444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 275)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 275 (всего у книги 309 страниц)

Глава 2 (92)

Ночевать его определили к старосте, и староста, мужик лет шестидесяти, за ужином рассказал ему про деревню всё, о чём Морозов не спрашивал, – и это оказалось полезнее половины опросов.

Сорок дворов. Мужиков призывного возраста взято тридцать четыре, вернулось четверо: двое калеками, один по болезни, один по чистой.

Убито, по извещениям, одиннадцать. Пропало без вести семеро, и про этих семерых бабы третий год ждут.

Хлеб сеют бабы. Лошадей в деревне было двадцать восемь, осталось девять: остальных взяли по военно-конской повинности.

– И как живёте? – спросил Морозов.

– Живём, – сказал староста. – Хлеб-то нынче дорог, это нам не худо. Худо, что покупать не на что и работать некому.

Двор Кузьминых стоял на краю деревни, у самой речки.

Изба была старая, но крепкая: пятистенка, крытая дранкой, с новыми венцами снизу – подводили года три-четыре назад.

Морозов остановился у ворот и постоял с минуту, разглядывая, – по привычке, которая за три года стала второй природой.

Двор был не бедный и не богатый: корова, три овцы, сарай, поленница. Огород вскопан. На плетне сушились горшки.

Хозяйство женское: всё сделано, но сделано с задержкой – поленница сложена криво, крыша сарая подперта жердью там, где следовало перекрыть.

Прежде чем войти, он обошёл двор кругом – не таясь, а как ходит человек, разглядывающий чужое хозяйство.

Он смотрел на две вещи.

Первая: не бедствуют ли. Дом, в котором за полгода умер работник, виден с улицы – по непочиненному, по нескошенному, по тому, что не сделано вовремя.

Здесь было сделано всё, только с задержкой.

Вторая: спрашивал ли кто-нибудь до него. За три года он выучил, что в деревне всякий приезжий оставляет след и что, если по этому делу приезжали прежде, ему об этом скажут в первые же полчаса – и скажут не ему, а друг другу, при нём.

Он вошёл.

Встретила его сноха – женщина лет тридцати пяти, в платке, с закатанными рукавами, и на лице у неё было то самое выражение, с каким в деревне встречают начальство: не испуг, а готовность к неприятности.

– Я из московской полиции, – сказал Морозов. – По делу о краже, что была у вас в феврале.

Она заметно расслабилась.

– Так ведь искали уже, – сказала она. – Урядник приезжал, писал.

– Я по своей части. Разрешите зайти?

В избе было чисто и пусто той пустотой, какая бывает в доме, откуда недавно вынесли покойника: вещи стоят, а человека нет, и это видно по тому, как они стоят.

Морозов прочёл её за минуту, как читал за три года сотню чужих домов.

Изба – левая половина: печь, стол, лавки, полати, пять икон в углу. Здесь жили пятеро.

Горница – правая, за стеной, со своей печкой-голландкой: кровать, сундук, стул, окно в сад.

Здесь жила одна.

И горница была прибрана так, как прибирают комнату, в которую больше не входят: постель застелена, на столе ничего, занавеска задёрнута.

Он спросил об этом сразу, потому что это было первое, что бросилось в глаза:

– Вы сюда после смерти заходите?

Сноха отвела глаза.

– Прибирать хожу.

– И всё?

– И всё, – сказала она.

Морозов сел на лавку, куда указали, и начал не с кражи.

Он начал с того, с чего начинал всегда: с человека.

– Расскажите мне про Аграфену Сидоровну.

Сноха посмотрела на него с недоумением.

– Про свекровь?

– Про неё.

И она рассказала.

Аграфена Сидоровна Кузьмина, пятидесяти девяти лет, вдова. Прожила в этом дворе сорок лет, с замужества. Двое сыновей: старший, Пётр, тридцати восьми лет, дома по белому билету – грыжа; младший, Степан, тридцати одного, на войне с четырнадцатого года, писем от него нет с осени.

Хозяйство она держала сама и держала крепко.

– Строгая была?

– Строгая, – сказала сноха. – А по-хорошему. Она у нас всё знала: и когда сеять, и когда корову крыть, и кто в деревне чем болен. К ней ходили спрашивать.

– А сама она про эту бляху что говорила? – спросил Морозов позже, когда разговор уже шёл о краже.

Сноха подумала.

– Она её раза три доставала, – сказала она. – При мне. Развернёт, посмотрит и обратно.

– Зачем?

– А не знаю. Она мне однажды сказала: гляди, Пелагеюшка, дед мой её из-под Тюмени привёз, как с солдатчины шёл.

Морозов очень медленно поднял голову.

– Откуда привёз?

– Из Сибири, – сказала сноха. – Он у нас в николаевские времена служил, двадцать пять лет, и оттуда шёл пешком.

Морозов записал это и подчеркнул трижды.

Первая строка в списке Лунёва – «Кузьмины, дер. Заречье Тверской губ., взята в 1906» – оказалась не началом, а серединой.

До Кузьминых была Сибирь, и был солдат, шедший домой пешком с двадцатипятилетней службы, – и было это, судя по срокам, лет за сорок до того, как бугровщики вскрыли Сивую Могилу.

– Здорова была?

– До Рождества здорова, – сказала женщина. – Она, барин, в свои годы за двоих работала. Она у нас и жала, и дрова колола.

– А после Рождества?

Сноха помолчала.

– А после Рождества слегла, – сказала она.

– А в доме кто ещё?

– Пётр с семьёй, – сказала сноха. – Я, стало быть, Петрова жена. И трое ребят: Дуня семнадцати, Ванька двенадцати и меньшой, четырёх.

– И все в одной избе?

– В одной. У нас пятистенок: горница да изба. Свекровь в горнице, мы в избе.

Морозов записал расположение: горница отдельно, с своей печью, и в ней жила одна старуха.

Это было важно, и он это отметил, но объяснять не стал.

Он достал книжку.

– Расскажите подробно. Как началось.

Началось, по её словам, так.

На второй день Рождества старуха пожаловалась на слабость. Отлежалась день, встала. Через неделю опять слегла.

К Крещению уже не вставала совсем.

– Что болело?

– Ничего, – сказала сноха. – В том и дело, барин. Мы её пытали: где болит? А она говорит: нигде. Слабость, говорит.

Морозов записывал, и рука у него была спокойна.

Он слышал эту фразу второй раз в жизни.

Первый был в мае четырнадцатого года, в деревне Успенское Тобольской губернии, в избе Ефима Рябова, который второй год не вставал и который сказал ему то же самое: «Ничего, барин. В том и беда, что ничего. Слабость».

– Фельдшера звали?

– Не звали, – сказала сноха, и в голосе у неё впервые появилось оправдание. – Барин, до фельдшера двадцать две версты, а лошадь одна, и в январе снега были. И потом... – Она отвела глаза. – Она сама не велела.

– Отчего?

– Она сказала: не тратьтесь.

Морозов записал и это.

– Ела?

– Плохо. К весне вовсе перестала.

– В памяти была?

– До последнего дня, – сказала сноха. – Она у нас, барин, в памяти была вся. Она за три дня до смерти велела мне посконное полотно достать и сама сказала, кому что отдать.

– Пила?

– Пила много, – сказала сноха. – Всё воды просила.

– Опухала?

– Ноги к весне отекли. А до того нет.

– Кожа какая была?

Женщина посмотрела на него с удивлением – таких вопросов ей не задавал никто, включая соседок.

– Серая, – сказала она наконец. – Как холст немытый.

Морозов записывал.

Он не был врачом и знал это твёрдо, но за три года в этом веке насмотрелся на заключения Штейна и Бенедиктова довольно, чтобы понимать: то, что он записывает, не складывается ни в одну болезнь, о которой ему рассказывали.

Не рак: при раке боли.

Не чахотка: нет кашля и жара.

Не водянка: отёки пришли последними, а не первыми.

– И жара не было?

– Не было.

– И кашля?

– Не было.

Морозов дописал строку и остановился.

Четыре месяца. Слабость без боли. Без жара, без кашля, без опухоли. Полная память до последнего дня.

Это не было похоже ни на чахотку, ни на воспаление, ни на водянку.

Это было похоже ровно на одно, и это одно он видел два года назад в Тобольской губернии.

Он спросил ещё об одном – о том, о чём за три года выучился спрашивать во всяком деле с долгой болезнью.

– Пелагея Никитична. Кто за ней ходил?

– Я, – сказала сноха. – И Дуня, дочь моя.

– Всё время?

– Всё время. Четыре месяца.

– И вы обе спали в этой же горнице?

– Я на печи, – сказала она. – А Дуня при ней, на полу, у кровати.

Морозов записал и это.

– Дуня здорова?

Женщина посмотрела на него.

– Здорова, – сказала она. – А что?

– Ничего, – сказал Морозов. – Я про всех спрашиваю.

Он записал: девушка семнадцати лет четыре месяца спала на полу у той же кровати и здорова.

И приписал сбоку: «Не всякаго».

– Теперь о краже, – сказал он.

Кража была двадцатого февраля, ночью.

Влезли через сени: сорвали пробой у двери в клеть.

Унесли: два холста нового полотна, овчинный полушубок покойного свёкра, самовар и «медное».

– Что за медное?

Сноха ответила не сразу, и Морозов отметил эту заминку – короткую, на полсекунды, из тех, которые за три года выучился считать.

– Тазик, – сказала она. – Кувшин старый. И вот ещё... – Она замялась. – И бляха.

Морозов не пошевелился.

– Какая бляха?

– Ну, старая, – сказала женщина. – Медная, со зверем. У нас от дедов лежала. Её в шестом году украли, а прошлой осенью человек привёз обратно.

– Какой человек?

– Приезжий, – сказала она. – Из Петербурга. Он у нас три дня жил.

– Что рассказывал?

Сноха посмотрела на неё – верней, на угол, где стоял сундук, – и Морозов отметил это движение глаз.

– Он рассказывал, что вещь наша и что её у нас взяли обманом, – сказала она. – И ещё говорил, что при ней бывает худо.

– Что значит худо?

– Он не сказал, – сказала сноха. – Он говорил: бывает худо, а бывает и ничего. Мы, барин, две недели думали.

– И взяли.

– Свекровь взяла, – сказала она. – Она сказала: от деда лежала, пущай лежит.

Морозов положил перо.

– Где она её держала?

Сноха показала на угол.

– В сундуке.

– А сундук?

– Так вот же он.

Сундук стоял у стены – обыкновенный крестьянский сундук, окованный жестью, с горбатой крышкой.

Морозов посмотрел на место, где он стоял, и на кровать.

Кровать – деревянная, широкая, с досками вместо сетки – стояла у той же стены.

От сундука до изголовья было аршина полтора.

– Аграфена Сидоровна тут лежала?

– Тут, – сказала сноха. – Это её кровать. Мы теперь на печи спим, а её постель так и стоит.

Морозов встал и подошёл к кровати.

Он постоял над ней, глядя на сундук и на подушку, и посчитал.

Бляху привезли в сентябре.

Она легла в сундук в полутора аршинах от изголовья.

Через три месяца, на Рождество, женщина, работавшая в пятьдесят девять лет за двоих, почувствовала слабость.

Через два месяца после этого бляху украли.

И ещё через полтора женщина умерла.

Он померил ещё раз, шагами и на глаз, и записал точно: от края сундука до подушки – аршин с четвертью, от середины сундука – полтора.

И вспомнил другое измерение, сделанное в январе пятнадцатого года в лазарете при Мариинском училище: от крайней кровати до окна – аршин с четвертью.

Тогда он мерил расстояние до сквозняка.

Теперь – до вещи.

И, стоя посреди чужой избы с записной книжкой, он поймал себя на неприятной мысли: в лазаретном деле он вывел причину и написал записку, которую прочли и по которой, кажется, что-то сделали.

А здесь он не мог написать ни строчки – потому что причина, которую он видел, не имела названия ни в одном известном ему языке этого века.

Он повернулся.

– Пелагея... по батюшке?

– Никитична.

– Пелагея Никитична. Ещё несколько вопросов, и я вас больше не задержу.

Он спросил и о самом приезжем – о Лунёве, – и спросил подробно, потому что должен был знать, что именно тот сказал.

– Каков он был из себя?

– Небольшой, – сказала сноха. – Лет сорока пяти. Тихий. Он у нас три дня жил, спал в избе на лавке, и всё чинил.

– Что чинил?

– Всё, – сказала она с внезапным теплом. – Он замок в клети починил, он у нас лет пять не запирался. И швейную машину бабкину наладил, она с девятого года стояла.

Морозов записал и это.

Человек, приехавший вернуть чужую вещь и объяснить, что при ней бывает худо, три дня чинил в этом доме замки и швейную машину.

– А про вещь что говорил?

– Он говорил долго, – сказала Пелагея. – Часа два говорил, при всех, за столом. Он говорил: вещь ваша, у вас её взяли обманом, я привёз вернуть. И что при ней иные помирали, а иные ничего.

– Он назвал число?

Она подумала.

– Сказал: одиннадцать человек за одиннадцать лет.

Морозов положил перо.

Лунёв назвал число.

Он спрашивал ещё полчаса и спрашивал о том, что казалось ей вздорным: кто в доме ещё болел, спал ли кто-нибудь на этой кровати прежде, что стало с кошкой, не заводились ли мыши.

Вопросы эти он задавал не наугад.

Три с половиной года он собирал в тетрадь всё, что рассказывали о таких домах, и к шестнадцатому году у него набралось семь повторяющихся мелочей, о которых он спрашивал всякий раз.

Пять из них не подтвердились ни разу и, по всей вероятности, были вздором.

Шестая – про кошку – подтвердилась дважды из семи: в Успенском и в квартире Верейской кошки уходили из дому.

Здесь кошка была цела и жила при печи.

А седьмая – про мышей – до сих пор не подтверждалась ни разу, потому что о ней никто не думал: мышей в русской избе не считают.

И вот сегодня подтвердилась.

И на последнем вопросе получил ответ, которого не ждал.

– Мыши-то? – сказала сноха. – Мыши у нас с осени пропали.

Морозов очень медленно обернулся.

– Как – пропали?

– А так, – сказала она. – У нас в избе мышей всегда полно было, зимой особенно. А с осени – как отрезало. Я ещё свекрови говорила: гляди, мать, мышей нету. А она говорит: и слава богу.

– С какой осени?

Женщина подумала.

– С той самой, – сказала она. – Как раз после Покрова.

Бляху привезли в сентябре.

Глава 3 (93)

Ночевать Морозов остался в Заречье, у старосты, и в первом часу ночи вернулся к дому Кузьминых.

Он объяснил это Пелагее Никитичне тем, что желает осмотреть клеть и место взлома при своём свете, – объяснение нелепое, но в деревне начальству нелепых объяснений не задают.

Женщина пустила и ушла на печь.

Морозов притворил дверь в горницу, погасил лучину и постоял, привыкая.

Он делал это в третий раз в чужом доме и во второй – в деревне.

Первый был в мае четырнадцатого года, в Успенском, в избе Рябовых, где он в первом часу ночи разбудил хозяйку, попросил дозволения зайти и увидел свет, шедший сквозь стенку сундука в двух аршинах от лица спящего человека.

Тогда он велел вынести сундук, и человек через семь дней встал.

Морозов помнил ту ночь до подробностей: как пахло в избе, как женщина стояла у печи и как он подбирал слова, чтобы не сказать правду и не соврать.

С тех пор прошло два года.

За два года он не увидел ни одной такой вещи, кроме тех, что доставал сам из казённого шкафа.

Изба была тёмная – настоящей деревенской темнотой, какой в городе не бывает: без фонарей за окном, без отсветов, без ничего.

Он ждал минут пять.

Потом посмотрел.

Сундук был тёмен.

Стена за ним – тоже.

И вот здесь Морозов, стоявший неподвижно посреди чужой избы, ощутил то, чего не ожидал: разочарование, до того сильное, что он его отметил как факт.

Полтора года – с апреля четырнадцатого, когда он видел гаснущий след на пустыре за Каланчёвской, – он не видел ничего.

Он начал думать, что это уходит.

Он проверял себя дважды: доставал в темноте медную застёжку из шкафа вещественных доказательств – доставал по бумаге, законно, дважды за два года – и оба раза свет был на месте.

Стало быть, дело было не в нём.

Стало быть, в Москве просто нечего было видеть.

А здесь, в избе, где вещь пролежала пять месяцев в полутора аршинах от изголовья умирающей женщины, – тоже не было ничего.

Он проверил себя, прежде чем сделать вывод.

Он вышел в сени, постоял там пять минут при свете, вернулся и снова дал глазам привыкнуть – потому что за три года выучил: человек, только что смотревший на огонь, минут десять не видит слабого света вовсе.

Второй раз вышло то же самое.

Он подошёл ближе и осмотрел стену за сундуком.

Ничего.

Заглянул в сундук – сноха оставила его незапертым: бельё, полотно, две иконы, коробка с нитками.

Ничего.

И тогда он сделал то, что должен был сделать первым.

Он отодвинул сундук от стены и посмотрел на пол.

На половице, там, где стоял угол сундука, лежало пятно.

Слабое, размытое, выцветшее до едва различимого – такое, каким было пятно на стене у Стеши в январе тринадцатого года и след на пыжовской полке через неделю после смерти.

Оно было.

Морозов присел и просидел над ним минут десять, глядя вбок и мимо, как научился.

Пятно не гасло и не разгоралось. Оно лежало.

Вещь стояла здесь пять месяцев и ушла три с половиной месяца назад.

Он поднялся, задвинул сундук на место и вышел в сени.

И там, в тёмных сенях, простоял ещё минуты три – уже не по делу.

Полтора года он думал, что дар уходит.

Он думал об этом не всякий день и не подолгу, но думал: за полтора года в двух городах, где через его руки прошли полторы сотни производств, ни одна вещь ему не показалась.

И он выстроил себе три объяснения.

Первое: их в Москве нет.

Второе: он стареет и глаза сдают.

А третье было такое, что он его не записывал.

Что это уходит само – как ушло у прежнего Морозова знание, зачем он подал рапорт; что через год он перестанет видеть вовсе, и тогда всё, что с ним случилось, окажется просто чужой жизнью, прожитой под чужим именем.

Пятно под сундуком закрыло третье объяснение.

И, стоя в чужих сенях, Морозов обнаружил, что рад этому, – и что радоваться тут нечему.

Утром он сделал ещё одно, прежде чем взяться за кражу.

Он пошёл к священнику.

Приход был бедный, церковь старая, священник – отец Симеон, лет шестидесяти, служивший здесь двадцать девять лет.

Морозов попросил метрическую книгу за последние десять лет и просидел над ней полдня.

Он искал не запись о смерти Аграфены Кузьминой – она была на месте и была именно такой, как сказал урядник: «отъ старости», со слов родных.

Он искал другое: не умирал ли кто-нибудь в этом дворе прежде.

За десять лет в дворе Кузьминых умерли двое: хозяин, Иван Кузьмин, в девятьсот двенадцатом, шестидесяти одного года, «отъ водянки», и младенец в девятьсот девятом.

То есть до сентября пятнадцатого, покуда вещи в доме не было, здесь умирали обыкновенно и от обыкновенного.

Морозов записал и это.

А после спросил у священника то, ради чего, в сущности, и приходил:

– Отец Симеон. Аграфена Сидоровна перед смертью исповедовалась?

– Соборовалась, – сказал священник. – За два дня.

– Она была в памяти?

– В полной, – сказал он. – И, ежели вам это нужно для дела, скажу: она мне тогда сказала одну вещь, которая меня удивила.

– Какую?

– Она сказала: батюшка, а грех ли, ежели я на сноху сердита не за дело.

Морозов положил перо.

– И вы спросили, за что?

– Спросил, – сказал отец Симеон. – Она сказала: я на неё думала, что она у меня дедову вещь взяла. А после подумала, что и не она.

Утром он начал искать краденое.

Дознание по февральской краже вёл урядник и вёл его добросовестно: в деле было шесть листов, опрошены восемь человек, осмотрено место, составлена опись похищенного.

Урядника звали Тимофей Егорович Плахов, было ему пятьдесят три года, и он прослужил в этом стане девятнадцать лет.

Морозов, вызвав его через волостное правление, ожидал обыкновенного: усталого человека, который отвечает «не могу знать» и торопится уехать.

Плахов оказался иным.

Он приехал с сумкой, в которой лежало дело – шесть листов, сшитых суровой ниткой, – и с первых слов стал докладывать по порядку: когда получил заявление, когда прибыл, что осмотрел, кого опросил.

– Тимофей Егорович, – сказал Морозов, выслушав. – А отчего вы так подробно? По краже на тридцать четыре рубля обыкновенно пишут полтора листа.

Урядник посмотрел на него.

– Оттого, ваше высокоблагородие, что у меня в стану за зиму двадцать девять краж, – сказал он. – И ежели я по всякой напишу полтора листа, то через год я и сам не разберу, что где было. А ежели писать подробно, то через год видно, что это одни и те же ходят.

Морозов посмотрел на него с уважением.

– Вы это сами придумали?

– Сам, – сказал Плахов. – Меня никто не учил.

Опись Морозов прочёл дважды.

«Холста новаго два конца. Полушубокъ овчинный ношеный. Самоваръ мѣдный. Тазъ мѣдный. Кувшинъ мѣдный старый. Бляха мѣдная старинная. Всего на 34 руб.»

Тридцать четыре рубля.

– Тимофей Егорович, – сказал он уряднику, приехавшему из стана по его вызову. – Вы по этой краже кого подозревали?

Урядник, немолодой, обстоятельный, с бумагами в холщовой сумке, ответил не задумываясь:

– Прохожих.

– Отчего?

– Оттого, что нынче война, – сказал он. – У нас, ваше высокоблагородие, третий год по деревням ходят: дезертиры, беглые с работ, беженцы, кто хотите. Прежде-то у нас за год три кражи было, а нынче тридцать.

– И ловите?

– Одну из десяти.

Морозов записал.

– А в ту ночь чужих в деревне видели?

– Видели, – сказал урядник. – Двоих. Ночевали у Никитиных на сеновале, за пятак. Наутро ушли.

– Установили их?

– Куда там, – сказал урядник. – Они назвались, а бумаг у них никаких. Один сказал – беженец из-под Двинска, другой – с работ идёт.

Ложный след Морозов отработал за три дня и отработал честно.

Он делал это, отдавая себе отчёт, что версия ему не нравится и что именно поэтому её надо проверить до конца.

За три с половиной года в этом веке он трижды попадался на обратном: отбрасывал простое объяснение, потому что оно казалось скучным, – и дважды после возвращался к нему с потерей недели.

Простое объяснение здесь было такое: прохожие влезли в клеть, унесли что взяли, и бляха ушла вместе с самоваром.

Он объехал с урядником три соседние деревни и волостное правление, опросил одиннадцать человек и установил следующее.

Двое прохожих в феврале действительно шли через несколько деревень: их видели в Заречье, в Богданове и в Мокром. Приметы сходились: один высокий, лет тридцати, в солдатской шинели без погон; второй пожилой, в чёрном.

Они ночевали где придётся и просили милостыню.

И в Мокром, через две ночи после кражи у Кузьминых, у них видели самовар.

– Продавали? – спросил Морозов.

– Продавали, – сказал мужик из Мокрого. – Мне и предлагали. За три рубля.

– Взяли?

– Не взял. Я вижу – краденый.

Дальше их след терялся: они ушли в сторону тракта.

Морозов, впрочем, довёл и это: он через урядника разослал приметы по трём волостям и в Тверское губернское управление, и в июле, уже в Москве, получил уведомление, что оба задержаны в Кашинском уезде по другой краже.

При них было найдено: два самовара, часы и женское пальто.

Бляхи не было.

На допросе оба показали, что в Заречье действительно взяли холст, полушубок и самовар, и что в горницу не заходили вовсе, потому что там кто-то лежал и стонал.

Показание это Морозов приобщил к своим бумагам и подчеркнул последние восемь слов.

Морозов написал приметы, передал уряднику и отметил у себя: самовар был при них.

И отметил второе, о чём подумал в тот же вечер.

Ежели бы бляха ушла с ними, они предложили бы её вместе с самоваром – в Мокром, тому же мужику, за те же три рубля.

Он съездил в Мокрое вторично и спросил об этом прямо.

– Медное что-нибудь ещё показывали?

– Показывали, – сказал мужик. – Таз показывали и кувшин.

– А бляху? Плоскую такую, со зверем?

Мужик подумал добросовестно, минуты две.

– Нет, – сказал он. – Такого не было.

Он проверил и третье, чего проверять не хотелось.

Он спросил у старосты и у двух соседок, не было ли в деревне разговоров о том, что старуха Кузьмина умерла неспроста.

Разговоры были.

Говорили, как говорят в деревне всегда: что свекровь со снохой не ладили, что Пелагея при старухе была на положении работницы и что теперь-то она в дому хозяйка.

Морозов выслушал это дважды и записал, потому что обязан был.

А после проверил и отбросил: за четыре месяца болезни сноха не отходила от неё ни на неделю, ходила за ней сама, звала соборовать и на похороны созвала всю деревню.

Женщина, желавшая свекрови смерти, не выхаживает её четыре месяца. Женщина, желавшая смерти, ускоряет, а не тянет.

А после сел и стал думать.

Думал он в избе старосты, при лучине, разложив перед собой две бумаги: опись похищенного и план дома.

И думал он о том, о чём за три года привык думать всякий раз, когда в деле сходилось не всё: не о том, кто виноват, а о том, какая деталь торчит.

Торчала одна.

Двое прохожих, укравшие холст, полушубок и самовар, – это была шайка обыкновенная, каких по России в шестнадцатом году ходили тысячи. Они брали то, что можно продать за три рубля, и продавали в тот же день, в двух деревнях от места.

Медную бляху ценою в полтину такие не берут: за неё в лавке дадут пятиалтынный, а нести её через три уезда никто не станет.

А если бы и взяли – продали бы там же, в Мокром, вместе с самоваром.

Морозов написал в тетради: «Она не могла уйти съ ними. Стало быть, она не уходила изъ дома вовсе – или уходила иначе».

Двое прохожих, унёсшие бельё, полушубок и самовар, – это было понятно и объяснимо.

Непонятным оставалось другое.

– Тимофей Егорович, – сказал он. – Вы описи сами составляли?

– Сам.

– Со слов?

– Со слов.

– И вот скажите мне: как эта бляха попала в опись?

Урядник посмотрел на него.

– Сноха назвала.

– А что она про неё сказала?

Урядник порылся в сумке и достал протокол опроса от двадцать второго февраля.

Морозов прочёл.

И на пятой строке остановился.

«...а также похищена бляха мѣдная старинная, каковая лежала въ сундукѣ отдѣльно, въ тряпицѣ, и каковую свекровь моя Аграфена Сидорова хранила и никому не давала».

Отдельно. В тряпице.

Морозов положил протокол.

– Тимофей Егорович. Вы сундук осматривали?

– Осматривал.

– Он был взломан?

Урядник подумал.

– Нет, – сказал он. – Сундук был не тронут. Они в клеть влезли, а в горницу, где сундук, не заходили.

В избе стало очень тихо – верней, в помещении волостного правления, где они сидели, стало тихо, потому что писарь за перегородкой перестал скрипеть пером.

– Как же тогда взяли бляху? – спросил Морозов.

Урядник смотрел на него секунды три.

– Мать честная, – сказал он.

Дальше Морозов работал два дня и работал по одному вопросу: что лежало в клети, а что в горнице.

Он начертил план дома – на четвертушке, от руки, с размерами в шагах – и обошёл с ним двор трижды.

Клеть была пристроена к сеням: холодная, без печи, с одной дверью, той самой, у которой сорвали пробой.

Из клети в горницу хода не было вовсе: чтобы попасть в горницу, надо было пройти сени, отворить дверь в избу, где спали пятеро, пересечь избу и отворить вторую дверь.

Пятеро спящих, из них двое подростков и четырёхлетний ребёнок.

Морозов померил шагами: от двери клети до сундука в горнице выходило одиннадцать шагов и две двери.

Он записал это и подчеркнул.

Ни один вор, влезший ночью в клеть за холстом, не пойдёт одиннадцать шагов через комнату, где спит пять человек, чтобы взять из чужого сундука медную бляху ценою в полтину.

Он опросил Пелагею Никитичну вторично, отдельно от прочих, и опросил подробно.

Вышло следующее.

В клети, куда влезли, хранились: холст, полушубок, самовар (стоял в кладовой рядом), таз и кувшин.

А сундук стоял в горнице, у кровати свекрови, и в нём лежала бляха.

– Пелагея Никитична, – сказал Морозов. – Вы уряднику показали, что бляха похищена.

– Показала.

– А сундук был не взломан.

Женщина молчала.

– Кто её взял? – спросил Морозов.

И она заплакала.

Плакала она долго и не отвечала минут пять, а после сказала то, ради чего Морозов ехал шестьдесят вёрст просёлком.

– Я её выкинула, – сказала она.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю