Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 296 (всего у книги 309 страниц)
Александр Фрост
Пятая тетрадь. Мороз идёт по следу книга 28
Глава 1 (136)
В первый раз он не увидел в марте двадцать четвёртого года.
Случилось это буднично и оттого запомнилось.
Тридцать четыре предмета к тому времени стояли там же – в погребе под кладбищенской сторожкой, – но числились уже иначе: с января они были на учёте губернского музея, за инвентарными номерами, и Морозов держал их на ответственном хранении по бумаге за своей подписью.
Раз в три месяца полагалось производить проверку наличия.
Первую он произвёл в марте.
Приехал, спустился с фонарём, открыл ящики, пересчитал по описи – тридцать четыре, – расписался на обороте.
А после, по многолетней привычке, вынул один предмет, отошёл в дальний угол погреба и погасил фонарь.
Он делал это всякий раз, когда бывал при них: не ради дела, а чтобы убедиться, что всё по-прежнему.
Он подождал, привыкая.
Пять минут.
Восемь.
Ничего.
Морозов постоял ещё, потом зажёг фонарь, посмотрел на бляху в своей руке – обыкновенная медь, зверь по краю, номер девятнадцатый на бумажном ярлычке, – погасил снова и стал ждать во второй раз.
Он простоял в темноте двадцать минут.
Наверх он поднялся в третьем часу пополудни и просидел на лавке в сторожке, наверное, полчаса.
Первое, что он сделал, вернувшись домой, – записал.
«12 марта 1924 г.
Не видѣлъ.
Предметъ № 19, въ рукахъ, на разстояніи полуаршина. Темнота полная. Ждалъ двадцать минутъ.
Записываю для памяти и безъ выводовъ».
Первое, что он при этом почувствовал, было не горе.
Морозов записал это честно, потому что за двенадцать лет приучился записывать о себе то же, что записывал о чужих.
Он почувствовал облегчение.
И полчаса разбирал, отчего.
«Оттого, – записалъ онъ, – что двѣнадцать лѣтъ я жилъ съ тѣмъ, чего не могъ ни объяснить, ни доказать, ни кому-нибудь передать.
И всякій разъ, входя въ чужой домъ, я зналъ, что могу увидѣть то, отъ чего мнѣ придётся либо солгать въ протоколѣ, либо промолчать.
Я солгалъ такимъ образомъ одиннадцать разъ.
А нынче не увижу – и лгать не придётся».
Он перечитал это и приписал ниже:
«Записываю сіе и стыжусь.
Ибо человѣкъ, которому легче оттого, что онъ пересталъ видѣть, – сіе не сыщикъ, а усталый пожилой человѣкъ».
Второй раз он проверил через неделю.
Он поехал туда нарочно, вечером, и провёл в погребе час.
Он проверил на трёх предметах.
Он проверил при полной темноте и при закрытых глазах, потому что где-то читал, что глаз при этом отдыхает.
Ничего.
Тогда он стал разбирать причины – как разбирал всякое дело, в столбец.
Первая: они перестали.
Эту он вычеркнул сразу и записал, отчего: предметы лежат в тех же ящиках, в том же порядке, и с ними за два года не произошло ничего. А что вместе они темны – он знал с пятнадцатого года.
Вторая: он смотрит неверно.
Проверил: смотрел и прямо, и вбок, и мимо, как приучился за одиннадцать лет.
Третья: глаза.
Вот на третьей он и остановился.
Ему было по бумагам пятьдесят четыре года.
Читать без очков он перестал в двадцать первом и с тех пор носил очки для чтения, купленные на базаре за два миллиона.
Он это отмечал, но не связывал.
Теперь связал и записал:
«Глаза.
Читать безъ стеколъ не могу съ 1921 г.
Въ темнотѣ привыкаю дольше, чѣмъ прежде: прежде минутъ пять, нынче восемь-десять.
При лампѣ къ вечеру буквы плывутъ.
Стало быть, надлежитъ провѣрить не предметы, а себя».
Проверил он себя двумя способами, и оба вышли неутешительные.
Первый: он взял застёжку – верней, не застёжку, её у него не было с тринадцатого года, а бляху Кузьминых, ту самую, тридцать третью, которую знал наизусть, – и попробовал в разных местах: в погребе, в сарае при доме на Владимировской, у себя в комнате при задёрнутых окнах.
Везде одинаково.
Второй способ был вернее и оттого хуже.
Он попросил посмотреть другого.
В доме на Владимировской из тех, кто видел, к двадцать четвёртому году оставалось четверо: Зырянов, Наталья Ивановна, младшая из саратовских сестёр и Устинья.
Морозов приехал туда в апреле и позвал Зырянова.
Часовщику шёл сорок седьмой год, он держал мастерскую на Красном проспекте, платил патент и был в городе человеком известным.
– Аким Петрович. Я вас попрошу об одном, и вы вправе отказать.
– Просите.
– Поедемте со мной завтра вечером. Я вам покажу вещь и попрошу сказать, видите ли вы.
Зырянов посмотрел на него.
– А вы?
– А я скажу после вас, – сказал Морозов.
Они поехали на другой вечер.
Морозов вынул из ящика предмет – двадцать второй по описи, каменную фигурку, – отнёс в дальний угол погреба и погасил фонарь.
Они стояли молча минут семь.
– Ну? – сказал Морозов.
– Светится, – сказал Зырянов.
– Сильно?
– Как всегда, – сказал часовщик. – Ровно. Зелёное.
Морозов помолчал.
– А я не вижу, – сказал он.
Зырянов не удивился, и это было хуже всего.
– Так и должно, – сказал он.
– Отчего?
– Оттого, Александр Петрович, что у нас это с возрастом сходит, – сказал Зырянов. – У нашего брата к пятидесяти начинает, а к шестидесяти совсем.
Морозов стоял в темноте.
За одиннадцать лет он не догадался спросить об этом ни разу.
– Аким Петрович, откуда вы знаете?
– От Марьи Тимофеевны, – сказал часовщик. – Она говорила: у неё к шестидесяти почти ушло. И старик вологодский, что помер в восемнадцатом, говорил то же.
– И вы мне не сказали.
– А вы не спрашивали, – сказал Зырянов просто. – Мы, Александр Петрович, про это промеж себя говорим, а чужим нет. И вас мы за чужого считали до восемнадцатого года, а после уж как-то не пришлось.
Обратно ехали молча, и только у ворот Зырянов сказал:
– Александр Петрович, а вам это к чему было?
– Что именно?
– Проверять, – сказал часовщик. – Вы ж сыщик, а не по нашей части. Вам-то оно на что?
Морозов подумал, как ответить.
– Аким Петрович, – сказал он, – я двенадцать лет полагал, что это во мне главное.
Зырянов пожал плечами.
– Главное, – повторил он. – А у меня оно всю жизнь есть, и что мне с него?
– Как что?
– Да ничего, – сказал Зырянов. – Тридцать три года меня за порченого держали, восемь лет кормили за забором, а нынче я часы чиню. Оно мне ни разу не пригодилось.
Он помолчал.
– Оно, Александр Петрович, как родимое пятно. Есть и есть.
Домой он вернулся в первом часу ночи и до трёх сидел за столом.
Он записал в тетради то, что записывал в таких случаях всегда: разложил.
«Что установлено.
1. Я пересталъ видѣть между октябремъ 1923 и мартомъ 1924. Точнѣе сказать не могу, ибо въ послѣдній разъ видѣлъ въ октябрѣ, при переноскѣ.
2. Прочіе видятъ по-прежнему: Зыряновъ провѣренъ 8 апрѣля.
3. По словамъ Зырянова, сіе сходитъ съ возрастомъ и у прочихъ.
Что изъ сего слѣдуетъ.
Что сіе не отнялось у меня и не наказаніе, а дѣло обыкновенное, какъ то, что я не читаю безъ стеколъ».
Он сосчитал эти четыре случая заново, по тетрадям, потому что за одиннадцать лет ни разу их не считал.
Первый – декабрь двенадцатого года, застёжка в собственном ящике: она вывела его на дело об угаре и на всё, что после.
Второй – февраль тринадцатого, медальон Верейской на спиритическом сеансе: он записал имя и через полтора месяца узнал её на льду.
Третий – май четырнадцатого, Успенское: он увидел свет сквозь стенку сундука в двух аршинах от спящего и велел вынести, и человек встал.
Четвёртый – март пятнадцатого, сибирская усадьба: он проверил, что вместе они темны, и это оказалось единственным настоящим наблюдением за все годы.
И всё.
Прочие разы он видел, когда уже знал; видел, подтверждая; видел, когда это ничего не решало.
Он перечитал написанное и приписал ниже – не сразу, а через час:
«А ещё изъ сего слѣдуетъ, что я одиннадцать лѣтъ полагалъ сіе важнѣйшимъ въ себѣ.
И вотъ оно ушло, и я сижу и понимаю, что за одиннадцать лѣтъ оно пригодилось мнѣ въ работѣ четыре раза.
Четыре раза изъ трёхсотъ двадцати дѣлъ.
Прочія триста шестнадцать я велъ глазами, бумагой и ногами, какъ всякій».
Он проверил и последнее – то, что проверить следовало прежде всего и чего он не проверял двенадцать лет.
Он проверил, видел ли он сам в последний год.
Поднял тетради и выписал все случаи с двадцать первого года.
Их оказалось семь.
Октябрь двадцать первого – пятно на половице в избе Ефимовых, слабое.
Декабрь двадцать первого – пластина у Свиридова, ясно.
Февраль двадцать второго – проверка при переноске: видел.
Май двадцать второго – видел.
Сентябрь двадцать второго – «видѣлъ слабо».
Апрель двадцать третьего – «видѣлъ, но привыкалъ долго».
Октябрь двадцать третьего – «видѣлъ».
Морозов посмотрел на эти семь строк и увидел то, что было в них записано его собственной рукой и чего он не заметил, записывая.
«Слабо». «Привыкалъ долго».
Он записал:
«Оно уходило три года, и я самъ сіе записалъ трижды, а не прочёлъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что человѣкъ не замѣчаетъ въ себѣ того, что уходитъ медленно.
Сіе, впрочемъ, извѣстно всякому, у кого сѣдѣютъ волосы».
В апреле двадцать четвёртого года Морозов пошёл к врачу.
Он сделал это впервые за одиннадцать лет – если не считать освидетельствования четырнадцатого года – и сделал не из-за темноты, а оттого, что решил проверить всё разом.
Врач, немолодой, из бывших земских, осмотрел его и сказал следующее.
Зрение вдаль удовлетворительное. Вблизи – возрастная дальнозоркость, обыкновенная, очки подобраны верно.
Сердце – с шумом, но не опасно.
Слух – хуже нормы на правое ухо.
И общее заключение: человек пятидесяти четырёх лет, изношенный больше своих лет, которому следует меньше работать и больше спать.
– А что до темноты, – сказал врач, выслушав вопрос, – то тут ничего особенного. Всякий человек к пятидесяти привыкает к темноте вдвое дольше. Это зрачок: он с возрастом хуже раскрывается.
Морозов записал и эту фразу.
«Зрачокъ хуже раскрывается.
Вотъ и всё объясненіе, и оно вѣрное.
Никакого дара у меня не отнимали. У меня просто состарились глаза».
Глава 2 (137)
Город в двадцать четвёртом году начал строиться.
Это было первое строительство за десять лет, и Морозов, ходивший по городу двенадцатый год, отмечал его всякую неделю.
Строили жильё.
Город, потерявший за тиф шестьдесят тысяч человек, к двадцать четвёртому году набрал обратно семьдесят и продолжал набирать: в него шли из деревень, из голодного Поволжья, с востока и с запада.
Жить было негде.
Морозов знал цифры по своей части: за двадцать четвёртый год отдел принял сто девять дел о драках и поножовщине, из которых сорок одно случилось в общих квартирах и восемнадцать – из-за жилья прямо.
Осенью двадцать четвёртого пошли разговоры о том, что город сделают краевым центром.
Слухи ходили с лета, а решили в мае двадцать пятого: образовали Сибирский край, и центром его назначили Ново-Николаевск.
Это значило, что в город приедут учреждения.
Со всеми, кто при них.
– Александр Петрович, – сказал Шумский в июне двадцать пятого, – знаете, что будет через год?
– Знаю, – сказал Морозов. – Будет вдвое населения и втрое дел.
– И втрое штата, я надеюсь.
– Штата прибавят вполовину, – сказал Морозов. – Так бывает всегда.
Он ошибся: штат прибавили на треть.
Отдел к двадцать пятому году состоял из девятнадцати человек и работал в помещении, которого не хватало.
Шумскому шёл двадцать восьмой год, и он заведовал третий год.
Заведовал хорошо – Морозов отмечал это без всякой натяжки – и лучше всего в том, в чём Морозов был плох: он умел выпрашивать.
За два года он выпросил: пять человек штата, вторую комнату, пишущую машинку и, в двадцать пятом году, фотографический аппарат.
Аппарат Морозов считал важнейшим приобретением отдела за двенадцать лет.
Он снимал им места происшествий сам, выучившись за месяц, и после говорил новым:
– Всякий протокол осмотра есть чужие слова. А снимок есть то, что было.
За двадцать пятый год отдел снял сорок одно место.
Из них по восьми делам снимки пригодились в суде, а по одному – решили дело: на снимке, сделанном при осмотре, оказалась видна вещь, которую при описи не отметили и которая после исчезла.
Дело, о котором пойдёт речь, началось двадцатого сентября двадцать пятого года.
В доме на Ядринцевской, в квартире второго этажа, был найден мёртвым человек.
Дом был новый – из тех, что строили в двадцать четвёртом для служащих, – двухэтажный, на восемь квартир, и в каждой квартире жило по две-три семьи.
Покойного звали Викентий Павлович Сташевский, было ему шестьдесят три года, и служил он счетоводом в краевом земельном управлении.
Нашли его утром соседи.
Он лежал в своей комнате – восьми аршин, единственной, – на полу у стола, и первое, что установил врач, было: смерть от удушения.
Задушен подушкой либо чем-то мягким, лёжа.
Следов борьбы нет.
Морозов приехал в десятом часу, вместе с Шумским, и осмотр производил сам, потому что Шумский, назначенный на дело, прямо попросил его об этом.
– Александр Петрович, осматривайте вы.
– Иван Никитич, вы заведующий.
– Оттого и прошу, – сказал Шумский. – Я за три года осмотрел сорок мест, а вы триста.
Морозов осматривал, а Шумский стоял в дверях и записывал за ним – и это было то самое, чему Морозов выучился у покойного Ивана Ивановича, сам того не заметив: работать при ученике вслух.
Он говорил, что видит, и объяснял, отчего это важно.
– Смотрите, Иван Никитич. Кровать не смята с краю – на неё не садились. Стало быть, гость не сидел на кровати, а сидел на стуле.
– И что?
– И то, что стульев два и оба у стола, – сказал Морозов. – Они разговаривали за столом. А теперь смотрите на стол.
Осмотр занял четыре часа, и вышло из него следующее.
Комната была бедная и опрятная: кровать, стол, два стула, полка с книгами, сундук.
Ничего не перевёрнуто.
Дверь не взломана.
В квартире, кроме покойного, жили три семьи – одиннадцать человек, – и все одиннадцать в ту ночь были дома и спали.
Никто ничего не слышал.
– Стало быть, его знали, – сказал Шумский.
– Стало быть, он впустил, – сказал Морозов. – А впустить ночью в этом доме можно только того, кто здесь свой, потому что входная дверь на щеколде и щеколду открывают жильцы по очереди.
Морозов опросил жильцов сам и опросил всех одиннадцать за два дня.
Он вёл эти опросы по порядку, выработанному за двенадцать лет и записанному у него на отдельном листе, который он в двадцать четвёртом году отдал Шумскому для новых людей.
Порядок был такой.
Спрашивать порознь и в первый же день, покуда не сговорились.
Начинать не с ночи убийства, а с обыкновенного дня: кто когда встаёт, кто где спит, кто за чем ходит.
О ночи спрашивать не «что вы слышали», а «когда вы легли и когда встали».
И не поправлять: если человек говорит «около полуночи», не переспрашивать «может, в одиннадцать?», ибо всякий свидетель с готовностью соглашается с тем, что ему подсказали.
Из одиннадцати опросов вышло, что в квартире ложились между девятью и одиннадцатью, что стена между комнатой Сташевского и соседней в полдоски и что через неё слышно кашель.
А криков не слышал никто.
Морозов записал это и подчеркнул: человека душили подушкой в комнате, за стеной в полдоски, и он не крикнул.
Сташевский Викентий Павлович прожил в этой квартире полтора года.
Был вдов и одинок: жена умерла в девятнадцатом, сын убит в шестнадцатом, дочь уехала в двадцать первом в Харбин и не писала.
Служил счетоводом и служил хорошо: в управлении о нём отзывались как о человеке аккуратном и молчаливом.
Не пил.
Гостей не водил.
И за полтора года не имел ни одной ссоры ни с кем в квартире – что для квартиры на одиннадцать душ в двадцать пятом году было обстоятельством редким.
– Стало быть, не за что, – сказал Шумский.
– Стало быть, мы ещё не знаем за что, – сказал Морозов.
На столе стояли: чернильница, стакан с чаем, выпитый наполовину, и второй стакан – чистый, сухой, перевёрнутый вверх дном.
Морозов отметил это и объяснил вслух.
– Гость был, а чаю ему не налили.
– Может, отказался?
– Может, – сказал Морозов. – А может, ему и не предлагали. Иван Никитич, в этом городе, ежели вы приходите к человеку вечером и он вам рад, вам наливают прежде, чем вы сядете.
Он записал это в протокол отдельной строкой и после, в ноябре, вспоминал: единственное, что можно было сказать о госте по комнате, – то, что хозяин ему не обрадовался.
Сундук был последним, что он осматривал, и осматривал его на второй день, при понятых, по описи.
В сундуке лежало: бельё, зимнее пальто, сапоги, связка бумаг, две фотографические карточки и деньги – сорок два рубля червонцами, лежавшие сверху и не тронутые.
Сорок два рубля.
Морозов записал это и подчеркнул: человека задушили в его комнате, а сорок два рубля, лежавшие в сундуке сверху, остались.
И под бельём, на самом дне, в тряпице, лежала медная пластина в три вершка с изображением зверя.
Морозов развернул её при понятых и записал в опись под номером девятнадцатым:
«Пластина мѣдная старинная, съ изображеніемъ звѣря, 3 вершка, въ тряпицѣ».
Он держал её в руках и ничего не чувствовал.
За двенадцать лет он держал такие вещи в руках одиннадцать раз, и всякий раз это ничего не значило.
А теперь оно не значило ничего вдвойне.
Он отложил её и продолжал опись.
Вечером он привёз её к себе домой – законно, как вещественное доказательство, с записью в журнале, – и погасил свет.
Он просидел в темноте сорок минут.
Он не увидел ничего и не ждал, что увидит.
И вот тогда он в первый раз за двенадцать лет по-настоящему понял, что это значит.
Прежде он приходил на такое место, смотрел и знал: вот она, а вот она не та.
Он знал это раньше всех и помимо всякого следствия.
Теперь у него было то же, что у всякого: медная пластина в тряпице, лежавшая на дне сундука у задушенного счетовода.
Он записал в тот вечер:
«Двѣнадцать лѣтъ я, приходя на мѣсто, зналъ то, чего не зналъ никто.
Нынче не знаю.
И вотъ что я обязанъ записать прямо: сіе не мѣшаетъ мнѣ вести дѣло.
Мѣшаетъ иное – то, что я двѣнадцать лѣтъ привыкъ, что у меня есть отвѣтъ прежде вопроса.
А нынче надобно, какъ всѣмъ: спрашивать».
Глава 3 (138)
Дальше он работал так, как работал бы всякий, и после отметил, что работал лучше обыкновенного.
Он объяснил это себе так: человек, у которого нет короткого пути, идёт длинным и по дороге видит больше.
Начал он с бумаг покойного.
И начал не потому, что рассчитывал что-нибудь найти, а потому, что за двенадцать лет выучил: у одинокого человека бумаги – единственное, что о нём рассказывает.
Правило это он вывел ещё в Петербурге и записал так:
«У человѣка семейнаго о жизни его разскажутъ домашніе.
У одинокаго не разскажетъ никто, и всё, что онъ дѣлалъ помимо службы, лежитъ у него въ ящикѣ.
Изъ чего слѣдуетъ, что по дѣлу объ убійствѣ одинокаго бумаги надлежитъ читать не бѣгло, а всѣ подрядъ».
Связка в сундуке содержала: послужной список, три справки, пачку писем и восемь тетрадей.
Тетради Морозов прочёл первыми, и они заняли у него три вечера.
Это были не записки и не дневник.
Это была работа.
Сташевский Викентий Павлович, счетовод земельного управления, тридцать один год служил по межевой части: до семнадцатого года – в губернской чертёжной, после – где придётся, а с двадцать первого года – в земельном управлении.
И все тридцать один год он собирал одно.
Планы.
Верней – сведения о земле: кто чем владел, где проходили межи, какие были споры, что кому отошло при размежевании.
В восьми тетрадях у него были выписки за сорок лет по четырём уездам.
Морозов читал это и понимал немногое, а к третьему вечеру понял главное: человек составлял свод.
Он сводил в одно то, что лежало в десятке мест и что после семнадцатого года по большей части пропало: планы дач, межевые книги, решения по спорам.
Он делал это по своей охоте и, судя по датам, продолжал делать до самого сентября двадцать пятого года.
– И что? – сказал Шумский, выслушав. – Кому это нужно?
– В том и вопрос, – сказал Морозов.
Он думал над этим вопросом два дня и на третий пошёл в земельное управление.
Прежде того он сделал то, что делал во всяком деле, где не понимал предмета: выучил предмет.
Он взял в библиотеке два руководства по межевому делу – за девятьсот второй и девятьсот двенадцатый годы – и просидел над ними четыре вечера.
Выучил, что такое дача, отвод, урочище и что межа определяется по трём признакам: по натуральным приметам, по искусственным знакам и по планам.
Выучил, что натуральные приметы – река, овраг, отдельное дерево, курган – держатся, покуда держится местность.
И записал себе итог в одну строку:
«Земля не имѣетъ приметъ сама по себѣ. Всё, что отдѣляетъ мою землю отъ вашей, есть либо камень, который можно перенести, либо бумага, которую можно потерять».
Он записал это в сентябре, не думая ни о чём, кроме дела.
А в марте двадцать шестого, дописывая, отметил, что вся эта история уместилась в одну эту строку.
В управлении он просидел день и вышел с ответом, который следовало предвидеть.
В двадцать пятом году землю в уездах переделивали.
Это шло с двадцать первого: землеустройство, разверстание, отвод угодий. И всякий такой отвод упирался в одно – в то, что старые планы пропали.
Сгорели в семнадцатом, увезены в девятнадцатом, растащены в двадцатом.
А там, где планов нет, границу проводит землемер по указанию местных жителей.
То есть по тому, что скажут.
– И часто спорят? – спросил Морозов.
– Всякий день, – сказал заведующий отделом землеустройства. – У меня в производстве сто сорок споров между селениями, и по каждому две стороны, и обе показывают разное.
– И как решаете?
– По документам, ежели есть, – сказал заведующий. – А ежели нет – по свидетельским показаниям стариков.
Морозов записал и задал последний вопрос.
– А Сташевский?
Заведующий поднял голову.
– А Сташевский – это, товарищ инспектор, у нас была вещь редкая, – сказал он. – К нему шли, когда всё прочее не помогало.
– Отчего?
– Оттого, что у него в голове и в тетрадях лежало то, чего в наших делах нет, – сказал заведующий. – Он тридцать лет выписывал. Бывало, спор идёт третий год, а он посмотрит и скажет: а в девятьсот шестом тут было решение, и вот его номер.
Морозов положил перо.
– И часто такое бывало?
– За четыре года раз тридцать, – сказал заведующий.
Письма он прочёл тоже – все, и их было двадцать два.
Двадцать из них были от дочери, из Харбина, и шли с двадцать первого по двадцать третий год.
После двадцать третьего писем не было.
Морозов прочёл их по порядку и увидел то, что видел за двенадцать лет в чужой переписке десятки раз: как отношения кончаются не ссорой, а расстоянием.
В двадцать первом дочь писала часто и подробно. В двадцать втором – раз в два месяца. В двадцать третьем – дважды, коротко, и во втором письме просила больше не присылать денег, потому что пересылка стоит дороже суммы.
А два последних письма были не от неё.
Одно – из земельного управления, служебное.
Второе – от человека, подписавшегося «Н. Свиридовъ», из Томска.
Морозов прочёл его дважды.
Свиридов благодарил Сташевского за присланные выписки о курганах в Каинском уезде, писал, что сведения эти для него весьма ценны, и просил, если возможно, прислать ещё.
Письмо было от февраля двадцать четвёртого года.
Морозов положил его и посидел.
Двенадцать лет он искал людей, собиравших такие вещи, и не нашёл ни одного, кроме тех, кого ему показали.
А человек, лежавший в этой комнате задушенным, три года переписывался с томским учёным и посылал ему выписки – не о вещах, а о земле, на которой стоят курганы.
Он поехал по этим тридцати.
Верней, не по всем: Шумский запросил из управления список дел, в которых Сташевский давал справки, и список этот составили за неделю – тридцать четыре случая за четыре года.
Морозов разобрал все тридцать четыре.
Он разбирал их по одному признаку: кому справка вышла во вред.
Вышло следующее.
В девятнадцати случаях справка решила спор между двумя селениями. Здесь недовольные были – целая деревня, – но такая обида не рождает убийства: она рождает жалобы и тяжбы, которые идут годами.
В восьми справка касалась отвода земли учреждениям.
А в семи – частных лиц.
Вот эти семь Морозов и взял.
Он разобрал их за десять дней, и шесть отпали.
Четверо из семи умерли или уехали. Двое судились и проиграли, но обоим спор стоил немного.
Остался седьмой.
Он был не совсем такой, как прочие, и Морозов отметил это сразу.
В апреле двадцать пятого года в земельное управление поступило заявление о восстановлении права на участок в черте города: двести сорок квадратных саженей на Обском проспекте, с постройками.
Заявитель утверждал, что участок принадлежал его отцу с девятьсот седьмого года, что документы пропали в девятнадцатом и что он просит восстановить по свидетельским показаниям.
Показания были: трое свидетелей, все трое подтверждали.
Дело шло к удовлетворению.
А в июне Сташевский дал справку.
В справке значилось, что по плану городской управы от девятьсот тринадцатого года участок с таким-то номером числился за другим лицом, а именно за городским обществом, и что отцу заявителя принадлежал участок соседний, вдвое меньший, по другой стороне проезда.
Заявление отклонили.
Он проверил и обратное – не мог ли старик ошибиться в своей справке.
Это Морозов считал обязательным и записал так: «Прежде чѣмъ искать того, кому справка повредила, надлежитъ убѣдиться, что справка вѣрна. Ибо ежели она невѣрна, повредившій себѣ есть самъ покойный».
Он поднял план городской управы тринадцатого года – тот самый, на который ссылался Сташевский, – и нашёл его в двух экземплярах: в земельном управлении и в музее у Незлобина, куда он попал в двадцать первом году с прочими бумагами.
Оба сошлись.
Участок под тем номером действительно числился за городским обществом.
Справка была верна.
Морозов прочёл это дважды и посмотрел на цифры.
Двести сорок квадратных саженей на Обском проспекте в двадцать пятом году – при том, что город становился краевым центром и что земля в центре дорожала всякий месяц, – стоили денег, которых в этом деле прежде не было ни разу.
Заявителя звали Аркадий Львович Терентьев, тридцати девяти лет, служащий краевого коммунального отдела.




























