444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 276)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 276 (всего у книги 309 страниц)

Глава 4 (94)

Рассказывала Пелагея Никитична час с лишним, и Морозов не перебивал.

Началось это, по её словам, в январе.

К Крещению стало ясно, что свекровь не встанет. Она лежала третью неделю, ела всё хуже и на все вопросы отвечала одно: слабость.

И тогда Пелагея вспомнила, что говорил приезжий.

– Он говорил: при ней бывает худо, – сказала она. – Я это слово всю осень помнила. А как свекровь слегла – я его вспомнила и спать перестала.

– Вы ей сказали?

– Сказала, – ответила сноха. – В феврале. Я к ней подошла и говорю: мать, давай я эту бляху из дому вынесу.

– И что она?

– А она говорит: не смей.

Морозов записал.

– Отчего не смей?

– Она сказала: она от деда лежала. – Пелагея вытерла лицо ладонью. – Барин, вы не поймите худо. Она не то что верила или не верила. Она сказала: вещь дедова, я её сорок лет берегла, а нынче что же, из-за бабьих россказней выкинуть?

– И вы послушались.

– Я послушалась, – сказала сноха. – Две недели послушалась.

– Пелагея Никитична, а вы сами-то верили?

Женщина долго молчала.

– Я, барин, не знаю, – сказала она наконец. – Я не то что верила. Я вот как думала.

Она сложила руки на коленях.

– Ежели человек говорит: не пей воду из этого колодца, там мертвечина, – так я и не пойду проверять. Мне довольно, что он сказал. А если после окажется, что там ничего и не было, – так я и не обижусь, я ж всё равно из другого колодца брала.

Морозов записал это дословно и после переписал в тетрадь.

За три года в этом веке он выслушал десятки объяснений – учёных, суеверных, испуганных, – и ни одно не было так близко к тому, как рассуждал он сам.

А через две недели, двадцатого февраля, была кража.

Влезли ночью в клеть, унесли холст, полушубок, самовар, таз и кувшин.

Наутро в доме был переполох: приезжал урядник, ходили соседи, считали убыток.

И вечером того же дня Пелагея Никитична вошла в горницу, открыла сундук, взяла тряпицу с бляхой и вынесла её из дому.

– Отчего в тот день?

Женщина посмотрела на него.

– А оттого, что случай вышел, – сказала она. – Раз воры были – стало быть, можно сказать, что и её унесли.

Морозов положил перо.

За три года в этом веке он видел много человеческой хитрости и много глупости, и мало что его удивляло.

Здесь он удивился.

Женщина, три недели уговаривавшая свекровь вынести вещь и получившая отказ, дождалась кражи – и воспользовалась ею, чтобы сделать то, что считала нужным, не нарушив запрета вслух.

– Пелагея Никитична, а отчего вы уряднику сказали, что бляху унесли воры?

Женщина посмотрела на него.

– А как бы я сказала?

– Могли не называть её вовсе, – сказал Морозов. – Урядник переписывал со слов. Вы могли перечислить холст, полушубок и самовар – и всё.

Она помолчала.

– Я хотела, чтоб записали, – сказала она наконец.

– Отчего?

– Оттого, что тогда она из дому вышла по бумаге, – сказала Пелагея. – Барин, я неучёная, а понимаю: раз в бумагу записано, что унесли, – значит, унесли. И свекровь спокойна, и я не воровка.

Морозов положил перо и посидел молча.

Женщина тридцати пяти лет, три класса не кончившая, за одну ночь придумала то, до чего в этом веке додумывались люди с гимназией: она не спрятала вещь, а оформила её пропажу.

– Куда вы её дели?

– В речку, – сказала Пелагея. – В прорубь.

– В какую?

– В нашу. Где бельё полощут.

– Покажете?

– Покажу, – сказала она и снова заплакала. – Только вы, барин, свекрови-то... – Она осеклась и договорила: – Свекровь померла. Я ей так и не сказала.

Морозов сидел молча.

– Она не знала?

– Не знала, – сказала сноха. – Она до самой смерти думала, что бляху воры унесли. Она мне ещё говорила: вот, Пелагеюшка, унесли дедово.

Прорубь Морозов осматривал на другой день.

Верней, не прорубь: к концу мая лёд сошёл давно, и на месте, где полощут бельё, была обыкновенная речка – шириной саженей в двадцать, с песчаным дном и с мостками.

Он померил глубину шестом: у мостков – аршин, дальше – два с половиной.

– Куда бросили?

– Вот сюда, – сказала Пелагея, показав. – С мостков.

– Далеко?

– Не бросала, – сказала она. – Я её просто уронила.

Морозов постоял на мостках.

Мостки эти были обыкновенные: четыре бревна, настил, две сваи, вбитые в дно.

Морозов осмотрел их так, как осматривал бы всякое место: прошёл по настилу, померил шестом, посмотрел, где течение, где заводь и куда сносит.

Пелагея стояла на берегу и смотрела на него с недоумением.

– Барин, а вы что, доставать её будете?

– Буду.

– Так ведь она в иле.

– В иле, – согласился Морозов.

– И вода холодная.

– Холодная.

Женщина помолчала.

– А зачем?

Морозов выпрямился.

Он мог бы ответить ей правду: затем, что эта вещь одна из сорока восьми, что тридцать две из них лежат в сибирском погребе и что он третий год их считает.

– Затем, – сказал он, – что она ваша.

Он мог бы на этом кончить.

Он установил всё, ради чего ехал: женщина умерла своей смертью, никто её не убивал, вещь лежит на дне речки под аршином воды, и никакого преступления в этом деле нет вовсе.

Он написал бы отчёт, вернулся в Москву и закрыл вопрос.

Вместо этого он остался в Заречье ещё на два дня – и оба дня провёл в воде.

Прежде чем лезть в воду, он сделал расчёт – и расчёт этот занял у него вечер.

Вещь весом фунта в полтора, плоская, брошенная с мостков в феврале, ушла в воду и легла на дно.

Дальше на неё действовали три силы: течение, весенний ледоход и половодье.

Течение в этой речке было слабое – Морозов проверил, пустив щепку: сажень в минуту.

Ледоход прошёл в апреле и, по словам мужиков, был обыкновенный, без затора.

А половодье поднимало воду, по зарубкам на сваях, аршина на полтора.

Из этого выходило, что вещь могло снести вниз по течению – но не далеко: плоский тяжёлый предмет на песчаном дне не катится, а зарывается.

Он положил себе искать полосу в десять саженей ниже мостков и три выше.

Искал он вдвоём с деревенским парнем лет семнадцати, которого нанял за рубль.

Способ был первобытный: они шли по дну, ощупывая его босыми ногами и граблями, начиная от мостков и расходясь веером.

Вода в конце мая была ледяная.

Работа была та, о которой Морозов после вспоминал с усмешкой.

Чиновник для поручений московской сыскной полиции, сорока девяти лет, в подштанниках, по пояс в ледяной воде, шарил граблями по дну речки в Тверской губернии – в свой отпуск, за свой счёт, по делу, которого не существовало.

Парень, нанятый за рубль, к концу первого дня спросил:

– Барин, а что ищем-то?

– Медяшку.

– Дорогая?

– Полтина.

Парень подумал.

– А рубль-то вы мне за что даёте?

– За то, – сказал Морозов, – что мне эту полтину надо найти непременно.

Парень пожал плечами и полез дальше. К вечеру он рассудил вслух, что барин, должно, из тех, что старину собирают, и что в Твери такие бывают.

Морозов не стал возражать.

На третий час второго дня парень наткнулся на что-то ногой.

– Есть, – сказал он.

Это оказался обломок косы.

Ещё через час нашлась подкова.

А ближе к вечеру Морозов, стоявший по пояс в воде саженях в четырёх от мостков, нащупал в песке плоское.

Он вытащил.

Это была медная бляха в три вершка, с изображением зверя по краю, потемневшая, облепленная илом.

Парень, стоявший рядом, посмотрел без всякого интереса.

– Медяшка, – сказал он.

– Медяшка, – согласился Морозов.

Он завернул её в тряпицу и до вечера ходил с ней в кармане, чувствуя её вес.

Вес был небольшой – фунта полтора, – и всё-таки за этот вечер он трижды поймал себя на том, что придерживает карман рукой.

Он отметил это как наблюдение о себе, а не о вещи.

За три с половиной года он держал такие вещи в руках четыре раза, и всякий раз с ним происходило одно и то же: ничего.

Ни тепла, ни зова, ни тяжести в голове.

Он проверял себя честно, потому что понимал: человек, полтора года искавший объяснение, склонен почувствовать то, чего нет.

Не чувствовалось.

Кусок тёмной меди в три вершка, с грубо вырезанным зверем по краю, – и одиннадцать покойников за одиннадцать лет.

А ночью, у себя, в избе старосты, он погасил свет и развернул.

Она светилась.

Ровно, густо, живо, тем самым зелёным, – так же, как светилась застёжка с оленьей мордой в его ящике на Свечном, и медальон Верейской в архивной папке, и сукно в витрине убитого инженера.

Три с половиной месяца под водой ничего не изменили.

Морозов сидел над ней в темноте и складывал то, что теперь знал.

Он знал, что вещь пролежала в этом доме пять месяцев в полутора аршинах от изголовья.

Что через три месяца после её появления женщина, работавшая за двоих, слегла со слабостью без боли и жара.

Что через два месяца после того, как вещь вынесли, женщина умерла.

И вот на этом последнем он остановился.

Вынесли двадцатого февраля.

Умерла десятого апреля.

Пятьдесят дней.

Он вспомнил Свищова, на веранде тюменского дома: «А как вещь из дому уходила – либо помирали в месяц, либо вставали на ноги».

Рябов в Успенском встал на седьмой день.

Аграфена Кузьмина умерла на пятидесятый.

Морозов записал в тетради обе строки и посидел над ними.

Из этого следовало, что вынос вещи не спасает сам по себе; что есть, по-видимому, некоторый предел, после которого поздно; и что предел этот у пятидесятидевятилетней женщины наступает раньше, чем у сорокалетнего мужика.

Это было первое за три года наблюдение такого рода, и он записал его аккуратно, с числами и с оговоркой: «Одинъ случай. Ничего не доказываетъ».

А после погасил и это.

Он сделал в ту ночь ещё одно – то, чего не делал ни разу за три года и что после занёс в тетрадь отдельно.

Он положил бляху на стол, отошёл в другой конец избы и стал считать, с какого расстояния перестаёт её видеть.

Вышло: в двух саженях – ясно; в четырёх – слабее; в шести, у самой стены, – на пределе.

Дальше стены не было.

Он записал: «Видно не менѣе 6 саженъ. Слѣдовательно, лежащая въ избѣ вещь видна мнѣ изъ любого угла избы».

И приписал ниже то, о чём подумал впервые за три года.

Всё это время он находил вещи случайно: увидел, проходя мимо; заметил в чужой комнате; наткнулся в лавке.

А ведь можно было искать нарочно.

Пройти ночью по деревне, заглядывая в окна. Обойти в темноте лавки Сухаревки. Пройти по общежитиям.

Он записал это и тут же приписал, отчего не станет.

«Человѣкъ, ходящій по ночамъ мимо чужихъ оконъ и заглядывающій въ нихъ, называется въ полицейскихъ бумагахъ однимъ словомъ, и слово это я за три года писалъ въ протоколахъ раз десять».

Оставалось решить, что делать с вещью.

Морозов решал это ночь и решил к утру.

Отдать её обратно Кузьминым он не мог. Верней, мог – она была их по всем законам, и он приехал в чужую губернию без всякого права её удерживать.

И он знал, чем это кончится.

Оставить у себя – тоже нельзя: это была бы кража, и кража на этот раз без всяких оговорок.

Он сделал третье.

Он взвесил и четвёртое, о чём после написал в тетради отдельно.

Он мог не говорить Кузьминым вовсе.

Мог сказать, что не нашёл, увезти вещь в Москву и положить её к тем двум, что лежали в казённых шкафах. Никто бы не проверил: речка глубокая, ил густой, а женщина, бросившая её в прорубь, сама была уверена, что её не достанут.

Это было бы удобно, безопасно и, в сущности, правильно по существу дела: вещь легла бы туда, где ей место.

И это была бы ровно та подмена, которую он второй год ставил в вину человеку, прожившему восемьдесят лет: решить за людей, потому что знаешь больше.

Утром он пришёл в дом Кузьминых, положил бляху на стол и позвал обоих: сноху и старшего сына, Петра, тридцати восьми лет, с грыжей и белым билетом, который за три дня не сказал Морозову и десяти слов.

– Ваша вещь, – сказал Морозов. – Я её нашёл в реке. Отдаю вам.

Пелагея Никитична побелела.

Пётр посмотрел на бляху и не пошевелился.

– Теперь слушайте меня, – сказал Морозов. – Я скажу коротко, а после уеду и в ваши дела мешаться не буду.

Он сел.

– Ваша мать умерла своей смертью, и в этом никто не виноват. Пелагея Никитична вынесла вещь из дому в феврале и правильно сделала, а что не сказала – то её дело и ваше семейное, и я об этом уряднику не доложу.

Сноха всхлипнула.

– А теперь о вещи, – сказал Морозов. – Я вам скажу то, что знаю, и не стану ни пугать, ни уговаривать, потому что вы взрослые люди и решать вам.

И он рассказал.

Не всё – но больше, чем сказал бы кому-нибудь ещё за три года.

Что таких вещей сорок восемь. Что за одиннадцать лет вокруг них умерли одиннадцать человек. Что умирают не все и не всегда, но что умирают именно так: слабость без боли, четыре месяца, полная память до конца.

Что бывает и наоборот: человек, у которого вещь из дому вынесли вовремя, встаёт на ноги.

И что вместе, в одном месте, они не делают ничего – это проверено.

Пётр Кузьмин выслушал всё это молча.

А после сказал первую за три дня длинную фразу:

– Барин. А отчего же вы её из речки достали?

Морозов посмотрел на него.

– Оттого, – сказал он, – что она ваша, а не речкина. И оттого, что я не имею права решать за вас.

– А ежели мы её обратно кинем?

– Тогда киньте, – сказал Морозов. – Это ваше право.

Кузьмины совещались до вечера.

Морозов, уходя, сказал им ещё одно – то, что обдумал ночью и счёл обязательным.

– И вот что. Ежели решите оставить у себя – я вам скажу, как её держать.

– Как? – спросил Пётр.

– Не в жилой комнате, – сказал Морозов. – В амбаре, в сарае, в бане – где угодно, лишь бы там не спали. И не ближе двух саженей от того места, где спит человек.

– А это откуда известно?

– Ниоткуда, – сказал Морозов честно. – Я это вывел сам, по четырём случаям. Может быть, я ошибаюсь.

– А ежели ошибаетесь?

– Тогда вы вынесете медную бляху в амбар и ничего не потеряете, – сказал он. – А ежели я прав, то вы, может статься, кого-нибудь сбережёте.

Совещались всем двором: Пётр, Пелагея, старшая дочь семнадцати лет и соседка, позванная как человек посторонний и разумный.

Морозов в это время сидел у старосты и писал отчёт.

Вечером к нему пришёл Пётр.

– Мы решили, – сказал он.

Глава 5 (95)

– Мы решили, – сказал Пётр. – Отдать вам.

Морозов отложил перо.

– Мне?

– Вам, – сказал Кузьмин. – Вы сказали, что есть место, где они лежат вместе и где от них худа нет. Вот туда и свезите.

– Я туда попаду не скоро.

– А нам не к спеху, – сказал Пётр.

Он постоял, помялся и прибавил то, ради чего, как понял Морозов, и пришёл сам, а не послал сноху:

– Барин, вы не думайте, что мы со страху. Мы посчитали.

– Что посчитали?

– А вот что, – сказал Кузьмин и стал загибать пальцы, как считают мужики – обстоятельно и вслух. – Ежели в ней ничего нет, то и лежать ей у нас незачем: медяшка и медяшка, ей цена полтина. Ежели есть – то мать через неё померла, и тогда её в дому держать нельзя, потому как у меня трое ребят.

Он опустил руку.

– Стало быть, при всяком раскладе выходит отдать. Мы это и посчитали.

Морозов посмотрел на него – на тридцативосьмилетнего мужика с грыжей и белым билетом, который за три дня сказал ему десять слов, а теперь за минуту выложил безукоризненное рассуждение.

– Пётр Иванович, – сказал он. – Вы правильно посчитали. И я вам за это отвечу тем же.

Он достал бумагу.

– Я вам напишу расписку. Что я, чиновник для поручений московской сыскной полиции Морозов Александр Петрович, принял от вас на хранение бляху медную старинную, вашу собственность. И что вы вправе потребовать её обратно в любое время, написав мне по адресу отделения.

– Зачем расписка?

– Затем, что через десять лет вас может не быть, а ваши дети её потребуют, – сказал Морозов. – И тогда у них будет бумага.

Расписку он написал и отдал.

А после сделал ещё одно, чего Кузьмины не просили.

Он вынул из бумажника пятнадцать рублей и положил на стол.

– Это за что? – насторожился Пётр.

– За убыток по краже, – сказал Морозов. – У вас унесли на тридцать четыре рубля, а виновных не найдут. Половину я вам возмещаю.

– С какой стати?

– С такой, что вещь эту вам привёз мой человек по моему совету, – сказал Морозов. – Я в сентябре был за пятьсот вёрст, а совет был мой. И оттого убыток отчасти мой.

Пётр Кузьмин посмотрел на деньги, потом на него.

– Барин, – сказал он. – А вы вообще-то кто?

Морозов помолчал.

За три с половиной года в этом веке этот вопрос ему задавали шесть раз, и всякий раз он отвечал по-разному.

– Я чиновник, – сказал он. – Который третий год ходит по следу этих вещей и всякий раз опаздывает.

Перед отъездом он зашёл на кладбище.

Могила была свежая, апрельская, с деревянным крестом и без ограды. Трава ещё не взялась.

Морозов постоял над ней минуты три.

Он не знал этой женщины и не видел её живой. Он знал о ней девять фактов: возраст, сорок лет в этом дворе, двое сыновей, работала за двоих, слегла на Рождество, лежала четыре месяца, была в памяти до конца, соборовалась за два дня и перед смертью беспокоилась о том, не зря ли сердится на сноху.

Из этих девяти фактов складывался человек, и человек этот ему нравился.

Он вспомнил, как в декабре тринадцатого года стоял на Смоленском кладбище над могилой Ольги Дмитриевны Верейской – второй из тех, кто видел, – и как тогда впервые подумал, что за этими вещами тянется список.

Тогда в списке было четверо.

Теперь он не считал.

Из Заречья он выехал двадцать девятого мая.

Бляха лежала у него во внутреннем кармане, завёрнутая в тряпицу, и по дороге до Твери – шестьдесят вёрст на телеге – Морозов дважды ловил себя на том, что придерживает карман рукой.

Он отметил это и не стал себя за это корить.

В Твери он просидел на вокзале шесть часов, дожидаясь поезда, и эти шесть часов употребил на то, чтобы записать всё, покуда свежо.

Он писал на вокзальном столе, среди мешков и солдат, и написал четырнадцать страниц.

Он выучился этому за три года: показание, записанное через сутки, теряет треть, а через неделю – половину, и теряет не то, что помнишь, а то, чего не заметил, что запомнил.

Так, записывая, он вспомнил и внёс в бумагу три подробности, о которых в Заречье не подумал.

Что сноха, показывая на сундук, всякий раз показывала не рукой, а глазами.

Что в горнице, где четыре месяца лежала больная, не было ни одной иконы, кроме той, что в сундуке, – а в избе, где жила семья, их было пять.

И что Пётр Кузьмин за три дня ни разу не вошёл в горницу.

Ни одна из этих подробностей ничего не доказывала.

Морозов записал их все.

В Москву он приехал тридцать первого.

Отчёт по этому делу он писал два вечера, и отчёт вышел странный – потому что писался он не в производство.

Морозов писал его в свою тетрадь, для себя и для тех, кто, может быть, когда-нибудь её прочтёт.

В нём было изложено следующее.

Обстоятельства появления вещи в доме: сентябрь пятнадцатого, по решению владельцев, после разъяснения.

Расстояние от вещи до изголовья: полтора аршина.

Срок до начала болезни: три месяца.

Характер болезни: слабость без боли, жара и кашля, при полной памяти.

Срок болезни до выноса вещи: два месяца.

Срок от выноса до смерти: пятьдесят дней.

И вывод, который он переписывал трижды и оставил в самом осторожном виде, какой сумел:

И отдельно, на новой странице, он выписал то, что узнал от снохи между делом и что оказалось важнее всего прочего.

«Бляха попала къ Кузьминымъ не отъ бугровщиковъ 1902 года.

Её принёсъ дѣдъ Аграфены Сидоровой, отставной солдатъ, изъ Сибири, идя домой пѣшкомъ со службы. По срокамъ – 1850-е или 1860-е годы.

Стало быть, она вышла оттуда за сорокъ лѣтъ до того, какъ вскрыли Сивую Могилу вторично.

Стало быть: либо ея вынесли изъ той же ямы въ первый разъ, т. е. до 1863 года, либо тамъ есть иные бугры.

И стало быть, списокъ въ 48 предметовъ можетъ быть невѣренъ въ обѣ стороны».

Это он подчеркнул и приписал сбоку: «Спросить у него, покуда живъ».

«Одинъ случай ничего не доказываетъ. Но онъ есть первый, наблюдённый мною отъ начала до конца: я зналъ, когда вещь появилась, гдѣ лежала, когда её вынесли и когда наступила смерть.

Всѣ прежніе случаи я узнавалъ послѣ, со словъ.

Изъ сего слѣдуетъ, что для настоящаго наблюденія надобно не разыскивать вещи, а слѣдить за ними съ того дня, какъ онѣ гдѣ-нибудь оказались.

Сего я сдѣлать не могу: у меня одна пара глазъ и служба».

И последняя строка, приписанная в третий вечер:

«А ещё изъ сего слѣдуетъ, что я въ мартѣ 1915 г. совѣтовалъ вернуть людямъ выборъ – и что въ сентябрѣ 1915 г. Кузьмины этотъ выборъ сдѣлали, и что въ апрѣлѣ 1916 г. Аграфена Сидорова умерла.

Я и нынче полагаю, что совѣтъ былъ вѣренъ.

И я обязанъ записать, что онъ стоилъ ей, по всей вѣроятности, жизни».

Письмо из Смоленска пришло четвёртого июня.

Оно шло два с половиной месяца – Морозов писал в марте, – и это было обыкновенным сроком для тех месяцев.

Конверт был казённый, надписанный аккуратной канцелярской рукой.

Морозов вскрыл его стоя, у себя в комнате стола, при Бекетове.

Внутри было два листа.

Первый – отношение Смоленской губернской больницы, с номером и печатью.

«На отношеніе Ваше отъ 24 марта с. г. симъ сообщается, что по книгамъ больницы значится: Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, 49 лѣтъ, поступила 2 сентября 1915 г. изъ эвакуированнаго беженскаго лазарета, съ діагнозомъ истощеніе и обмороженіе стопъ.

Выписана 19 ноября 1915 г. по выздоровленіи.

Направлена по нарядамъ переселенческаго управленія въ Пензенскую губернію».

Морозов прочёл это и не понял с первого раза.

Он был готов к слову «умерла» и к словам «сведений не имеется». Он девять месяцев готовился к обоим и по дороге домой из Заречья ещё раз перебрал, как поступит в том и в другом случае.

Слова «выписана по выздоровлении» в этих заготовках не было.

Он прочёл во второй раз и сел.

– Александр Петрович? – сказал Бекетов.

– Она жива, – сказал Морозов.

Второй лист был приписка от руки – той же добросовестной рукой, что и мартовская.

«Милостивый государь!

Я нашёлъ её въ книгахъ въ маѣ и, признаться, обрадовался, а послѣ сталъ искать далѣе, чтобы сообщить Вамъ вѣрное.

По наряду она отправлена въ Пензенскую губернію, Чембарскій уѣздъ, съ партіею въ 140 душъ, 26 ноября 1915 г.

Далѣе слѣдовъ ея я не имѣю и полагаю, что справляться надлежитъ въ Пензѣ.

Отъ себя прибавлю: въ книгѣ противъ ея имени рукою фельдшера отмѣчено, что при выпискѣ она просила бумагу для розыска брата, служащаго по полиціи. Бумаги такой у насъ не выдаютъ, и ей отказали.

Дай Богъ Вамъ ея найти».

Морозов прочёл приписку дважды.

Потом положил письмо на стол и вышел на лестницу.

Он простоял там минут десять.

За девять месяцев розыска он приготовился к трём исходам и обдумал каждый.

Первый: она умерла в дороге, и об этом придёт бумага. К этому он был готов больше всего, потому что это было вероятнее всего.

Второй: следов нет и не будет, и он проищет ещё год, и ещё, и не узнает никогда. К этому он тоже был готов: за три года он видел десятки таких розысков.

А третьего он не обдумывал вовсе.

Третий состоял в том, что она жива, здорова, ходит на своих ногах и разыскивает его.

И теперь, стоя на лестнице московского сыскного отделения, Морозов обнаружил, что не знает, что с этим делать.

Он знал только одно и знал твёрдо: искать её он не перестанет.

Она была жива в ноябре пятнадцатого года.

Она вышла из больницы на своих ногах – обмороженных, но своих, – и первое, что сделала, была попытка получить бумагу для розыска брата.

Ей отказали.

И её отправили с партией в сто сорок душ в Пензенскую губернию, Чембарский уезд.

Чембарский уезд.

Бекетов, когда он вернулся с лестницы, посмотрел на него и спросил только:

– Живая?

– Живая.

– Слава богу, – сказал Аполлинарий Львович и вернулся к бумагам.

За четыре года службы вместе он не спросил ни разу, кто она такая, – и не спросил и теперь.

Морозов вернулся в комнату, сел и достал из шкафа старое дело – то самое, апрельское, четырнадцатого года, об убийстве Прохора Скоблина, обратника из Сибири, убитого на пустыре за Каланчёвской площадью.

Он открыл его на первом листе.

«Скоблинъ Прохоръ Тимофеевъ, 41 г., крестьянинъ Пензенской губ., Чембарскаго уѣзда».

Тот самый уезд.

Морозов посидел над этим совпадением, потом закрыл дело и убрал.

Совпадение не значило ничего: Чембарский уезд – это семьдесят тысяч душ и полторы сотни деревень.

Но было в этом нечто, от чего он в первый раз за три с половиной года подумал о своей здешней жизни как о чём-то целом.

Он написал в Пензу в тот же день – в губернское правление, в переселенческое управление, в земскую управу и в комитет.

Четыре письма.

Писал он их иначе, чем осенние: теперь у него было то, чего не было прежде, – точная дата, номер наряда и число душ в партии.

Партия в сто сорок человек, отправленная из Смоленска двадцать шестого ноября пятнадцатого года, – это уже не иголка. Такие партии принимались по спискам, расселялись по волостям и числились в отчётности.

И он приписал в каждом письме одно и то же, в конце, отдельной строкой:

«Ежели розыскъ потребуетъ расхода, прошу увѣдомить: я оплачу изъ своихъ».

За три года в этом веке он выучил, что эта фраза работает лучше всякой гербовой бумаги.

Написал он и Лунёву – в тот же вечер, коротко.

Он сообщил, что был в Заречье, что Аграфена Сидоровна умерла своей смертью, что следствия не будет и что вещь он принял на хранение по расписке.

И прибавил одно, ради чего писал:

«Егоръ Фомичъ, Вы сдѣлали всё, какъ мы условились, и сдѣлали хорошо. Вы имъ всё сказали, включая число. Вы три дня чинили имъ замки. Вы не виноваты ни въ чёмъ.

А ежели кто и виноватъ, то я, потому что формулу – говорить „бываетъ худо, а бываетъ и ничего“ – придумалъ я».

А пятое написал в Заречье, Петру Кузьмину, и написал в нём одну вещь, которой не обещал.

«Пётръ Ивановичъ.

Доношу Вамъ, что вещь Вашу я принялъ на храненіе и держу при себѣ. Расписка у Васъ.

А ещё сообщаю, что въ дѣлѣ Вашей матери я болѣе ничего не установлю, и слѣдствія не будетъ, потому что и преступленія не было.

Ежели Вамъ или Вашимъ дѣтямъ понадобится чтобы я подтвердилъ бумагою, что мать Ваша умерла своею смертью и что снохѣ Вашей никакой вины нѣтъ – напишите, и я подтвержу за своею подписью».

Он подписал, запечатал и отдал на почту.

Всего в этот день он отправил девять писем – и, отдавая последнее, поймал себя на подсчёте.

За четыре года в этом веке он написал по своим делам, тем, которых не было в производстве, около двухсот писем.

Из них ответов получил около семидесяти.

Из семидесяти полезных было девять.

Из девяти два переменили всё: письмо смоленского делопроизводителя, лежавшее у него сейчас в кармане, и приписка тобольского урядника про февральскую кражу.

Написал он и в Тюмень – Свищову, для передачи, и написал длинно, на шести страницах.

Он изложил всё: сроки, расстояние, характер болезни, вынос вещи и пятьдесят дней до смерти. Приложил свои шесть правил света, дополненные седьмым – о шести саженях. И в конце написал то, ради чего, в сущности, и садился.

«Гавріилъ Кондратьевичъ, передайте ему слѣдующее.

Я въ мартѣ прошлаго года настоялъ на томъ, чтобы четверымъ вернули выборъ. Онъ согласился.

Изъ четверыхъ: одна вдова продала вещь за четыре рубля, одинъ отказался, одинъ взялъ себѣ и держитъ въ отдаленіи отъ жилья, а четвёртая взяла и черезъ семь мѣсяцевъ слегла и умерла.

Я не пишу этого въ упрёкъ себѣ и не прошу утѣшенія.

Я пишу, чтобы это было записано у него въ тетрадяхъ такъ же, какъ записываются прочіе случаи. Ежели онъ полвѣка ведётъ счётъ – пусть этотъ счётъ будетъ полнымъ.

И припишите, что совѣтъ былъ мой».

Ответ от Свищова пришёл в августе и был короткий.

«Александръ Петровичъ.

Передалъ. Онъ прочёлъ два раза и велѣлъ отвѣтить тебѣ такъ:

„Записано. Тетрадь за 1916 годъ, листъ 41. Противъ имени поставлено: по совѣту А. П. М.

И передайте ему, что за полвѣка онъ первый, кто попросилъ записать свою ошибку въ мою книгу“.

Самъ онъ съ марта не встаётъ. Кранцъ говоритъ – сердце».

А после сел за стол, достал тетрадь и записал последнюю за этот май строчку.

«3 іюня 1916 г. Пенза, Чембарскій уѣздъ.

Она жива.

Стало быть, всё, что я о себѣ рѣшилъ въ мартѣ, надлежитъ рѣшать заново».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю