444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 291)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 291 (всего у книги 309 страниц)

Глава 4 (124)

Синицын говорил два часа, и за два часа дело перевернулось.

Морозов вёл этот допрос иначе, чем вёл прочие, и после записал, чем именно.

Перед ним сидел человек, которого две недели спрашивали о заговоре, которого не было.

Такой человек приходит на допрос с готовым: он две недели придумывал, как объяснить несуществующее, и на всякий вопрос отвечает объяснением.

Сбить это можно было одним: спрашивать о том, что было.

Оттого Морозов не задал ни одного вопроса об убийстве, о Стеклове, о взятых и о том, что Синицыну вменяют.

Он спросил про списки.

И на третьей минуте увидел, как человек напротив переменился: он перестал объяснять и стал вспоминать.

Он вносил в реестр несуществующих едоков с февраля двадцатого года.

Всего – двести десять человек по трём распределителям.

Делал он это не сам и не для себя: списки с добавленными именами приносили ему готовыми, и он их переписывал набело.

– Кто приносил?

– Стеклов, – сказал Синицын.

– Заведующий отделом?

– Заведующий отделом.

Морозов положил перо.

– Порфирий Матвеевич, вы понимаете, что это показание против убитого?

– Понимаю.

– И что вас в этом обвинят первым?

– Меня уже обвинили, – сказал счетовод. – Мне на прошлой неделе сказали, что я состоял в контрреволюционной организации и что за это полагается.

Он поправил пенсне.

– Александр Петрович, мне пятьдесят шесть лет. Я сорок лет служу по счётной части и ни разу ничего не взял. И вот я четырнадцатый день сижу и понимаю, что оправдаться мне нечем, потому что того, в чём меня обвиняют, не было вовсе.

Он положил руки на стол.

– А того, что было, меня не спрашивают.

Дальше Морозов слушал и записывал.

Устройство было простое и никакого умысла первоначально не имело.

В январе двадцатого года, когда после отступления в городе не осталось ни учёта, ни списков, продовольственный отдел составлял реестры заново – по домовым комитетам, по заявлениям, по чему придётся.

Люди приходили и записывались.

Проверять было нечем.

И в феврале Стеклов принёс первый список с приписанными.

– Он вам объяснил?

– Объяснил, – сказал Синицын. – Он сказал: Порфирий Матвеевич, у нас в городе люди умирают с голоду, а нам отпускают по норме на число едоков. Ежели у нас в реестре будет на двести человек больше, нам отпустят больше.

– И вы поверили?

– Я поверил, – сказал счетовод. – И, Александр Петрович, я вам скажу: первые два месяца это было правдой.

Морозов проверил это после и убедился, что счетовод не лгал.

Проверял он четырьмя способами и все четыре записал, потому что показание против покойника проверяется строже всякого другого: покойник не возразит.

Первое – по книгам столовых.

Второе – по числу едоков: в детском доме в феврале числилось сто двадцать детей, а норма отпускалась на восемьдесят, и разница в сорок человек сходилась с приписанными.

Третье – по людям: он опросил двух поварих и заведующего детским домом, и все трое показали, что с февраля стали получать больше и что справлялись, откуда, и что им сказали: из отдела, не ваше дело.

И четвёртое – по самому Синицыну: тот назвал двести десять имён, и Морозов сличил их с реестром, и сошлось двести четыре.

С февраля по апрель двадцатого года излишек, полученный по раздутому реестру, шёл в две столовые: при больнице и при детском доме.

Их открыли в феврале, и кормить их было нечем: они в норму не входили, потому что учреждены были после составления разнарядки.

Стеклов кормил их приписанными едоками.

Триста пудов в месяц, взятые из воздуха, шли в котлы, где кормились сто двадцать детей и триста больных.

– А после? – сказал Морозов.

Синицын снял пенсне.

– А после стало иначе, – сказал он.

С мая приписанных стало больше.

Не двести десять, а – по подсчёту, который Морозов сделал позже, – около четырёхсот.

И излишек пошёл уже не только в столовые.

– Куда?

– Не знаю, – сказал счетовод. – Я переписывал списки. Я не видел, куда идёт мука.

– А догадывались?

– Догадывался, – сказал Синицын. – В июне я ему сказал.

– Что сказали?

– Сказал: Афанасий Родионович, у нас приписанных вдвое против весны, а столовые те же. – Он помолчал. – И он мне ответил так, что я больше не спрашивал.

– Как?

– Он сказал: Порфирий Матвеевич, вы переписывайте.

Морозов записал это дословно и продолжил.

– Порфирий Матвеевич, а отчего вы не заявили?

Синицын посмотрел на него.

– Кому? – сказал он.

– В милицию. В рабоче-крестьянскую инспекцию. В совет.

– Александр Петрович, – сказал счетовод. – Я сорок лет по счётной части. Я вам объясню, что бывает с человеком, который заявляет на своего заведующего.

– Объясните.

– Заявление проверят через него же, – сказал Синицын. – Потому что он заведующий, а я счетовод. Он объяснит, что я чего-то не понял, и меня уволят за склочность. А через год я приду просить место, и мне скажут: а, это тот, который писал.

Он поправил пенсне.

– Я это видел при трёх властях. Оно везде одинаково.

Морозов записал и это – и записал без возражения, потому что возразить было нечем.

– Кто ещё знал?

– Полагаю, трое, – сказал Синицын. – Я, он и заведующий четвёртым распределителем.

– Фамилия?

– Долматов. Кузьма Егорович.

Морозов проверил показания Синицына прежде, чем идти дальше, и проверил их тремя способами.

Первым – по столовым.

Он поехал в детский дом и в больницу и запросил, сколько они получали продовольствия с февраля по апрель и по какому основанию.

Ответ вышел тот, что нужно: получали, основания в бумагах не значилось, а заведующие оба сказали одинаково – «отпускали из отдела, мы не спрашивали».

Вторым – по почерку.

Он взял три списка домовых комитетов в подлинниках и сличил с реестром: в комитетских списках приписанных не было, в реестре были, и вписаны они были рукой Синицына, но не его почерком по строю – то есть он переписывал чужое.

И третьим – по самому Стеклову.

Морозов поднял всё, что нашлось о покойном: послужной список, бумаги отдела, отзывы.

Стеклов Афанасий Родионович, сорока двух лет, до семнадцатого года – конторщик на мельнице. В совете с восемнадцатого. Заведующим отделом с января двадцатого.

За февраль – апрель он девять раз писал в губернию о том, что нормы, отпускаемые городу, не покрывают потребности, и трижды просил особого отпуска на столовые.

Ему трижды отказали.

Морозов прочёл эти бумаги и записал в тетради:

«Человѣкъ трижды просилъ по закону и трижды получилъ отказъ, а послѣ взялъ самъ и написалъ въ реестрѣ двѣсти несуществующихъ едоковъ.

Первые три мѣсяца сіе была кража ради столовыхъ. Послѣ сдѣлалась кража ради себя.

Записываю сіе не въ оправданіе ему, а затѣмъ, что сіе есть обыкновенный порядокъ, по которому честный человѣкъ дѣлается воромъ: сперва ради дѣла, послѣ по привычкѣ».

Долматова взяли на другой день – взяли уже Морозов и его люди, по своему делу о недостачах, и взяли законно, с постановлением.

Он сопротивлялся: не физически, а бумажно – требовал, ссылался, грозил жалобой.

Морозов допрашивал его четыре дня.

Долматов Кузьма Егорович, сорока одного года, до семнадцатого года служил приказчиком в мучном лабазе, с восемнадцатого – при распределителе, с девятнадцатого – заведующим.

Обыск у него дал немного: сорок восемь тысяч рублей, которые в двадцатом году стоили немного, два пуда муки и швейную машину, купленную в июле.

Машину Морозов отметил.

В двадцатом году в этом городе никто не покупал швейных машин за деньги: их меняли на хлеб.

Он установил, у кого куплена, и установил за день: у вдовы служащего, отдавшей её за три пуда муки.

Три пуда.

Он сознался на четвёртый день и сознался тем способом, каким сознаются такие люди: не в главном, а по частям.

Морозов вёл это по правилу, выработанному к восемнадцатому году и записанному у него отдельно.

«О сознаніи по частямъ.

Таковой человѣкъ признаётъ ровно столько, сколько вы ему предъявили, и ни на волосъ болѣе.

Изъ сего слѣдуетъ: не предъявлять всего разомъ.

Предъявляй по одному и всякій разъ жди, что онъ прибавитъ самъ, – ибо всякій разъ, признавъ доказанное, онъ полагаетъ, будто прочее вы тоже знаете, и выдаётъ прочее, чтобы не вышло хуже».

Сперва признал, что знал о приписанных.

Потом – что излишек с мая делили.

Потом – что делили натурой: мукой, которую вывозили с распределителя по ночам на двух подводах.

И, наконец, – сколько.

За май, июнь и июль – около девятисот пудов.

– Кому шло?

– На рынок, – сказал Долматов. – В Закаменскую и в деревни, в обмен.

– Сколько получали?

– Я – четверть, – сказал он. – Стеклов – половину. Синицын ничего.

– А остальная четверть?

Долматов помолчал.

– Четвёртому, – сказал он.

И вот тут Морозов задал главный вопрос, ради которого вёл дело три недели.

– Кто четвёртый?

– Не знаю имени, – сказал Долматов. – Он с транспортом.

– Как это – с транспортом?

– Он даёт подводы и берёт четверть, – сказал заведующий. – Без него нельзя: муку надо вывезти, а всякий выезд с распределителя – по накладной. Он накладные и делает.

– Вы его видели?

– Дважды. В темноте.

– А как с ним сносились?

– Через Стеклова, – сказал Долматов. – Всё через Стеклова.

Долматова он допрашивал по своему порядку: начал с того, где тот считал себя обиженным.

– Кузьма Егорович. Вы четвёртый год при распределителе. Сколько получаете?

– По третьей категории, – сказал Долматов. – Как все.

– То есть столько же, сколько те, кому вы выдаёте.

– Столько же.

– И сколько через ваши руки проходит в месяц?

Долматов помолчал.

– Тысячи две пудов.

– Две тысячи пудов через руки и полфунта в день себе, – сказал Морозов. – Кузьма Егорович, я вас не оправдываю и оправдывать не стану. Я хочу понять, с чего началось.

И тот рассказал, с чего.

Началось с того, что в марте он взял домой три фунта – не украл, а взял из пересортицы, которую всё равно списывали.

В апреле взял полпуда.

А в мае к нему пришёл Стеклов и сказал, что есть возможность.

– И вы согласились сразу?

– Я думал неделю, – сказал Долматов. – А после сообразил, что я и так уже беру, и что разница только в числе.

Морозов записал эту фразу и подчеркнул её.

За восемь лет он слышал её в разных словах девять раз и всякий раз от человека, начавшего с малого.

Морозов закрыл книжку и посидел молча.

Из показаний выходило следующее.

Стеклов, заведующий продотделом, с февраля приписывал несуществующих едоков – сперва чтобы кормить столовые, а с мая чтобы воровать.

С ним делили двое: заведующий распределителем и человек с транспортом, имени которого не знал никто, кроме самого Стеклова.

И двенадцатого августа Стеклова убили.

Убили в его квартире, ночью, двумя выстрелами, посадив за стол и налив стакан.

Прежде последнего вопроса Морозов проверил и то, что относилось к нему самому.

Стеклов девятого августа сказал, что из уголовного розыска ходили и взвешивали.

Это означало, что июньская проверка Морозова была замечена – и замечена через два месяца.

Он поднял свои записи и установил, когда и кто ходил: четверо, в разные дни, в июне.

И спросил у Долматова:

– Кузьма Егорович, а как узнали, что взвешивают?

– Так наша же весовщица и сказала, – ответил тот. – Ей одна баба в очереди говорит: а вы мне отвесьте точно, я после проверять пойду.

Морозов записал это и подчеркнул.

Четверо его людей ходили порознь и по одному. А выдала их женщина, которая просто была довольна тем, что кто-то наконец проверяет.

– Кузьма Егорович, – сказал Морозов. – Ещё один вопрос. Стеклов вам в начале августа ничего не говорил?

Долматов подумал.

– Говорил, – сказал он. – Он девятого мне сказал, что надо кончать.

– Что кончать?

– Всё, – сказал заведующий. – Он сказал: Кузьма, надо сворачивать, а то худо будет.

– Отчего худо?

– Он сказал: из уголовного розыска ходили, взвешивали.

Морозов очень медленно поднял голову.

В июне он посылал своих людей получать паёк по карточкам и взвешивал полученное.

Он делал это тихо, и отчёт об этом лежал в записке, поданной в июле и положенной под сукно.

Но в распределителе заметили.

– И что он сказал ещё?

– Он сказал, что надо отдать долю и разойтись, – сказал Долматов. – А тот, четвёртый, не захотел.

– Откуда вы знаете?

– Стеклов мне одиннадцатого говорил, – сказал он. – Он злой был. Сказал: он не понимает, что ежели нас возьмут, то возьмут по-нынешнему, без разговоров.

Двенадцатого августа Стеклова убили.

Морозов записал последнюю строку допроса и посмотрел на неё.

Человек, испугавшийся, что взвешивают муку, решил свернуть дело.

А тот, с кем он делил, решил иначе.

Глава 5 (125)

Четвёртого Морозов устанавливал двенадцать дней и установил его по накладным.

Прежде накладных он перебрал очевидное и потратил на это четыре дня.

Он проверил всех, кто мог давать подводы: гужевой отдел, транспортную часть продотдела, две артели ломовых извозчиков и трёх частных владельцев лошадей, ещё уцелевших в городе.

Из них восьмеро подходили по положению.

Он проверил восьмерых по расходам – тем же способом, каким проверял всякого за восемь лет: что купил, чем платит, как живёт.

Ничего.

И на пятый день он записал в тетради: «Ищу не тамъ. Человѣкъ, дающій подводы, не обязанъ ими владѣть. Онъ обязанъ подписывать бумагу».

После этого он взялся за накладные.

Ход был простой и после казался очевидным, а дался не сразу.

Всякий вывоз с распределителя оформлялся накладной, и накладные эти хранились – в отделе и на самом распределителе.

Морозов взял их за май, июнь и июль.

Их было четыреста с лишним.

Он искал среди них те, по которым муку вывозили ночью, – и не нашёл ни одной: ночных накладных не выписывали вовсе.

Тогда он переменил признак.

Он стал искать не время, а лишнее.

Он сличил накладные с книгой прихода: сколько пришло на распределитель и сколько с него ушло по всем основаниям.

И на девятый день нашёл.

За три месяца с четвёртого распределителя ушло по накладным на девятьсот сорок пудов больше, чем на него пришло.

Девятьсот сорок.

Морозов посидел над этой цифрой и понял, как это делалось.

Они не вывозили тайком.

Они вывозили по бумаге – но по бумаге, оформлявшей возврат: мука якобы возвращалась на склад как испорченная, пересортица и негодная к выдаче.

Возврат на склад проверяли хуже всего, потому что он никому не был интересен.

Морозов взял эти накладные – их оказалось двадцать три – и посмотрел на подписи.

Все двадцать три были подписаны принимающим.

Подпись стояла одна и та же.

«Заведующій гужевымъ транспортомъ отдѣла снабженія Т. Кулаковъ».

Морозов смотрел на эту подпись минуты три.

Тимофей.

Он проверил на другой же день и убедился: Кулаков Тимофей Петрович, двадцати восьми лет, заведующий гужевым транспортом отдела снабжения, – сын того самого Кулакова, бывшего мукомола, который в восемнадцатом году купил донос на Гурьева и который с четырнадцатого августа сидел у чрезвычайной комиссии по делу об убийстве Стеклова.

Отец сидел.

Сын подписывал накладные.

Морозов записал в тетради в тот же вечер:

«Отца взяли какъ бывшаго владѣльца мельницы и врага.

Сынъ въ это время возилъ муку по подложнымъ накладнымъ и, по всей вѣроятности, убилъ Стеклова.

И, ежели я не установлю сего въ ближайшіе дни, отца разстрѣляютъ за то, чего онъ не дѣлалъ, а сынъ будетъ ходить».

Прежде задержания Морозов проверил его четыре дня, и проверил осторожно.

Он установил: Тимофей Петрович Кулаков, двадцати восьми лет, окончил городское училище, с пятнадцатого по семнадцатый год служил в конторе отцовской мельницы, в семнадцатом призван и в восемнадцатом вернулся по ранению.

С девятнадцатого – при отделе снабжения.

Женат не был, жил отдельно от отца, в двух комнатах на Гондатти.

Тратил много: в августе купил кожаное пальто, в июле – золотые часы.

И – что Морозов отметил особо – в первой половине августа никуда не выезжал, хотя по должности выезжал постоянно.

Он сидел в городе.

Морозов записал: «Съ 12 по 20 августа не выѣзжалъ ни разу. Человѣкъ, у котораго убили сообщника, не уѣзжаетъ: онъ смотритъ, чѣмъ кончится».

Тимофея Кулакова взяли третьего сентября.

Взяли по делу о недостачах – по постановлению за подписью Морозова и Пантелеева, законно, с обыском.

При обыске нашли: двести сорок тысяч рублей, четыре фунта золота в изделиях и револьвер системы «наган» с семью патронами.

Из барабана недоставало двух.

Пули пришлось добывать отдельно, и это заняло у Морозова четыре дня.

Тело вскрывали в августе, при чрезвычайной комиссии, и пули были извлечены и приобщены к их делу.

Он просил их через Пантелеева и получил на третий день – под расписку, на двое суток.

Морозов расписался и после отметил, что за восемь лет впервые расписывался в получении вещественного доказательства по чужому делу.

Он отправил револьвер и обе пули на сличение – и сличать пришлось самому, потому что никакой экспертизы в городе не существовало.

Он делал это два дня, по способу, который знал теоретически: стрелял в мешок с ветошью и сличал следы нарезов под лупой.

Заключение он написал сам, оговорив прямо, что произвёл сличение за неимением специалиста и что выводы его имеют силу предположения.

Вывод был: пули выпущены, по всей вероятности, из этого оружия.

Фуражка решила дело прежде револьвера.

Морозов вспомнил о ней на третий день после ареста и затребовал через Пантелеева: фуражка, найденная на полу у порога, при осмотре была описана и приобщена.

Её принесли.

Она была тёмно-синяя, суконная, форменного образца – из тех, что носили служащие транспортных отделов, – и внутри, на подкладке, имелось чернильное пятно и полустёртая надпись.

Надпись читалась: «Т. К.»

Морозов предъявил её Кулакову на пятые сутки, при двух свидетелях, вместе с одиннадцатью другими фуражками – своей, Шумского и девятью, взятыми в отделе снабжения.

Он попросил его выбрать свою.

Кулаков смотрел на них долго и не взял ни одной.

Тогда Морозов предъявил ему двух свидетелей из того же отдела, которые опознали фуражку по чернильному пятну.

Тимофей Кулаков сознался на шестые сутки.

Он сознался тяжело, не сразу и без всякого раскаяния.

Он рассказал, что Стеклов в августе испугался и потребовал прекратить.

Что он на это не согласился.

Что одиннадцатого августа они поссорились, а двенадцатого он пришёл к нему ночью – поговорить.

Что Стеклов его впустил, налил, и они сидели за столом.

И что после десяти минут разговора он понял: тот всё равно пойдёт заявлять.

– Он так сказал?

– Он сказал: Тимофей, я завтра сам пойду, – ответил Кулаков. – Пойду и всё скажу, покуда не взяли.

– И вы выстрелили.

– И я выстрелил.

Морозов записал это дословно.

Дальше было то, ради чего он вёл это дело три недели и о чём после написал в отчёте одной строкой, а в тетради – подробно.

Он пошёл к Пантелееву и положил перед ним всё: показания Синицына, Долматова, накладные, заключение по револьверу и сознание Кулакова-младшего.

– Матвей Тимофеевич. Убийство Стеклова раскрыто. Оно не политическое.

Пантелеев читал сорок минут.

– И что вы хотите?

– Чтобы это попало туда, где сидят одиннадцать человек, – сказал Морозов.

Попало оно через шесть дней.

Шесть дней стоят того, чтобы их описать, потому что в них было всё положение Морозова в двадцатом году.

В первый день Пантелеев подал материал через себя – так, как условились в августе.

На второй ответа не было.

На третий Морозова вызвали – не в комиссию, а в милицию, и разговаривал с ним человек оттуда: молодой, лет двадцати шести, вежливый и настороженный.

Он задал четыре вопроса, и все четыре были не о деле.

Откуда Морозов знал, что убийство не политическое.

Отчего он взялся за продотдел именно в мае.

Кто ему указал на Кулакова.

И – четвёртым – служил ли он при Колчаке.

Морозов ответил на все четыре и ответил ровно.

На первый – что по осмотру.

На второй – что жалобы пошли в апреле, и предъявил книгу входящих.

На третий – что никто не указывал, а вышло по накладным.

А на четвёртый сказал:

– Служил. С мая восемнадцатого по декабрь девятнадцатого, заведующим розыскным отделением. Об этом есть в моём деле, и я это писал во всех анкетах.

Молодой человек посмотрел на него.

– И при белых вы тоже, стало быть, ловили воров.

– И при белых ловил воров.

– А доносы разбирали?

– Разбирал, – сказал Морозов. – Двести пятьдесят три штуки. Сто восемнадцать человек по моим заключениям вышли на волю.

– Знаю, – сказал молодой человек. – Я эти заключения читал.

Он помолчал.

– Отчего вы их не сожгли в декабре?

– Оттого, что они мои, – сказал Морозов.

Шесть дней Морозов ходил, писал и добивался, и все шесть дней помнил, что в городе в двадцатом году по делам такого рода решали быстро.

Из одиннадцати к тому времени двое были освобождены, а девять сидели.

Материал приняли двенадцатого сентября.

Разбирали его неделю.

Девятнадцатого сентября из девяти освободили семерых.

Двое остались: заведующий распределителем Долматов, который был виновен, и счетовод Синицын, которого продержали ещё месяц и выпустили в октябре, а после судили по делу о недостачах и приговорили к двум годам.

Кулаков Пётр Николаевич, пятидесяти восьми лет, вышел двадцатого сентября.

Он просидел тридцать семь дней.

Сын его был расстрелян по приговору революционного трибунала в ноябре двадцатого года.

Семерым освобождённым Морозов не сказал ничего и с ними не виделся.

Он узнал о них только то, что узнал по бумагам: семеро вышли девятнадцатого сентября.

Учитель из реального училища вернулся в училище.

Священник – в приход.

Двое служащих продотдела были уволены со службы и на работу после нигде не приняты.

О троих прочих Морозов не узнал ничего.

Он записал в тетради:

«Семеро вышли. Я ихъ не видалъ и не увижу, и они не знаютъ, что я дѣлалъ.

Сіе правильно.

Ибо ежели человѣкъ вышелъ потому, что нашёлся тотъ, кто виновенъ, – сіе есть порядокъ. А ежели онъ станетъ благодарить меня, значитъ, вышелъ по милости, а не по праву».

А в конце сентября Кулаков-старший пришёл к Морозову.

Он пришёл сам, в отдел, и просидел в коридоре час.

Морозов принял его и посадил.

Купец за тридцать семь дней стал стариком: он похудел, обвис и держал руки на коленях, как держат их люди, отвыкшие от того, что руки свободны.

– Александр Петрович, – сказал он. – Я знаю, что вы сделали.

– Я вёл дело, – сказал Морозов.

– Вы вели дело, по которому я вышел и по которому мой сын пойдёт под расстрел.

Морозов помолчал.

– Так, – сказал он.

Кулаков посидел молча.

– Я не жаловаться, – сказал он. – Я вам вот что скажу, и уйду.

– Говорите.

– В восемнадцатом году я купил на Матвея заявление, – сказал купец. – За четыреста рублей. Вы это знали и не написали.

– Не написал.

– Отчего?

– Оттого, что не доказал, – сказал Морозов.

Кулаков покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Вы могли бы. Я нынче тридцать семь дней просидел и понял, как это делается: довольно одного слова.

Он поднял глаза.

– Вы не сказали слова в восемнадцатом. И в августе не сказали, когда я сидел, а могли бы.

– Пётр Николаевич...

– Не перебивайте, – сказал Кулаков. – Я к тому веду, что я всю жизнь полагал, что люди устроены одинаково и что всякий берёт, когда может взять без убытка.

Он встал.

– А вы не взяли дважды. И я нынче сижу и не понимаю: отчего.

Он надел шапку.

– И сына моего я вам не прощу, – сказал он. – И знаю, что винить тут некого, кроме него самого. И всё равно не прощу.

Он пошёл к двери и в дверях остановился.

– А Матвею Ильичу скажите, что я перед ним виноват, – сказал он. – Сам сказать не могу.

Гурьеву он сказал в октябре – приехал на мельницу сам и передал слово в слово то, что просил передать Кулаков.

Гурьев выслушал, вытер руки ветошью и долго молчал.

– Передали, – сказал он наконец.

– Передал.

– А мне что с этим делать?

– Ничего, – сказал Морозов. – Матвей Ильич, я вам это передал не затем, чтобы вы что-нибудь делали. Меня просили – я передал.

Гурьев посмотрел на мельницу.

– У него сына расстреляют, – сказал он.

– Расстреляют.

– А он мне через вас говорит, что виноват за восемнадцатый год.

Он покачал головой.

– Александр Петрович, я, ежели по правде, не знаю, что тут чувствовать. У меня трое детей, и я нынче работаю у него же на мельнице, только она не его.

Морозов промолчал.

– Вы ему скажите вот что, – проговорил Гурьев. – Скажите: я на него не держу. И не оттого, что простил, а оттого, что мне некогда.

Осень двадцатого года Морозов доработал по своей части.

За год отдел принял шестьсот одиннадцать дел и закончил двести сорок три.

Это было лучшее соотношение за все четыре года его работы в этом городе, и объяснялось оно, как он сам записал, не мастерством, а тем, что город стал вдвое меньше и вчетверо беднее: красть стало нечего.

В октябре ушёл Ерёмин.

Ему было пятьдесят, он болел лёгкими с зимы и уехал к дочери в деревню под Барнаул.

На прощание он сказал:

– Александр Петрович, я при вас четыре года служил. Я тридцать лет до вас служил и четыре года при вас.

– И что?

– И то, что эти четыре я помню, а те тридцать нет, – сказал надзиратель.

А в ноябре Морозову исполнилось – по бумагам – пятьдесят один год.

Он отметил это тем, что вечером достал тетрадь и сосчитал.

Восемь лет в этом веке.

Двадцать восемь раскрытых убийств. Четыре города. Четыре власти. Семь записок, из которых подействовала одна.

Тридцать четыре предмета в погребе под кладбищенской сторожкой.

Сто шестьдесят четыре тетради покойного, которые он так и не перечёл, – восемнадцать из них сожжены самим, а прочие стояли теперь на полке в комнате, где жил Лунёв.

И сорок один вопрос, из которых против сорока стояло «не установлено».

Морозов посмотрел на этот счёт и записал внизу:

«Восемь лѣтъ.

Я не узналъ ни отчего они свѣтятся, ни отчего я здѣсь.

Зато я знаю, гдѣ они лежатъ, и знаю имена тѣхъ, у кого ихъ взяли.

По нынѣшнимъ временамъ сіе есть много».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю