Шумского, сидевших при картотеке.
– Опять стережёте? – сказал он.
– Опять, – сказал Шумский.
За два с половиной года это был третий раз, когда они сидели так: в мае восемнадцатого, в декабре семнадцатого и теперь.
Город переменился в четвёртый раз.
Морозов записал в тетради в тот же вечер:
«14 декабря 1919 г. Четвёртая власть.
Государь, Временное правительство, совѣты, адмиралъ – и нынѣ опять совѣты.
Семь лѣтъ. Четыре перемѣны.
Изъ нихъ три я встрѣтилъ въ этомъ отдѣленіи, при этихъ шкафахъ».
Коробова судил революционный трибунал в феврале двадцатого года.
Морозов давал показания и излагал дело так, как излагал всегда: по частям, с указанием, что доказано и чем.
Защитника у подсудимого не было: трибунал его не предусматривал.
Приговор был расстрел.
Морозов узнал об этом на другой день и записал в тетради три строки – коротко, потому что писать было нечего.
«Коробовъ Семёнъ Игнатьевъ, 34 л. Разстрѣлянъ 19 февраля 1920 г.
Убилъ человѣка за жалованье за два мѣсяца и за то, что полагалъ, будто тотъ знаетъ про золото.
Дѣло вёлъ я».
И ниже, помедлив, приписал четвёртую:
«Онъ заслужилъ наказаніе. А я семь лѣтъ писалъ, что судъ безъ защитника – не судъ, и не перестану писать оттого, что нынче правъ приговоръ».
Первые три недели после четырнадцатого декабря были худшими за все семь лет.
Не оттого, что была стрельба: её почти не было.
Оттого, что в городе с двумястами тысячами населения, из которых половина была пришлая и больная, власть переменилась в разгар эпидемии.
Тиф к декабрю достиг высшей точки.
В городе, по позднейшим подсчётам, зимой девятнадцатого-двадцатого года умерло около шестидесяти тысяч человек.
Морозов этой цифры тогда не знал; он знал другое – то, что видел сам.
Он видел вокзал, где в залах лежали вповалку живые и мёртвые вперемешку.
Он видел эшелоны, брошенные на путях, в которых находили по сорок и по шестьдесят трупов в вагоне.
Он видел, как в январе двадцатого года по улицам возили подводы.
И он видел, как новая власть с этим справлялась, – и это было единственное, о чём он после написал без всякой оговорки.
Она справилась.
Не сразу и не милосердно: в декабре и январе город был объявлен на военном положении по санитарной части, ввели трудовую повинность на уборку, мобилизовали всех врачей и фельдшеров, какие были, открыли бани и стали жечь одежду.
К марту эпидемия пошла на убыль.
Морозов записал в феврале:
«Я пять разъ въ этомъ вѣкѣ писалъ записки о томъ, что надо дѣлать, и пять разъ мнѣ отвѣчали: средствъ нѣтъ.
Нынѣшніе не пишутъ записокъ. Они объявляютъ повинность и гонятъ людей на работу подъ ружьёмъ.
И городъ убранъ.
Записываю сіе безъ восторга и безъ осужденія, а какъ фактъ, который мнѣ надлежитъ обдумать».
Из шести человек отделения зиму пережили пятеро.
Умер один из тех, кого Морозов взял в восемнадцатом, – тридцатилетний агент по фамилии Гущин, слёгший в январе и умерший на девятый день.
Он заразился на работе: за неделю до того выезжал в барак по делу об убийстве.
Морозов хоронил его при семи человеках и записал в тетради:
«Гущинъ Андрей Ивановъ, 30 л. Сыпной тифъ.
Заразился 14 января при осмотрѣ въ баракѣ № 4. Я его туда послалъ.
Могъ бы поѣхать самъ».
Он перечёл эту запись назавтра и вычеркнул последнюю строку.
А после вписал её обратно.
Двадцатого декабря к Морозову пришли – двое, в кожаных куртках, с мандатом, – и спросили, что тут.
Он ответил то же, что отвечал в мае восемнадцатого и в декабре семнадцатого: уголовный сыск, кражи, грабежи, убийства.
Ему велели явиться назавтра.
Он явился и провёл в новой городской милиции четыре часа, из которых три с половиной просидел в коридоре.
