Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 235 (всего у книги 309 страниц)
Глава 2 (12)
– Нож, – сказал Штейн, не здороваясь. – Узкий, обоюдоострый, длиною вершка в четыре, с упором: видите кровоподтёк по краю раны? Это не лезвие, это рукоять села. Ударили сверху вниз, в ямку над ключицей, – и клинок прошёл под ключицу, сквозь верхушку левого лёгкого, в сердце. И теперь то, за что вы меня цените, Морозов, а начальство ваше нет: ударили правильно.
– То есть?
– То есть не как в драке. – Штейн взял со стола карандаш и приставил себе над ключицей, остриём вниз, показывая угол. – В драке бьют куда попало и обыкновенно в живот, потому что человек в ярости бьёт от себя, широко. А тут – один удар, короткий, сверху, точно в ямку над ключицей. И заметьте главное: снизу так не ударишь. Снизу клинок уйдёт в шею и человек будет кричать и жить. А сверху, в эту ямку, он идёт под ключицу и дальше вниз – и на четвёртом вершке достаёт сердце.
Он положил карандаш.
– В этом месте у человека нет кости, которая бы его остановила. Ключица сверху, ребро снизу, а между ними прореха. Тот, кто туда попадает с первого раза, знает, что она там. Мясник знает. Фельдшер знает. Кто ещё – придумывайте сами.
– Раз ударили – и всё?
– И всё. И заметьте, милостивый государь: она стояла к нему лицом, вплотную. Ближе, чем стоят к чужому. – Штейн накрыл тело простынёй и снял очки. – Ещё: под ногтями пусто, руки целы, не оборонялась. Час смерти – от пяти до шести пополудни. И последнее, за что мне никто не заплатит: она была здорова, крепка и, судя по всему, собиралась жить лет до восьмидесяти. Я это говорю не для протокола. Я это говорю, чтобы вы не расслаблялись.
Квартиру на Съездовской Морозов взял в тот же день – и вошёл в неё уже зная, что найдёт беспорядок. Не знал он только, какого рода.
Беспорядок был двойной, и Морозов, постояв в дверях кабинета, разделил его на два слоя, как разделяют смытые чернила.
Слой первый: ящики бюро выдвинуты, бумаги на полу веером, шкатулка с деньгами взломана и пуста, серебро из буфета сгребено в скатерть и брошено тут же, в коридоре, – грабитель, стало быть, спугнут. Всё как надо. Всё аккуратно неправдоподобно: спугнутый вор не бросает узел с серебром посреди прихожей, он бросает его во дворе, за воротами, где до него доходит, что бежать с узлом глупо.
Слой второй читался под первым, если смотреть не на разбросанное, а на само жильё. Книжный шкаф: книги вынуты и поставлены обратно – не тем порядком, но поставлены, а не свалены. Задняя стенка комода отодвинута и придвинута. Обивка кресел прощупана по швам – где ткань подпорота, там подпорото ровно, ножичком, вдоль шва. Половицы у окна отжаты и опущены. Иконный киот снят со стены и повешен назад.
– Что скажете, Кузьма Игнатьевич?
Дроботов, походив, сказал с чувством:
– Тут двое работали, ваше высокоблагородие. Один – дурак с топором, для виду. А другой... – он поскрёб в бороде, – а другого я по молодости встречал, когда фальшивомонетчиков брали. Так ищут не деньги. Так ищут бумагу.
– Или маленькую вещь. – Морозов оглядел кабинет. – Только вот вам загвоздка. Слой этот второй – он ведь не сегодняшний.
Он показал: на полке, откуда вынимали книги, пыль легла заново, тонко, ровно, но легла – не за сутки. На отжатых половицах у окна свежий сор от блинов, натоптанный за неделю. Обшаривали квартиру не после убийства и не вчера – а раньше, недели за две-три, и тщательно. Хозяйка, надо думать, всё это видела и молчала. Приборку не делала, чтобы не спугнуть? Или боялась трогать?
– Значит, ищут давно, – сказал Дроботов. – Не нашли. И зарезали.
– Хуже, – сказал Морозов. – Ищут давно, не нашли, зарезали – и, судя по этому вот, – он кивнул на веер бумаг, – сегодня приходили снова. Уже после. Стало быть, то, что они взяли на льду, их не удовлетворило.
И ещё одно Морозов сделал в этой квартире – под конец, отослав Дроботова опрашивать соседей и притворив за ним дверь.
Он прошёл все семь комнат в темноте, задёрнув шторы, – медленно, глядя вбок и вверх, как научился глядеть за эти месяцы. Он ждал многого: женщина полгода носила на себе живую вещь, спала при ней, сидела с ней у окна; след должен был лежать на её жилье, как копоть на потолке у печника.
Следа не было почти нигде.
Одна-единственная точка отозвалась ему во всей квартире: спальня, изголовье кровати, слабое пятнышко с ноготь – там, где вещь, надо думать, лежала ночами на подушке или под ней. И всё. Ни в кабинете, ни в гостиной, ни на бюро, ни у киота – чисто.
Морозов постоял, соображая. Выходило, что медальон она из спальни почти не выносила, а на сеанс к генеральше надела, стало быть, в виде исключения. И выходило второе, важнее: та вещь, которую полгода искали в этих стенах, – вещь, ради которой отжимали половицы и подпарывали кресла, – здесь никогда и не лежала. Иначе он увидел бы след.
Искали не медальон. Медальон висел у неё на шее, его взяли на льду двумя пальцами. Искали что-то другое.
Прислуга дала картину дома.
Кухарка Фёкла, глухая на левое ухо, показала мало и всё про еду. Горничная Дуняша – двадцати лет, зарёванная, ловкая на язык – оказалась свидетельницей золотой, из тех, что видят всё и понимают половину, а вторую половину честно пересказывают дословно.
Барыня с осени переменилась. Стала бояться. Спала при свете. Дважды переносила вещи: осенью – «шкатулочку» из бюро в спальню, а в декабре – вовсе из дому. Куда, Дуняша не знала: барыня взяла муфту и уехала одна, вернулась налегке.
– Барыня чего боялась, Дуняша?
– Людей боялась, ваше высокоблагородие. Которые ходили. – Горничная шмыгнула носом. – С осени к ним ходить стали. Не гости – не пущали их барыня. Придёт человек, спросит Ольгу Дмитриевну, они в щёлку глянут и мне: скажи, что нету дома. Один раз сами вышли – говорили с господином на лестнице долго, вернулись белые. Я спрашиваю: барыня, кто это? А они: это, Дуняша, покупатели. У меня, говорят, покупают то, чего я не продаю.
Морозов записал фразу дословно.
– А в декабре, когда барыня возила вещи из дому, – как это было?
– А так и было-с: с утра встали, сами шкатулочку убрали в муфту – я в дверях стояла, видала, – велели извозчика не брать и ушли. Часа три их не было. Вернулись – руки пустые, и с лица будто полегчало им. Я спрашиваю: барыня, вы у родни были? А они смеются: у родни, Дуняша, у самой надёжной. – Горничная всхлипнула. – Только родни-то у них, окромя Ильи Гаврилыча, и не было никого.
– Что за шкатулочка?
– Махонькая. С ладонь. Чёрная, с костью по крышке. Барыня в ней бумаги держали, я один раз видала: тетрадка ихняя там лежала, в клеёнке.
– Тетрадка? – переспросил Морозов, и голос у него не дрогнул только по старой выучке. – Какая тетрадка?
– Обыкновенная. Барыня в ней писали. – Дуняша задумалась. – Не письма, не счёты. Сядут вечером и пишут – то одну строчку, то две, и опять уберут. Я раз спросила: барыня, вы записки ведёте? А они говорят: веду, Дуняша. Список. Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит.
– А в четверг, седьмого, как было? По часам.
По часам вышло так. Днём барыня была дома, никуда не собиралась, велела к семи ставить самовар – ждала племянника, Илью Гавриловича, тот бывал по четвергам. В пятом часу принесли письмо. Не почтой – мальчишка с улицы отдал дворнику, дворник – Дуняше, Дуняша – барыне. Барыня письмо прочла в кабинете, у окна. Потом сделалась «нехорошая»: белая, скорая. Велела подать шубку, шляпку, ботики. Дуняша спросила, не позвать ли извозчика – барыня сказала: не надо, тут близко, я пешком, скорее выйдет. И ушла в начале шестого. Одна.
– Письмо где?
– Ой, ваше высокоблагородие... Они его при мне и сожгли-с. В печке-с. Как прочли – сразу и сунули. Я ещё подумала: письма-то жгут, когда от них худо.
– На конверте что было?
– А конверта не было, – сказала Дуняша. – Бумажка, вчетверо сложена, и всё.
Морозов помолчал. Картина складывалась простая и оттого мерзкая: женщину, полгода сидевшую взаперти, выманили из дому одной запиской. Значит, в записке было то, ради чего она забыла страх, отменила самовар и пошла в темноте по льду одна, торопясь. Не деньги. Деньги в записке никого не гонят на лёд бегом.
Круг Морозов очертил к вечеру, и круг вышел неширокий.
**Илья Гаврилович Ястребов**, племянник покойного мужа, единственный наследник. Тридцать два года, служит в правлении общества взаимного кредита, живёт не по средствам – но живёт, что важно: у людей, живущих не по средствам, всегда есть долги, а у долгов – сроки. Явился по вызову назавтра, сел, посмотрел на Морозова красными глазами и сказал: «Я знаю, что вы обязаны меня подозревать. Спрашивайте». Наследство, по его словам, вышло невелико: квартира да проценты, тысяч на сорок. Про седьмое показал: был на службе до шести, потом заезжал в цветочный, потом к тётке – и застал у ворот городового и Дуняшу в истерике. Служба алиби подтверждала не полностью: до шести за конторкой его видели, но контора была в двух шагах от Тучкова моста, а тётку убили между пятью и шестью.
Долги у него, впрочем, обнаружились немедленно, и немалые: две тысячи с лишком, срочные, по векселям, из тех, что не отсрочивают. О тётке же он говорил так, как не говорят о дойной корове:
– Она мне была родня одна на свете. Мой дядя меня из уезда вытащил, а когда он помер, я к ней ходил по четвергам не из выгоды – мне у неё дышалось легко. Она смеяться умела. – Он посмотрел на Морозова прямо. – Про долги вы узнаете, так я сам скажу: две тысячи двести, срок в марте. И тётка знала, и предлагала. Я не взял. Не оттого, что благороден, – оттого, что стыдно было брать у женщины, которая последний год жила как в осаде.
– В осаде? – переспросил Морозов.
– Так это называлось у нас с ней в шутку, – сказал Ястребов, и лицо у него дёрнулось. – «Илюша, у меня осада». Я думал – нервы, одиночество, мнительность. Я ей, дурак, доктора советовал.
**Кирилл Аполлонович Гарин**, двадцати восьми лет, – фигура, объявившаяся неожиданно и оттого интересная. Бывший студент технологического, служил чертёжником у покойного Верейского, потом при вдове состоял «по делам»: разбирал бумаги мужа, вёл переписку, помогал с процентными бумагами. Приходил дважды в неделю. Ключей не имел. Дуняша о нём отзывалась с равнодушной приязнью: «Тихий. Чаю не спросит, покуда не поднесут».
Явился он сам, не дожидаясь вызова, – пришёл в отделение на второй день и попросил доложить о себе: человек, состоявший при покойной, полагает долгом дать показания. Морозов принял его и полчаса разглядывал, пока тот говорил.
Гарин был худ, чисто одет по-бедному – сюртук вычищен до блеска на локтях, – и обстоятелен той особой обстоятельностью, какая бывает у людей, привыкших к чертежу: говорил по пунктам, даты помнил, сам поправлялся, если ошибался в дне. Ольгу Дмитриевну хвалил ровно и с уважением. О её страхах показал: да, замечал, что барыня встревожена; полагал причиной одиночество и здоровье. О бумагах покойного инженера: разбирал, приводил в порядок, часть сдал в архив общества. О себе: живёт на Петербургской стороне, снимает комнату, седьмого числа с четырёх до семи был дома, писал набело записку по чужому заказу – расчёты для инженера Кульчицкого; сам Кульчицкий в отъезде, но работу получит и подтвердит.
– Дома один?
– Один-с, – сказал Гарин без запинки. – Хозяйка в тот вечер была в бане, вернулась к девяти. Соврать вам, что кто-то меня видел, я не могу.
Морозов отметил про себя два обстоятельства. Первое: человек, пришедший давать показания добровольно, обыкновенно приносит с собой готовое алиби покрепче. Второе: Гарин ни разу за полчаса не спросил того, что спрашивают все, – как её убили. Ни как, ни где, ни мучилась ли. Люди, знавшие покойного близко, спрашивают об этом раньше всего прочего, даже если боятся ответа.
**Иван Матвеевич Штоль**, антиквар с Кузнечного, – тот самый, кого Дуняша называла «покупателем»: приходил трижды, дважды не был принят, один раз говорил с барыней на лестнице.
Первым Морозов взял Штоля – и не пожалел.
Антиквар оказался толстым, лысым и осторожным, лавка его была набита бронзой, иконами и мебелью красного дерева. Про Верейскую он заговорил охотно, едва услышав, что она мертва, – и в охоте этой было столько облегчения, что Морозов насторожился раньше, чем тот открыл рот второй раз.
– Царствие небесное, – сказал Штоль. – Приятная была дама. И, между нами, несчастная.
– Вы к ней ходили покупать.
– Ходил, – легко согласился антиквар. – И, заметьте, не по своей воле-с. По комиссии. Ко мне господа обращаются: сыщите то-то. Я сыскиваю. Ремесло-с.
– Что вам заказали у неё?
Штоль поёрзал.
– Вещицу. Медальон. Овальный, золотой, старой работы, с камушком под стеклом – не камушком даже, а осколком тёмным, вроде смолы. Заказчик описал в точности и цену дал такую, что я, ваше высокоблагородие, три ночи не спал: полторы тысячи. За медальон, которому красная цена – восемьдесят рублей с оправой.
– Заказчик кто?
– А вот тут я вам, – Штоль развёл руками, – ничем не помогу, и не по злобе. Заказ пришёл письмом, задаток – с посыльным. Всё чинно, бумажки хорошие. Просили лишнего не спрашивать. Я и не спрашивал: я, ваше высокоблагородие, тридцать лет в торговле, я знаю, за что мне платят полторы тысячи. За то, чтобы не спрашивать.
– И что она вам ответила?
– Отказала, – сказал Штоль, и в голосе его прорезалось непритворное недоумение. – Вот вам крест, я ей на лестнице прямо и сказал: тысяча пятьсот, Ольга Дмитриевна, наличными, сей же час. А она стоит и головой мотает. Я говорю: помилуйте, вам с этой вещи какая польза? А она мне... – Штоль наморщил лоб, вспоминая. – Она мне сказала: «Иван Матвеевич, вы, я вижу, человек добрый. Вот вам мой совет: откажитесь от комиссии и забудьте адрес. Я эту вещь никому не отдам не из жадности. Я её не отдам, потому что знаю, кому она пойдёт».
Морозов сидел неподвижно.
– Ещё что-нибудь она сказала?
– Сказала-с, – вздохнул антиквар. – Уже в дверях. Я не понял и вам не берусь толковать. Она сказала: «У них уже есть один такой. И человека, у которого он был, тоже больше нет».
Морозов вышел от Штоля на Кузнечный и пошёл пешком, не разбирая дороги.
Значит, она знала. Не догадывалась, не мнительничала в одиночестве, не «нервничала», как полагал добрый племянник, – знала: что вещи собирают, что собирателей не одна душа, а «они», и что у прежнего владельца одной из вещей отобрали не только вещь. Полгода она сидела в осаде с этим знанием, отказывалась от полутора тысяч, перепрятывала что-то из дому – и ни разу не пошла в полицию.
И понятно почему. Морозов представил себе, как эта женщина приходит в участок и заявляет: господин пристав, у меня покупают медальон, а прежнего владельца похожего медальона больше нет на свете; нет-с, имени его не знаю; нет-с, угроз мне не было; да-с, полторы тысячи предлагают. Её выслушали бы вежливо. Проводили бы до дверей. И посоветовали бы доктора – ровно как племянник.
Он в этом городе и был тем единственным адресом, куда с таким приходят. Только адреса этого она не знала – а он полтора месяца собирался «навести справки, погодя».
Оставалось выяснить, кто написал ей записку, ради которой она отменила самовар и пошла на лёд.
Глава 3 (13)
Версия про племянника продержалась четыре дня и рухнула красиво – так, как рушатся версии, которым помогают стоять.
Началось с того, что она сама пришла в руки. В пятницу к Морозову явился присяжный поверенный покойной, старичок Сушков, и предъявил обстоятельство, от которого у пристава Петербургской части заблестели глаза: за неделю до смерти Ольга Дмитриевна вызывала его для составления духовного завещания. Наследство – всё тому же Илье Гавриловичу, но с оговоркой: «доколе не расплатится по своим обязательствам, капитала в руки не выдавать, проценты производить помесячно». Ястребов об этой оговорке знал – присутствовал.
– То есть, – вслух пересчитал Дроботов, – при живой тётке он мог просить и получать. А по завещанию – сорок тысяч под замком, а по векселям в марте платить. Тётушка ему, стало быть, деньги не оставила, а оставила приказчика над деньгами.
– И тем испортила лучший мотив в этом деле, – сказал Морозов. – От такого завещания убивать глупо: он получает не капитал, а надзор.
– А ежели он оговорки-то не понял? – резонно возразил Дроботов. – Он же не законник. Услыхал «всё вам» – и обрадовался.
Возражение было хорошее, и Морозов его отработал честно, как отрабатывают всё, что может обрушить собственную версию. Он и вообще держался правила, за которое в прежней жизни его не любили молодые: версию, которая тебе нравится, проверяй последней, а сперва убей ту, которая нравится начальству. Иначе выйдет, что ты не расследовал, а подбирал доказательства к готовому ответу, – и в этом, к слову, состоит разница между сыском и сочинительством.
Ястребова проверяли трое суток. Контора: до шести за конторкой – подтвердили двое, но оба показали, что «господин Ястребов выходили в исходе пятого, минут на сорок, по делу». Сорок минут. От конторы до тропы – десять минут ходу. Цветочная лавка: букет куплен, приказчик помнит, время назвать не берётся, «уж смеркалось». Долги: две тысячи двести, векселя у ростовщика Вайнштейна, сроки подтверждены. Нож: у Ястребова нашли охотничий, финской работы, – но клинок был широк, а Штейн, взглянув, отверг его в две секунды.
Хуже всего было то, что племянник врал. Не по делу – по мелочи, и Морозов с досадой смотрел, как человек сам себе роет: про сорок минут отлучки Ястребов сначала сказал, что не отлучался; потом вспомнил, что «выходил за папиросами»; потом, прижатый, побагровел и признался, что ездил к Вайнштейну – просить об отсрочке, унижаться, – и стыдился этого больше, чем подозрения в убийстве. Вайнштейн, вызванный, подтвердил без запинки: были, просили, отказано, ушли в шесть с четвертью.
В шесть с четвертью. Когда тело на льду уже полчаса как нашли.
– Отпускайте, – сказал Морозов Дроботову. – И, Кузьма Игнатьевич, будьте с ним помягче. Человек четвёртый день ходит с мыслью, что его тётку зарезали из-за его векселей.
Ястребов, впрочем, уходить не спешил. Он постоял в дверях, комкая шапку, и спросил – с той неловкостью, с какой спрашивают о деле, до которого им, по общему мнению, не должно быть дела:
– Господин Морозов. А правда ли, что её не грабили?
– Правда.
– Стало быть, я один во всём этом виноват, – сказал Ястребов. – Не тем, что убил, а тем, что не поверил. Она мне полгода твердила: Илюша, у меня осада. А я ей – доктора. – Он сглотнул. – Вы её найдите. Я вам чем угодно помогу: в конторе адреса достану, хоть по домам ходить буду.
– Ходить не надо, – сказал Морозов. – А вот вспоминать – надо. Всё, что она вам за полгода говорила. Особенно то, что вы тогда пропустили мимо ушей как вздор. Вздор в таких делах и есть самое ценное.
Проверял он в ту неделю не одного племянника.
Гарина Морозов взял на карандаш ещё после первого разговора и отработал ровно, без нажима, как отрабатывают человека, о котором нечего сказать дурного. Инженер Кульчицкий отозвался из Москвы телеграммой: расчёты получены, исполнены хорошо, срок соблюдён. Хозяйка комнаты на Петербургской подтвердила, что в четверг вернулась из бани к девяти и что жилец сидел у себя – «свет из-под двери горел, а видеть не видала». Домовая книга, послужной список из технологического, отзывы из чертёжной покойного Верейского – всё было чисто и всё было бумажное, то есть ничего не доказывало ни в ту, ни в другую сторону.
Смущали две мелочи, и обе не годились в дело.
Первая: почерк. Морозов взял у Дуняши старые записки Гарина к барыне – деловые, о процентных бумагах, – и долго на них смотрел. Почерк был чертёжный: мелкий, ровный, буквы отдельно одна от другой, без всякого форса. Ровная учёная рука. Точно так же покойный Филя описывал руку, которой было написано письмо магистру Кастальскому, – но письмо то, как выяснилось, писал сам старик Ковригин, и совпадение вело в никуда, потому что чертёжным почерком в этом городе писали тысячи: все инженеры, все техники, все конторщики, обученные по прописям.
Вторая: перчатки. Гарин, приходя в отделение, снимал перчатки в дверях и держал их в руке. Обыкновенный жест – а Морозов ловил себя на том, что смотрит на его пальцы всякий раз, и всякий раз видит одно: голые пальцы, ни колец, ни перстней, ногти обрезаны коротко, на среднем – чернильное пятно. И всякий раз, отметив это, испытывал странную смесь облегчения и досады, будто проверял примету, в которую сам не верит.
Оставалось то, что оставалось всегда: улица.
На Сенную Морозов отправил записку и получил ответ прийти в воскресенье, к вечеру, – Стеша по Масленой была занята: у неё в комнатах гуляли и требовали блинов. В нижней зале трактира было не протолкнуться, и она увела его наверх, в свою чистую комнатку с самоваром, где пахло воском и сушёной мятой.
– Ну, сказывай, – велела она, разливая. – Что тебе на этот раз надобно? Ты, Александр Петрович, ко мне без дела не ходишь, как я тебя ни зову.
– Медальон, – сказал Морозов. – Овальный, золотой, старой работы, под стеклом тёмный осколок вроде смолы. Снят с убитой на Тучковом. Ежели он пойдёт по рукам – где всплывёт?
Стеша поставила чайник.
– Нигде он не всплывёт, – сказала она спокойно. – Я тебе больше скажу: я его уже искала. Второй день, как узнала про даму. У меня своя корысть – за такие вещи нынче дают дурные деньги, а дурные деньги на Сенной пахнут за версту. Так вот: ни одна скупка его не видала, ни один мойщик, ни один барыга. Ни в Апраксином, ни в Гавани, ни у татар. Понимаешь, что это значит?
– Что вещь не продавали.
– Что вещь и не собирались продавать, – сказала Стеша. – Её взяли для себя. – Она помолчала и прибавила ровно, глядя в чашку: – И вот тебе задаром, чтоб ты знал, куда идёшь. Не первый раз. Осенью, в октябре, на Лиговке помер один – Пантелей Косой, старик, пьяница, лудильщик. Помер тихо, в своей конуре, никто и не разбирался: сердце да водка. А у Косого была вещица – крестик не крестик, пряжка не пряжка, тёмного камня, он её из Сибири привёз ещё молодым и таскал на гайтане, не пропивал никогда. Так вот: помер он – и вещицы не стало. Я тогда и не подумала ничего, мало ли. А как ты про медальон сказал – вспомнила.
Морозов сидел неподвижно.
– Кто у него был перед смертью?
– Никто. – Стеша усмехнулась невесело. – В том и штука. Ни к кому не ходят, никого не видят, а вещи пропадают, и хозяева с ними. И запомни, Александр Петрович: покойный Пыжов такие вещи брал охотно и не спрашивал. И тоже помер. – Она посмотрела на него в упор. – Я тебе это говорю не как сведения. Это я тебе говорю по-бабьи, для другого. Ты ходишь и спрашиваешь про эти самые вещички по всему городу – тихо, а всё ж спрашиваешь. И тот, ласковый, что про тебя у меня выспрашивал, – он тоже ходит и спрашивает. Как бы вы двое не встретились раньше, чем ты готов.
– Может, я как раз того и добиваюсь, – сказал Морозов.
– Знаю, что добиваешься. – Стеша подлила ему чаю, не спрашивая. – Только ты вот что учти, Александр Петрович. Ты человек одинокий, а одинокие в нашем городе пропадают легче всех. Пропадёт купец – контора хватится, вдова закричит, дети побегут. А ты? Ну, не явишься на службу. Ну, скажут: уехал, запил, помер. Кто по тебе искать пойдёт? Кузьма твой? Так его через неделю на другое дело поставят. – Она поглядела на него без насмешки. – Ты у меня бываешь по делу и уходишь по делу, а после месяц носу не кажешь. И выходит, что на всём свете есть один человек, который заметит, коли ты не придёшь. И человек этот – содержательница меблированных комнат на Сенной. Хорошо ли ты устроился, а?
Морозов помолчал. Возразить было решительно нечего, и это оказалось неприятнее всего услышанного за вечер.
– Плохо устроился, – согласился он.
– То-то. – Стеша поднялась, показывая, что бабья часть разговора окончена и начинается опять деловая. – Услышу про твой медальон – пришлю мальчишку. А сам по темноте один не ходи, тебя на том же льду и подберут.
Список пропавших вещей – вот что он вынес из этого разговора и вписал в свою ночную тетрадку четвёртой строкой: лудильщик Косой, октябрь, Лиговка. Пыжов, декабрь. Верейская, февраль. И где-то в промежутке – тёплая фигурка Севастьянова, ушедшая сквозь запертую дверь.
Официально же дело стояло.
Морозов вылущил из него всё, что можно вылущить ремеслом. Записку, выманившую Верейскую из дому, сожгли; дворник помнил, что бумажку принёс уличный мальчишка лет десяти, «в тулупчике, рыжий»; мальчишек в тулупчиках на Васильевском острове проживало примерно шесть тысяч. Тропу опросили всю: водовоза, прачек, сторожа с барок. Никто ничего не видел, потому что в четверг весь Васильевский был на балаганах, а тропа в сумерках пуста. Ножа не нашли. Медальон не всплыл. Обыск в квартире дал одно: чем бы ни была та вещь, которую искали в креслах и половицах, к четвергу её в доме уже не было – Ольга Дмитриевна увезла её в декабре, в муфте, «к самой надёжной родне», и родню эту предстояло найти.
И тут дело встало окончательно, потому что искать пришлось не улику, а женщину, которая полгода прожила в осаде и никому – включая единственного племянника – не сказала ни слова.
В среду Вельяминов вызвал его и разговаривал стоя, что означало высшую степень служебного раздражения.
– Восьмой день, – сказал он. – Задержанный по делу отпущен. Наследник отпущен. Улик нет. Свидетелей нет. Орудия нет. А у меня, Морозов, лежит на столе вот это. – Он двумя пальцами поднял газетный лист. – «Петербургский листок», третья страница: «Загадка Тучкова моста. Убийство светской дамы остаётся нераскрытым». И далее – про то, что убитая посещала спиритические собрания, что в столице участились «странные смерти в кругу лиц, увлечённых потусторонним», и что полиция бессильна. Вы понимаете, откуда у репортёра эти сведения?
– От пристава Петербургской части, – сказал Морозов. – Он третьего дня в трактире рассказывал про наше дело за общим столом. Я знаю от полового.
Вельяминов на секунду сбился и посмотрел на него почти беспомощно.
– Вот вы всё знаете, – сказал он с горечью. – Всё, кроме имени убийцы. Так знайте и это: сегодня утром меня спрашивали о вас. Не по делу. Обо всём вообще: давно ли служит, каков, откуда взялся, отчего ему поручают тихие смерти.
Морозов почувствовал, как в затылке сделалось прохладно.
– Кто спрашивал, ваше превосходительство?
– Не ваша забота, – отрезал Вельяминов, и по тому, как отрезал, стало ясно: не начальство. – Отвечал я, что чиновник вы исполнительный и что дела ведёте по бумаге. Извольте соответствовать. Даю вам ещё неделю. И держитесь газет подальше.
Неделю Морозов прожил в работе, какую в отчёты не пишут: обошёл лиговский адрес Пантелея Косого (конура сдана, вещи выброшены, соседи не помнят), проверил по книгам скупок все поступления золота с шестого по одиннадцатое (пусто), поднял дела о смертях одиноких людей за полгода – из ста восьми выбрал одиннадцать, где имущество описывали небрежно, и ни в одной описи не нашёл того, что искал.
Зато в этих одиннадцати он нашёл другое – то, что в первый раз принял за случайность, а на четвёртом деле перестал.
Все одиннадцать были одиноки. Все умерли тихо: сердце, угар, падение, «от старости». Ни в одном случае не назначалось вскрытие. И во всех одиннадцати описях имущества, составленных разными приставами в разных частях города, обнаруживался один и тот же пробел: вещи, которые покойный, по показаниям соседей, носил при себе постоянно, в опись не попадали. У кожевника с Обводного соседи поминали «камушек на шнурке». У повивальной бабки с Песков – «пуговицу медную, старинную, она её в кошельке держала и всем показывала». У отставного унтера в Гавани – «ладанку не ладанку, тёмную». В описях этого не было. И ни один пристав ни разу не удивился.
Морозов сложил одиннадцать дел стопкой и долго сидел над ними в пустой канцелярии.
Никакого заговора тут не требовалось. Требовалось только знать порядок: одинокий человек умирает, о смерти сообщает дворник или соседи, приходит околоточный, составляется опись, имущество отходит в казну или родне, дело идёт в архив. Между смертью и описью проходит от нескольких часов до суток, и всё это время в комнате покойного бывают люди – соседи, дворник, обмывальщица, санитары. Тому, кто ищет одну маленькую вещь, не нужно ни взламывать, ни убивать. Ему нужно вовремя узнавать о смертях и иметь в этих часах своего человека.
Их не двое и не трое, подумал Морозов, глядя на стопку. Это не шайка. Это хозяйство: с приказчиками, с ячейками вроде щели у свечной лавки, с расчётом по пятнадцать рублей в месяц. Оно снимает урожай тихо, годами, и попадает в поле зрения полиции только тогда, когда кто-нибудь вроде Верейской отказывается продать.
А в четверг, ровно через неделю после убийства, к нему в отделение поднялась Дуняша – в платке, с узелком, с распухшим от слёз лицом.
– Ваше высокоблагородие, – сказала она с порога. – Я вспомнила. Я всё думала, думала, кому барыня-то шкатулочку свезла... И вспомнила. Родня у них была. Не по крови – по мужу-покойнику. Ольга Дмитриевна к ней ездили раз в год, на Радуницу, и всё говорили: «Одна душа осталась, кто нас с Верейским молодыми помнит». Марья Ильинишна её звать. Живёт в Гавани, за канатной фабрикой, в своём домишке. Вдова, старенькая. – Дуняша прижала узелок к груди. – Я бы раньше сказала, да я и не думала, что это родня. Барыня к ней не как к родне ездили. Барыня к ней ездили, как в церковь.




