Принял его человек лет тридцати, в кожаной куртке, с усталым и внимательным лицом, назвавшийся Пантелеевым.
Он прочёл бумаги Морозова – все, включая май семнадцатого, – и задал ровно три вопроса.
Первый: служили ли при Колчаке.
– Служил, – сказал Морозов. – Заведующим розыскным отделением, с мая восемнадцатого по декабрь девятнадцатого.
Второй: что делали.
– Ловил воров, – сказал Морозов. – За восемнадцатый и девятнадцатый годы отделение закончило сто семьдесят пять дел. Из них политических – ни одного.
– Отчего ни одного?
– Оттого, что мы их не берём, – сказал Морозов. – Это записано в первом распоряжении по отделению, от тридцатого мая семнадцатого года.
Он положил бумагу.
Пантелеев прочёл её дважды.
И задал третий вопрос – тот, которого Морозов ждал и к которому готовился три дня.
– А списки у вас есть?
– Какие?
– На людей, – сказал Пантелеев. – Кто чем занимался при белых, кто где служил, кто на кого доносил.
Морозов ответил не сразу, и ответил так, как решил заранее.
– Списков на людей у меня нет, – сказал он. – Есть картотека по уголовным делам: три тысячи двести карточек, из них тысяча девятьсот по осуждённым и подозреваемым, остальные по способам и по похищенному.
– И всё?
– И всё.
Пантелеев смотрел на него.
– А про доносы?
– Про доносы я вам скажу другое, – сказал Морозов. – В восемнадцатом году я по поручению разбирал двести пятьдесят три заявления, поданных на людей, служивших при советской власти.
В комнате стало тихо.
– И что?
– И девяносто четыре из них не подтвердились вовсе, а тридцать шесть были поданы по личным побуждениям, – сказал Морозов. – Сто восемнадцать человек по этим заключениям вышли на свободу.
Он положил на стол вторую папку.
– Заключения в подлинниках, с моей подписью. Я их сохранил.
Пантелеев открыл папку и стал читать.
Он читал минут двадцать, и за эти двадцать минут Морозов успел подумать о том, что вот сейчас и решится: эти сто восемнадцать заключений можно прочесть двояко.
Можно – как то, чем они были.
А можно – как готовый список тех, кто при белых был под подозрением, с указанием, кто на кого написал.
Пантелеев дочитал и закрыл папку.
– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам скажу, что я тут прочёл.
– Скажите.
– Я прочёл, что вы двести пятьдесят три раза проверяли донос и сто восемнадцать раз написали «не подтвердилось», – сказал он. – При власти, которая за это по головке не гладила.
Он придвинул папку обратно.
– Заберите.
– Она может вам пригодиться.
– Может, – сказал Пантелеев. – А я не возьму. Заберите и держите у себя.
Морозов взял.
– Работайте, – сказал Пантелеев. – Отдел уголовного розыска, при милиции. Штат дадим человек двенадцать, жалованье пайком. И одно условие.
– Какое?
– Политикой не заниматься, – сказал он. – Ни в какую сторону. У нас на это есть чрезвычайная комиссия, и ей ваши люди не нужны, а вам её дела не нужны тем более.
Морозов посмотрел на него.
– Согласен, – сказал он. – И, ежели позволите, я это запишу.
– Записывайте, – сказал Пантелеев. – Вы, я вижу, всё записываете.
Записал он и то, о чём думал все эти три недели и о чём прежде себе не позволял.
«О четырёхъ властяхъ, окончательно.
Я служилъ при четырёхъ и при всякой дѣлалъ одно и то же.
Всякая изъ нихъ мнѣ говорила: политикой не занимайся, лови воровъ. И всякая черезъ полгода приходила спрашивать списки.
Двѣ спросили и отступились. Одна взяла и не вернула. Четвёртая – нынѣшняя – пока спросила и отступилась.
Изъ чего я вывожу не то, что власти одинаковы: онѣ не одинаковы, и разница межъ ними бываетъ въ тысячи людей.
А то, что мое ремесло при всякой изъ нихъ стоитъ на одномъ и томъ же волоскѣ: на томъ, чтобы у человѣка, который его дѣлаетъ, доставало упрямства двадцать разъ отвѣтить „такихъ списковъ у меня нѣтъ“».
Отдел уголовного розыска Ново-Николаевской милиции был образован двадцать восьмого декабря девятнадцатого года.
Заведующим назначили Морозова.
В отделе стало двенадцать человек: шестеро прежних и шестеро новых.
Из прежних Ерёмин к весне ушёл – ему было пятьдесят и он болел; Мария Игнатьевна осталась; Шумский, двадцати двух лет, был назначен помощником заведующего.
А в январе двадцатого года, разбирая почту, Морозов нашёл среди бумаг конверт, посланный ещё в октябре и шедший три месяца.
Письмо было из Пензенской губернии, из села Свищёвка, писанное чужой рукой.
Он вскрыл его стоя.
«Милостивый государь Александръ Петровичъ.
Пишу вамъ по просьбѣ покойной Прасковьи Петровны Ерёминой, каковая скончалась 2 сентября сего года отъ тифа.
Она передъ смертью просила отписать брату своему въ Новониколаевскъ, что она его дождалась письма и что деньги получила.
А ещё просила передать вотъ что, и я пишу какъ она сказала:
„Скажи ему, что я его не виню. Я его всю жизнь ждала и дождалась письма, и мнѣ довольно.
И скажи, чтобы онъ не тужилъ: онъ мнѣ писалъ, стало быть, помнилъ“.
Больше она ничего не сказала.
Похоронена на нашемъ кладбищѣ, у ограды, могила съ крестомъ, я приглядываю.
Соседка ея Марѳа Кулакова, за неграмотностью писала дочь моя Анна».
Морозов прочёл это дважды.
Потом сложил письмо и сел.
Он просидел так, наверное, полчаса, и за эти полчаса подвёл счёт, который откладывал семь лет.
Прасковья Петровна Ерёмина, сорока девяти лет в пятнадцатом году, пятидесяти трёх в девятнадцатом, умерла второго сентября от тифа, в чужом селе, за две тысячи вёрст от дома, которого больше нет.
Она ждала брата семь лет.
Брат её был убит в декабре двенадцатого года в комнате на Свечном переулке, и она этого не узнала.
Вместо него ей писал человек, занявший его имя, – и написал за семь лет пять писем.
И этих пяти писем ей хватило, чтобы умереть, считая, что брат её помнил.
Морозов положил письмо в тетрадь – туда же, где лежали две костяных пуговицы, записка Стеши про шерстяные носки и письма одиннадцати человек, проходивших по его делам за семь лет.
А после взял чистый лист и написал наверху, по привычке:
«2 сентября 1919 г. с. Свищёвка Пензенской губ.
Ерёмина Прасковья Петрова, 53 л., сыпной тифъ.
Записано мною 11 января 1920 г. со словъ письма сосѣдки».
Он посмотрел на эту запись.
Она была составлена по форме, какой он придерживался семь лет: имя, число, место, причина, источник сведений.
Так он записывал чужих покойников.
Внизу, помедлив, он приписал одну строку – не по форме:
«Единственный человѣкъ, который зналъ того, чьё имя я ношу.
Съ нынѣшняго дня я его ношу одинъ».
Александр Фрост
Мёртвые едоки. Мороз идёт по следу книга 25
Глава 1 (121)
К весне двадцатого года город вышел из тифа, и стало видно, сколько его осталось.
Считать начали в марте.
Морозов, которому по должности полагалось знать состав населения, получил первые цифры в апреле и переписал их себе.
В городе числилось шестьдесят семь тысяч жителей.
В ноябре девятнадцатого было около двухсот.
Разница уходила в три стороны: часть ушла на восток с отступавшими, часть разъехалась по деревням, а часть лежала на кладбищах и за городом, в местах, которых на плане не значилось.
Сколько именно в третьей части – не знал никто.
По позднейшим подсчётам выходило около шестидесяти тысяч.
Морозов записал эту цифру в апреле со слов санитарного врача и приписал:
«Городъ потерялъ за зиму столько людей, сколько въ нёмъ жило въ 1917 году.
И сіе не война, не голодъ и не разстрѣлы, а вошь».
Новый порядок устанавливался быстро и не так, как предыдущие три.
Прежние власти приходили и принимали город как он есть.
Эта его переустраивала.
За первые полгода Морозов, ходивший по городу по службе, увидел следующее.
Национализировали: банки, мельницы, склады, типографии, кинематографы, гостиницы, бани и все предприятия, где работало больше пяти человек.
Ввели трудовую повинность – сперва на уборку города, после на дрова и на разгрузку.
Отменили торговлю: частные лавки закрыли, а вместо них учредили распределители, в которых по карточкам выдавали паёк.
Деньги обесценились до того, что жалованье стали платить пайком, и Морозов в двадцатом году получал за службу: восемнадцать фунтов муки, два фунта соли, фунт масла и – иногда – мыло.
И начали уплотнять.
Уплотнение объяснялось просто: в городе, где жильё считалось по саженям на душу, всякий, у кого было больше нормы, обязан был впустить.
Норма была шестнадцать квадратных аршин на человека.
Дом на Владимировской попадал под это первым делом, и Морозов понял это в феврале, как только прочёл постановление.
Он разобрал положение так, как разбирал всякое дело: выписал, чем дом опасен.
Первое: он большой и стоит на виду.
Второе: он числится за частным лицом – за мещанином Свищовым, шестидесяти восьми лет, который по нынешним понятиям был владельцем.
Третье: в нём живут девять человек, из которых восемь не работают нигде, потому что работать не могут, и объяснить это при проверке нечем.
И четвёртое, о чём знали трое: под кладовой при конюшне лежат в подполе тридцать четыре предмета.
Всякое из четырёх по отдельности было терпимо.
Вместе они складывались в то, что в двадцатом году называлось одним словом.
Гнездо.
Дом был большой: два этажа, четырнадцать комнат, двор, конюшня, амбар.
Жило в нём к двадцатому году девять человек: восемь из тех, кого когда-то собрали, и Лунёв.
По норме им полагалось на девятерых сто сорок четыре аршина.
В доме было втрое больше.
Значит, уплотнение.
Значит, в дом вселят человек двадцать – тридцать.
Значит, во дворе, в конюшне и в кладовой станут ходить чужие люди.
Морозов приехал на Владимировскую двадцатого февраля и собрал всех, кто мог говорить: Свищова, Лунёва, Зырянова и Марью Тимофеевну.
Собрались в общей комнате, при лампе, и Морозов, оглядев их, отметил про себя, во что превратился за одиннадцать лет дом, собранный покойным.
Свищову шестьдесят восемь. Он ходит с палкой с зимы и слышит хуже.
Зырянову сорок пять, и он единственный, кто в этом доме зарабатывает.
Марье Тимофеевне шестьдесят семь, при ней внук пятнадцати лет, который с весны работает на дровяном складе.
Лунёву сорок девять.
Наталье Ивановне сорок два.
Сёстрам из Саратовской губернии пятьдесят и пятьдесят три.
Молодому парню, привезённому в тринадцатом году двадцати трёх лет, теперь тридцать.
И Устинья, которой никто не знал лет.
Девять человек, из которых шестеро видели свет и о которых во всём городе знали правду трое.
Он изложил положение по пунктам.
– Дом уплотнят. Не в этом месяце, так в следующем. Это не чей-то произвол, а общий порядок: в городе негде жить.
– И что делать? – сказал Свищов.
– Уплотниться самим, – сказал Морозов.
Он объяснил.
Дом принадлежит, по бумагам, мещанину Свищову Г. К. Этого не переменить, и скрывать не нужно.
Но есть разница между тем, когда вселяют, и тем, когда впускают.
– Ежели придёт комиссия и вселит, – сказал Морозов, – вселят кого угодно и сколько угодно, и мы не будем знать, кто у нас живёт.
– А ежели сами?
– А ежели мы сами подадим заявление и попросим вселить, мы получим право сказать, кого именно, – сказал Морозов. – И, что важнее, займём комнаты прежде, чем их займут за нас.
Спорили два вечера, и спорил в основном Зырянов, которому не хотелось пускать чужих.
Решили по-морозовски.
В марте в дом на Владимировской вселили двадцать два человека – по заявлению самих жильцов, с указанием, кого просят.
Просили: три семьи рабочих с мельницы, знакомых Гурьеву; семью фельдшера из городской больницы; и четверых одиноких, из тех, кого Мария Игнатьевна знала по беженской части и за кого могла поручиться.
Дом стал общежитием на тридцать один человек.
А кладовую при конюшне Морозов освободил в феврале, до всего.
Он сделал это сам, в три ночи, вдвоём со Свищовым.
Тридцать четыре предмета вынули из подпола, переложили в два ящика и вывезли.
Куда – знали трое: он, Свищов и Лунёв.
Он перебрал прежде четыре места и все четыре отверг.
Оставить в доме – нельзя: уплотнение.
Отдать в отдел, в шкаф вещественных доказательств, – нельзя: всякая вещь в шкафу числится по делу, а дела нет.
Зарыть за городом – нельзя по двум причинам: земля мёрзлая до апреля, а к апрелю, по его расчёту, в городе начнётся то, что и началось, – учёт всего, что можно учесть.
И четвёртое, о чём он думал дольше всего: раздать.
Разложить по одному предмету у девяти человек, живущих в доме, и у себя.
Он отверг и это – и записал, отчего:
«Порознь они дѣйствуютъ. Вмѣстѣ не дѣйствуютъ.
Раздать девять предметовъ девяти человѣкамъ значитъ убить девятерыхъ въ теченіе года, и я сіе знаю точнѣе, чѣмъ что-либо иное въ этомъ дѣлѣ».
Место Морозов выбирал неделю и выбрал по четырём условиям, которые записал:
«1. Мѣсто, гдѣ не бываетъ чужихъ.
2. Гдѣ никто не станетъ копать.
3. Гдѣ есть человѣкъ, который туда ходитъ по дѣлу и никому не кажется страннымъ.
4. И гдѣ, ежели найдутъ, найденное не удивитъ».
Всем четырём условиям отвечало одно место в городе.
Городское кладбище.
Верней – сторожка при нём и погреб под сторожкой, где сторож держал инструмент.
Сторожем был старик по фамилии Пантелеев, семидесяти двух лет, служивший при кладбище с девятьсот шестого года и не имевший к городу никакого отношения, кроме могил.
Морозов знал его четвёртый год: тот проходил свидетелем по трём делам и однажды, в восемнадцатом, помог найти краденое, зарытое между оград.
Он пришёл к нему в феврале и сказал прямо.
– Прокофий Саввич. Мне надо спрятать два ящика.
– Краденое? – спросил старик.
– Нет, – сказал Морозов. – Старинные вещи, медные и каменные. Ценности небольшой, а лежать должны в одном месте.
– Чьи?
– Ничьи, – сказал Морозов. – Верней, тех, у кого их взяли, а тех уже нет.
Старик подумал.
– А ежели найдут?
– Найдут – скажете, что не знаете, откуда. И это будет правда: вы и вправду не знаете.
Пантелеев посмотрел на него.
– Александр Петрович, – сказал он. – Я тут четырнадцатый год. Я за зиму схоронил больше, чем за прежние тринадцать.
– Знаю.
– Так вот я вам скажу. Мне восьмой десяток, и мне уже всё одно, что у меня в погребе.
Прежде перевоза Морозов сделал опись – пятую по счёту за восемь лет и первую, составленную им одним.
Он переписал все тридцать четыре предмета заново: номер, описание, откуда взят, у кого, в каком году и по чьей записи это известно.
Работа заняла три вечера.
И на третий вечер он поймал себя на том, что за восемь лет впервые держит в руках весь список целиком и один.
Нартова нет с девятьсот третьего.
Верейской нет с тринадцатого.
Ольги Дмитриевны, составившей первый список на сорок одно имя, нет с того же года.
Ивана Ивановича нет с шестнадцатого.
Кранца нет с восемнадцатого.
Свищову шестьдесят восемь, и он болеет.
Морозов дописал опись, положил перо и записал внизу:
«Изъ тѣхъ, кто зналъ объ этомъ дѣлѣ съ начала, живы двое: я и Свищовъ.
Третій – Лунёвъ – знаетъ съ 1914 года и знаетъ не всё.
Стало быть, къ 1920 году всё сіе держится на трёхъ человѣкахъ, изъ коихъ одному шестьдесятъ восемь».
Ящики перевезли в ночь на двадцать четвёртое февраля, на санях, под дровами.
Морозов спустился в погреб и проверил в темноте.
Ящики были темны.
Он записал в тетради:
«24 февраля 1920 г. Тридцать четыре предмета перенесены.
Мѣсто знаютъ трое: я, Свищовъ, Лунёвъ. Сторожъ знаетъ, что лежатъ ящики, и не знаетъ, что въ нихъ.
Списокъ въ четырёхъ спискахъ, какъ условлено съ 1915 года. Одинъ у меня, одинъ у Свищова, одинъ у Кранца – нынѣ при Лунёвѣ, – и одинъ въ ящикѣ».
Уплотнение прошло в марте и прошло так, как Морозов рассчитывал, – то есть скверно, но не хуже, чем могло.
Дом стал шумным.
В комнатах, где восемь лет жили по одному, встали по трое и по четверо. Кухня работала с пяти утра. Во дворе повесили общее корыто, и у него всякий день была очередь.
Морозов, приезжавший туда раз в неделю, отметил и другое.
Девять человек, восемь лет проживших замкнуто и не выходивших к чужим, за два месяца переменились сильнее, чем за предыдущие восемь лет.
Зырянов открыл в сарае мастерскую и чинил часы всему дому.
Марья Тимофеевна нянчила троих чужих ребят, потому что матери их работали.
А Устинья – та, что не говорила одиннадцать лет, – в апреле заговорила.
Не сразу и не с людьми: сперва она стала петь.
Её услышала фельдшерова жена, вселённая в марте, и рассказала прочим, и Кранц, будь он жив, назвал бы это, вероятно, каким-нибудь учёным словом.
В мае Устинья сказала первую фразу.
Она сказала её той же фельдшеровой жене, у корыта, и фраза была: «Отойди, обваришься».
Свищов, рассказывая об этом Морозову, прибавил:
– Одиннадцать лет молчала, а как двадцать два человека вселили – заговорила.
Служба в двадцатом году шла так.
Отдел уголовного розыска состоял из двенадцати человек и работал в городе, где к лету число жителей снова стало расти.
Дел было много и дела были другие.
Убийства из-за хлеба. Кражи из распределителей. Мешочники, возившие муку из деревни, и те, кто их за это резал на дорогах.
И – главное, что появилось с весны двадцатого и чего прежде не было ни при какой власти, – дела о самих служащих.
Обвешивали в распределителях. Выписывали пайки на мёртвые души. Крали с продовольственных складов.
Морозов за двадцатый год провёл девятнадцать таких дел и после отметил, что это была единственная категория, где ему ни разу не мешали.
Пантелеев – тот, что в милиции, а не кладбищенский, – говорил ему прямо:
– Александр Петрович, вот это ройте до дна. Ежели в распределителе воруют – у меня в городе через месяц будет бунт.
Девятнадцать дел о служащих распределителей и складов Морозов после считал самой полезной своей работой за год и самой неблагодарной.
Полезной – оттого, что всякий раз это были не деньги, а хлеб, и всякий пуд, возвращённый в распределитель, был чьим-нибудь пайком.
Неблагодарной – оттого, что в четырнадцати случаях из девятнадцати обвиняемые были такие же голодные, как обкраденные.
Кладовщик, уносивший в кармане горсть крупы. Весовщик, отсыпавший себе полфунта с пуда. Конторщица, выписавшая лишнюю карточку на собственную мать, умершую в январе.
Морозов вёл их все и по всем писал одно и то же.
А в заключениях стал отделять: где брали для себя, а где для торга.
Различие это он ввёл сам, и оно нигде не значилось.
«Полагаю необходимымъ отличать хищеніе для прокормленія отъ хищенія для наживы.
Первое есть преступленіе и подлежитъ наказанію, но мѣра онаго должна быть иная.
Ибо ежели мы станемъ судить одинаково того, кто унёсъ фунтъ крупы дѣтямъ, и того, кто вывезъ девятьсотъ пудовъ на подводахъ, – мы черезъ годъ перестанемъ ловить второго, потому что будемъ заняты первыми».
А в августе двадцатого года случилось то, ради чего эта книга и пишется.
Двенадцатого августа в городе был убит человек.
Убит он был ночью, у себя на квартире, двумя выстрелами.
Убитого звали Афанасий Родионович Стеклов, было ему сорок два года, и служил он заведующим продовольственным отделом городского совета.
А через шесть часов после того, как тело нашли, дело забрала губернская чрезвычайная комиссия.




























