Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 273 (всего у книги 309 страниц)
Глава 3 (88)
Фабричного инспектора звали Пантелеймон Ильич Свиридов, было ему тридцать восемь лет, и он оказался человеком, о котором Морозов после вспоминал с уважением.
Инспектор явился на второй день, выслушал изложение и сказал:
– Двадцать четыре. Из них девятнадцать девочек.
– Так точно.
– Александр Петрович, – сказал Свиридов, – я вам сразу скажу, где мы их будем искать, чтобы вы не тратили время на приличные заведения. Мы их будем искать в подвалах.
– Объясните.
– Извольте. – Инспектор снял пенсне. – По закону труд малолетних до двенадцати лет воспрещён вовсе, а от двенадцати до пятнадцати ограничен восемью часами. За исполнением надзираю я, а нас на Московскую губернию восемь человек на тысячу двести заведений.
– То есть надзора нет.
– Надзор есть на фабриках, – сказал Свиридов. – Фабрика большая, её видно, у неё ворота и списки. А есть заведения, которых я не вижу вовсе: мелкие мастерские в подвалах и на задних дворах, где сидят пять-шесть человек. Их в Москве, по моим прикидкам, тысяч восемь.
– И все с малолетними?
– Не все. Но там, где малолетние, они сидят по двенадцать часов, – сказал инспектор. – И, Александр Петрович, вот вам главное: беженский ребёнок для такого хозяина – подарок. Он ничей. За него никто не спросит. Ему не нужен паспорт, потому что у беженцев паспортов нет вовсе.
Обходить начали второго ноября.
Обходили по спискам, составленным Свиридовым: белошвейные, картонажные, папиросные, коробочные, портновские – те, где брали девочек.
Ходили втроём: Морозов, инспектор и Гвоздёв.
За две недели обошли восемьдесят одно заведение.
Порядок обхода Свиридов составил сам и объяснил его так:
– Начнём с картонажных и коробочных. Там берут девочек охотнее всего: работа мелкая, руки нужны маленькие. После пойдём по белошвейным. А табачные я поставил последними, и вот отчего: туда берут с четырнадцати, а ваши младше.
Морозов оценил это и записал.
За три года в этом веке он привык, что московская работа делается через людей, и всякий раз, встречая человека, знающего своё дело до мелочей, отмечал его себе.
Таких у него набралось за три года семеро: Штейн, Штоль, закройщик Веселы, прозектор Бенедиктов, доктор Кранц, надзиратель Гвоздёв и теперь фабричный инспектор Свиридов.
Морозов, ходивший по московским подвалам не первый год, за эти две недели увидел то, чего прежде не видел, потому что прежде не смотрел.
Он увидел подвал на Ордынке, где четырнадцать девочек от десяти до шестнадцати лет клеили картонные коробки за столом при двух керосиновых лампах, и работали с шести утра.
Хозяин был вежлив, показал патент и объяснил, что берёт с четырнадцати, а младшие – это «которые при матерях, они так, помогают».
Свиридов сосчитал, составил акт на четыре нарушения и назначил штраф.
Морозов, глядя, как он пишет, спросил вполголоса:
– Пантелеймон Ильич. А если закрыть?
– Закроем – они пойдут на улицу, – сказал инспектор, не отрываясь. – Я это, Александр Петрович, за одиннадцать лет службы понял так: моё дело не закрывать, а делать так, чтобы у него было выгоднее соблюдать, чем нарушать. А у него нынче выгоднее нарушать, потому что штраф пятнадцать рублей, а работница за харчи стоит двенадцать в месяц.
Он увидел мастерскую в Лефортове, где мальчики сидели на полу и щипали конский волос для матрасов, и воздух был такой, что Гвоздёв вышел на улицу кашлять.
Он увидел в Марьиной роще папиросную мастерскую, где на девять работающих было одно окно.
Свиридов, идя рядом, комментировал сухо и по существу: этому предписание, этому штраф, это закрыть.
– И что, закроют? – спросил Гвоздёв.
– Оштрафуют, – сказал инспектор. – На пятнадцать рублей. И через месяц он откроется через дорогу.
Работали они втроём и работали так: Свиридов входил первым с инспекторской бумагой, Гвоздёв оставался у двери, Морозов ходил и смотрел.
Разговаривать с детьми при хозяине было бесполезно. Морозов выучил это на третьем адресе, когда девочка лет тринадцати на все вопросы отвечала «хорошо», глядя не на него, а мимо, на стоявшую в дверях хозяйку.
Дальше он делал иначе: просил Свиридова увести хозяина в контору для составления акта – и разговаривал, покуда тех не было.
Так выходило больше.
Беженских детей за две недели нашли одиннадцать.
Ни один из них не был из списка двадцати четырёх.
Это были другие дети – устроенные без всякого комитета, отданные самими родителями или подобранные хозяевами на вокзалах, и все они работали.
Морозов записывал каждого: имя, возраст, откуда, где родня.
Он не мог их забрать: по закону они не были ни украдены, ни удержаны насильно, и всякий хозяин показывал, что взял по согласию родителей.
Он делал единственное, что мог: составлял списки и передавал их в комитет и Свиридову.
А из двадцати четырёх не нашлось ни одного.
Одиннадцать этих детей Морозов после вспоминал чаще, чем двадцать четырёх, которых искал.
Он не мог для них сделать ничего.
Ни один не был украден. Ни одного не удерживали силой. У девяти из одиннадцати родители были живы и сами их отдали – за харчи, потому что кормить было нечем.
Он записал их всех: имена, возраст, откуда, где мать.
И передал списки в комитет, где ему сказали то, что говорят в таких случаях всегда: благодарим, будет принято к сведению, средств нет.
Тогда он переменил направление.
Переменил он его после разговора с Бекетовым, и разговор этот стоит привести.
Аполлинарий Львович, разбиравший его бумаги по столу, посмотрел на списки и сказал:
– Александр Петрович, вы ищете детей.
– Ищу.
– А следовало бы искать её.
– Отчего?
– Оттого, что детей двадцать четыре и они рассеяны, а она одна, – сказал Бекетов. – Вы третий месяц ходите по адресам, где их может не быть. А она была в четырёх общежитиях, и там её видели десятки людей.
Морозов посидел молча.
– Аполлинарий Львович, вы правы, и это неприятно.
– Отчего неприятно?
– Оттого, что я это знал с ноября, – сказал Морозов, – и всё-таки ходил по подвалам. И знаете почему? Потому что в подвалах я мог хоть кого-нибудь найти. А по ней у меня было двенадцать описаний, из которых складывалась половина московских дам.
Он поехал в манеж – в то самое общежитие, где летом жила Каминская, – и три дня ходил там, разговаривая.
В манеже к ноябрю жило около семисот человек.
Это было огромное помещение, разгороженное на клетушки досками и одеялами; вдоль стен стояли нары в два яруса; посередине было пусто.
Пахло так, как пахнет там, где семьсот человек живут третий месяц.
Морозов ходил и спрашивал одно: не помнит ли кто женщину с книгой.
Разговаривать в манеже было трудно.
Люди боялись – не его лично, а всякого, кто приходит с вопросами: за три месяца через общежитие прошли и полиция, и санитарный надзор, и комитетские проверки, и всякий раз кто-нибудь после этого лишался пособия.
Морозов ходил три дня и первые полтора не получил ничего.
На второй день он переменил приём: перестал спрашивать и стал сидеть.
Он садился у стены, где грелись, и сидел час-другой, не задавая вопросов, – и к вечеру второго дня к нему стали подходить сами.
На третий день его свели с человеком, который помнил.
Это был старик-часовщик из Гродно, восьмидесяти двух лет, живший в манеже с августа с внучкой.
– Помню, – сказал он. – Она и к нам подходила.
– К вам?
– К Ривке моей, – сказал старик. – Ей двенадцать. Она спрашивала: не желаете ли устроить девочку в мастерскую, при деле, на всём готовом.
– И вы?
– И я сказал: нет, – сказал старик.
– Отчего?
Он посмотрел на Морозова снизу вверх – маленький, седой, в вязаной кофте поверх пиджака.
– Оттого, что я восемьдесят два года живу, – сказал он. – И оттого, что она у меня спросила про Ривку три вещи, и все три были не те.
Морозов присел рядом.
– Какие?
– Сколько лет, – сказал старик. – Здорова ли. И – есть ли ещё родня, кроме меня.
Он поднял палец.
– Вот третий вопрос. Молодой человек, я вам объясню, отчего он не тот. Ежели вы устраиваете ребёнка в мастерскую, вам не нужно знать, есть ли у него родня. Вам нужно знать, умеет ли он шить.
Морозов записал это дословно.
– Что вы ей ответили?
– Я ей ответил, что родни у нас полон город, – сказал старик и усмехнулся. – Соврал. У меня, кроме Ривки, никого нет с июля.
– И что она?
– И она ушла, – сказал он. – И больше не подходила. А к соседке нашей, у которой две девочки и никого на свете, – подходила трижды.
– Соседка здесь?
Старик покачал головой.
– Уехала в Самару в сентябре.
– С детьми?
– Без детей, – сказал он.
Морозов проверил и соседку.
Она уехала в Самару в сентябре, и уехала действительно без детей: это подтвердили трое в манеже.
Он написал в Самару, в тамошний комитет, и получил ответ в январе: означенная значится в списках, проживает, работает на мельнице.
Он написал ей самой.
Она ответила в феврале – чужой рукой, потому что была неграмотна.
В письме было девять строк, и в них она сообщала, что девочек своих отдала в Москве в мастерскую через комитетскую барыню, что барыня обещала прислать адрес, что адреса нет и что она просит господина чиновника, ежели найдёт, отписать ей, живы ли они.
Поиски сестры Морозов вёл всё это время параллельно и вёл их теми же способами.
Он поймал себя на этом в ноябре и записал в тетради, потому что счёл наблюдение важным.
Обе работы состояли из одного и того же: списки, писанные карандашом; учреждения, не сходящиеся между собой; люди, о которых никто не знает, где они.
Разница была одна.
Двадцать четыре ребёнка искали двенадцать матерей и он.
Прасковью Петровну Ерёмину искал он один.
Была в этой параллельной работе одна разница, которую Морозов отметил только к декабрю.
По делу о двадцати четырёх он был чиновником: у него была бумага, отделение, инспектор и Гвоздёв.
По розыску сестры он был просителем – таким же, как те, что стояли в очередях у комитетов.
И он на себе узнал то, что три года наблюдал со стороны.
Как это: прийти в присутствие, где сорок человек в очереди, и просидеть три часа.
Как это: получить ответ «сведений не имеется» и не иметь возможности спросить, искали ли вообще.
Как это: писать в четырнадцать мест и понимать, что четырнадцать раз твоё письмо ляжет в пачку к сотне таких же.
Он записал в тетради, в декабре, одну строку:
«Три года я принималъ заявленія. Нынче подаю. Разница въ томъ, что съ той стороны стола время идётъ иначе».
К декабрю у него набралось следующее.
Из губернского правления, эвакуированного в Калугу, пришёл ответ: сведений о выезде означенной Ерёминой не имеется, эвакуация населения уезда производилась в июле распоряжением военных властей, посемейных списков не составлялось.
Из Татьянинского комитета: в общих списках беженцев, зарегистрированных в Москве, не значится.
Из центрального бюро: не значится.
Морозов прочёл эти три ответа и понял, что дальше по бумагам искать негде.
Он всё-таки написал ещё в одиннадцать мест: в комитеты Калуги, Тулы, Рязани, Смоленска и Вязьмы, в два земских союза, в почтово-телеграфное ведомство о справке по переводам и в три епархиальных попечительства.
Из одиннадцати ответили семь, и все семь одинаково.
И тогда он сделал то, что делал в этом веке всякий раз, когда бумаги кончались.
Он пошёл к людям.
Он стал ходить по общежитиям и спрашивать, нет ли кого из его уезда.
Это заняло три недели и дало результат на четвёртой.
В общежитии при школе в Замоскворечье жила семья из того самого уезда – учитель с женой и тремя детьми, вышедшие в июле.
Учителя звали Никанор Ильич.
Морозов просидел с ним вечер.
– Ерёмина? – переспросил учитель. – Прасковья Петровна? С Никольской?
– С Никольской.
– Знаю, – сказал он. – Как не знать, город тысячи в три. Она у нас в церковной школе шила.
Морозов очень аккуратно поставил стакан.
– Она вышла?
– Вышла, – сказал учитель. – Мы вместе шли до Гродно, партией. Она с соседями своими, с Козловыми.
– А дальше?
– А дальше нас в Гродно посадили в эшелон, – сказал Никанор Ильич. – Только не в один. Нас – на Смоленск, а их партию – на Барановичи и после, говорили, на Минск.
Он помолчал.
– Я её последний раз видел двадцатого июля, на станции.
– Она была здорова?
Учитель ответил не сразу.
– Она была немолода, – сказал он. – И шла пешком сто двадцать вёрст. У неё к Гродно ноги были в язвах, ей их бабы тряпками обёртывали.
Морозов записал: Гродно, двадцатое июля, эшелон на Барановичи.
Впервые за три месяца у него была дата и направление.
Он поблагодарил, встал и уже в дверях услышал то, ради чего, как выяснилось, и приходил.
– А вы ей кто? – спросил учитель.
Морозов остановился.
За три месяца этот вопрос ему задавали в комитетах раз двадцать, и он двадцать раз отвечал: по делу, розыск.
– Брат, – сказал он.
Учитель посмотрел на него внимательно.
– Так вы, стало быть, тот самый, – сказал он. – Который в Петербурге служит?
– В Москве.
– Она про вас говорила, – сказал Никанор Ильич. – В прошлом году. Она всем говорила, что брат у неё в столице, по полицейской части, и что он ей пишет.
Морозов стоял в дверях школьного класса, превращённого в общежитие, среди чужих людей, и слушал, как ему рассказывают о нём самом – то есть о человеке, которого он никогда не видел и в чьём теле ходил третий год.
– Она мне письмо ваше показывала, – сказал учитель. – Я ей его читал вслух, у неё глаза плохие. Про то, что вы после ранения памятью ослабели.
– Показывала.
– Показывала, – сказал он. – И плакала. Она мне сказала: вот, Никанор Ильич, брат мой на службе покалечился, а мне и поехать не на что.
Глава 4 (89)
Перелом дал вопрос старика-часовщика.
«Ежели вы устраиваете ребёнка в мастерскую, вам не нужно знать, есть ли у него родня».
Морозов сидел над этой фразой два вечера и на второй перевернул задачу.
Он всё это время искал, куда делись дети.
А следовало спросить, по какому признаку их выбирали.
Он вернулся к двадцати четырём и стал сличать не то, что было у них общего в возрасте и в поле, а то, что было общего в их положении.
И получил следующее.
Из двадцати четырёх у двадцати одного не было в Москве никакой родни, кроме матери.
У двадцати трёх отец числился на войне или пропавшим при выселении.
Восемнадцать были из тех губерний, откуда население выселялось распоряжением военных властей, – то есть у них не осталось ни дома, ни бумаг.
И, наконец, последнее, которое Морозов установил не сразу, а через комитетские книги: у девятнадцати из двадцати четырёх мать была неграмотна или не знала русского языка.
Двадцать четыре ребёнка, за которых некому спросить.
– Аркадий Ильич, – сказал он Пересветову. – Их не выбирали по красоте и не выбирали по здоровью. Их выбирали по беззащитности.
– И что из этого следует?
– Что тот, кто их брал, знал, что делает, – сказал Морозов. – И что он не боялся розыска, потому что рассчитал: искать будет некому.
– Он просчитался.
– Он не просчитался, – сказал Морозов. – Ко мне пришла одна мать из двадцати четырёх, и пришла через полтора месяца, обойдя перед этим четыре учреждения. Прочие одиннадцать, которых я нашёл сам, не заявляли никуда.
Дальше пошла работа, которую Морозов после называл самой неприятной за три года в этом веке.
Он взялся за третий разряд.
Он делал это тихо, без бумаг и почти без людей: взял Гвоздёва и двоих агентов, которых Пересветов дал ему лично, минуя канцелярию.
Пересветов, давая, сказал одно:
– Александр Петрович. Ежели вы там что-нибудь найдёте, приходите ко мне ночью, в любой час, домой. Это дело не такое, чтобы дожидаться утра.
– Понял.
– И ещё. – Начальник отделения посмотрел на него. – Вы за три года у меня многое вели. Такого не вели. Я вам скажу по опыту: тут главное – не сделаться злым раньше времени. Ежели вы пойдёте туда с готовым убеждением, вы через неделю начнёте видеть его в каждом.
Морозов запомнил это и после дважды себя на этом ловил.
И начал с того, с чего в этом разряде начинают: с притонов.
Прежде того он два вечера разбирался в устройстве, потому что за три года в этом веке к этому разряду не подходил ни разу.
Устройство было такое.
Дома терпимости содержались по разрешению врачебно-полицейского комитета, находились под надзором и вели списки; за содержание в них малолетних полагалась каторга, и содержательницы этого боялись всерьёз.
Тайные притоны существовали в квартирах, разрешения не имели и держались на трёх вещах: на молчании дворника, на подкупе околоточного и на том, что о них не заявляют.
И был третий разряд, о котором Морозов узнал только теперь: одиночки.
Женщина снимала квартиру и держала при себе двух-трёх, выдавая за племянниц или за прислугу.
Такое не значилось нигде.
– И много их? – спросил он у Гвоздёва.
– А кто ж сочтёт, – сказал надзиратель. – Ваше высокоблагородие, я вам одно скажу: с войны этого прибавилось вчетверо. Мужиков забрали, бабы остались без ничего.
Их в Москве было довольно, и полиции они были известны. Дома терпимости содержались по разрешению и находились под врачебным надзором; тайные притоны существовали в количестве, о котором никто не знал точно, и держались на том, что за них платили.
Морозов и Гвоздёв обошли за две недели шестнадцать заведений.
Они не искали там детей – искать беженских девочек в домах терпимости было бессмысленно: содержательницы не берут двенадцатилетних, потому что это статья, за которую сажают даже в военное время.
Они искали слух.
И на исходе второй недели нашли.
Слух был такой: с осени в Москве появились «дешёвые». Не в домах, а по частным квартирам, по два-три человека, и берут за них против обыкновенного вдвое.
– Кто держит? – спросил Морозов у содержательницы на Драчёвке, женщины лет пятидесяти, которая говорила с ним, потому что была ему обязана по прошлогоднему делу.
– Не знаю, – сказала она. – И, Александр Петрович, я вам вот что скажу: у нас этого не любят.
– Отчего?
– Оттого, что за это заведение закроют, – сказала она деловито. – У меня патент, врач ходит два раза в месяц. А эти – по квартирам, без ничего. Из-за них после и на нас облава.
– Где эти квартиры?
– Не знаю, – повторила она. – А знала бы – сказала.
Гвоздёв, слушавший это молча, вышел следом за Морозовым на улицу и сказал:
– Ваше высокоблагородие, а ведь она не врёт.
– Не врёт, – согласился Морозов.
– И я вам скажу больше, – сказал надзиратель. – Ежели бы наши девочки были там, мы бы уже знали. Такое, Александр Петрович, в городе не спрячешь: тут дворники, прачки, соседи. Через месяц пойдёт слух, а через два – донос.
Морозов остановился посреди улицы.
– Кузьма... – Он поправился: – Спиридон Афанасьевич. Повторите.
– Такое в городе не спрячешь.
– В городе, – сказал Морозов.
Он вернулся в отделение и сел за списки заново.
Он просидел над ними до трёх часов ночи, и в третьем часу поймал себя на том, что за три месяца ни разу не задал самого простого вопроса.
Не «где они», а «где их нет».
Это был приём, которому его в прежней жизни учили на втором курсе и который он с тех пор применял сотни раз: если объект не обнаруживается там, где обязан быть, следует не расширять поиск, а проверить исходное допущение.
Исходное допущение было одно: дети в Москве.
К вечеру у него была первая настоящая мысль за полтора месяца.
Двадцать четыре ребёнка исчезли в Москве бесследно.
За три месяца ни один не всплыл: ни в мастерских, ни в притонах, ни в приютах, ни в больницах, ни в покойницких.
Такого не бывает.
Город, даже такой, как Москва, устроен так, что человек в нём оставляет след: его видят соседи, о нём говорят, он попадает то в больницу, то в участок.
Двадцать четыре следа не могут исчезнуть все.
Если они исчезли – значит, детей в Москве нет.
Он проверил себя, прежде чем идти с этим к начальству, – и проверил тем способом, которым за три года выучился проверять всякую слишком красивую мысль.
Он стал искать, чем она может быть неверна.
Двадцать четыре следа могут исчезнуть, если детей нет в живых. Это он отработал: неопознанных умерших сличили, не сошёлся ни один.
Они могут исчезнуть, если дети содержатся взаперти. Возможно – но не двадцать четыре в одном месте: такое хозяйство требует помещения, прислуги и денег, и о нём знали бы соседи.
И они могут исчезнуть, если детей просто нет в городе.
Третье объясняло всё и не требовало ничего невозможного.
– Их вывезли, – сказал он Пересветову на другое утро.
– Куда?
– Не знаю. Но это единственное объяснение, при котором сходится всё.
Он положил на стол листы.
– Смотрите, Аркадий Ильич. Их брали в августе и сентябре – то есть в те самые недели, когда через Москву шли эшелоны на восток. Их брали из общежитий при вокзалах. И у всех у них не было бумаг – то есть посадить их в поезд можно было без всякого затруднения, как беженских детей, которых везут в приют.
Пересветов молчал.
– Куда возили беженцев? – спросил Морозов.
– По всей России, – сказал начальник отделения. – В Поволжье, на Урал, в Сибирь. Их расселяли по губерниям по разнарядке.
– И детей?
– И детей. Приюты открывались всюду.
Морозов положил ладонь на список.
– Стало быть, вывезти двадцать четыре ребёнка из Москвы этой осенью было делом простым и совершенно законным на вид. Сопроводительная бумага от комитета, один взрослый при них – и всё.
– И кому они там нужны?
– В том-то и дело, что нужны, – сказал Морозов. – Аркадий Ильич, в мастерской в подвале на Ордынке девочка стоит харчей. А в деревне, в хозяйстве, где мужиков забрали на войну, работник тринадцати лет стоит денег.
Проверять это он начал двенадцатого декабря и проверял три недели.
Прежде того он проверил обратное – то, что следовало исключить.
Он запросил все московские больницы и покойницкие: не поступали ли за август – ноябрь неопознанные дети от девяти до четырнадцати лет.
Ответ пришёл через две недели и был длинный.
Поступали.
За четыре месяца в московские больницы поступило неопознанными сто девять детей этого возраста – беженских, подобранных на вокзалах и на улицах. Из них умерло девятнадцать.
Морозов сличил приметы всех девятнадцати с приметами своих двадцати четырёх.
Не сошлось ни одно.
Он записал это в дело и, записывая, отметил про себя, что впервые за три года испытал облегчение оттого, что в списке умерших не нашлось нужной фамилии.
Способ был единственный: железная дорога.
Морозов пришёл к нему не сразу и после записал, отчего.
Он трое суток думал о том, как вывозят двадцать четыре человека, и перебирал: подводы, пароходы по Оке, наём отдельного вагона.
Всё это было сложно, заметно и дорого.
А потом он вспомнил разговор с Ржевусским, заведующим московским переселенческим пунктом, – тот самый, апрельский, из дела об обратниках.
«Тех, кто едет туда, ведёт казна: их считают, кормят, дают ссуду. А тех, кто едет обратно, казна не ведёт никак».
И понял простое: осенью пятнадцатого года по России ехали миллионы, и ехали они бесплатно, по казённым требованиям, партиями.
Человек, вывозящий двадцать четыре ребёнка в этом потоке, не должен ничего прятать.
Ему довольно оформить их как то, чем они и были: как беженских детей, которых везут устраивать.
Он запросил через Пересветова, а после лично объехал управления трёх дорог – Московско-Казанской, Московско-Курской и Северной – и искал в них не билеты, а требования.
Требование – казённая бумага, по которой везли беженцев бесплатно, партиями, по спискам.
Таких требований за август и сентябрь пятнадцатого года по трём дорогам было выписано около четырёхсот.
Морозов просмотрел их все.
И нашёл шесть.
Шесть требований, выписанных на перевозку детей-беженцев в сопровождении одного лица, с указанием числа: девять человек, четыре, три, два, четыре, два.
Итого двадцать четыре.
Все шесть – на одну и ту же дорогу: Московско-Казанскую.
Все шесть – на одну и ту же станцию назначения: Арзамас.
И все шесть подписаны от имени городского комитета помощи беженцам – подписью, которую Морозов к тому времени уже знал наизусть.
– Есть, – сказал он вслух в пустом зале управления дороги.
Он положил шесть бумаг перед собой и посидел над ними минут пять.
Три месяца, четыреста семнадцать записей, восемьдесят один подвал, шестнадцать притонов и одиннадцать учреждений – и всё это время шесть листов лежали в железнодорожном управлении, подшитые в общую пачку, и никто их не читал, потому что читать их было незачем.
Дальше пошло скоро.
Он не сразу поверил себе.
Он сличил шесть требований с книгой комитета – по числам, по числу душ и по общежитиям – и совпало всё, до одного ребёнка.
Девять человек, отправленных семнадцатого августа, приходились на девять записей, сделанных пятнадцатого и шестнадцатого.
Четверо, отправленные двадцать четвёртого, – на четыре записи от двадцать второго.
И так все шесть партий.
Он сложил бумаги, поехал в отделение и просидел там до полуночи, переписывая всё набело, потому что за три года выучил: находку, сделанную в чужом учреждении, надо в тот же день перенести на свою бумагу, иначе назавтра выяснится, что дело сдано в архив, а архив закрыт до понедельника.
Личность женщины он установил за четыре дня – и установил не в комитете, а на дороге: при выписке требования подавалось удостоверение, и в конторе Московско-Казанской остались копии.
Удостоверение было выписано на имя Анны Осиповны Верещагиной, сорока трёх лет, вдовы коллежского регистратора, состоящей уполномоченной городского комитета помощи беженцам.
Комитет её не знал.
Удостоверение было поддельным – и поддельным неумело: бланк настоящий, печать настоящая, а подпись председателя воспроизведена от руки.
– Где она бланки взяла? – спросил Пересветов.
– В комитете, – сказал Морозов. – Их там лежит пачками на столах. Аркадий Ильич, вы поймите: там в августе через комнату проходило по триста человек в день. Взять со стола десяток бланков мог кто угодно.
Прежде ареста Морозов сутки наблюдал за ней и за сутки узнал следующее.
Жила одна, в двух комнатах. Держала кухарку, приходящую через день. Утром ходила в церковь, после – в комитет, где действительно бывала и действительно работала: писала письма за неграмотных.
Вечером сидела дома.
Гвоздёв, докладывая, сказал то, что за три года говорил в каждом деле:
– Тихая. Не пьёт. Соседи хвалят.
– Знаю, – сказал Морозов.
– Ваше высокоблагородие, – сказал надзиратель, – я за тридцать два года всякое видал. А чтоб баба детьми торговала – не видал ни разу.
– И не увидите, – сказал Морозов. – Она не торгует детьми, Спиридон Афанасьевич. Она их устраивает и берёт за хлопоты. Она себе именно так это и объясняет, и, боюсь, объяснит нам это лучше, чем мы ей.
Верещагину взяли двадцать девятого декабря, в её квартире на Малой Бронной.
Она не сопротивлялась и не удивилась.
Это была полная женщина сорока трёх лет, с круглым добрым лицом, в тёмном платье, и первое, что она сказала, увидев Морозова с бумагой, было:
– Как долго вы шли.
– Четыре месяца, – сказал Морозов.
– Я думала, полгода, – сказала она.
При обыске у неё нашли: три чистых бланка городского комитета, книгу с записями на сорок одну фамилию, двести восемьдесят рублей и письма.
Книгу Морозов раскрыл при ней.
Она была обыкновенная, конторская, и велась аккуратно: сорок одна строка, у каждой имя, возраст, откуда, число и – в последней графе – фамилия хозяина и деревня.
То есть всё, чего не было в комитетских книгах, у неё было записано.
– Анна Осиповна, – сказал он. – Вы вели точный учёт.
– Разумеется, – сказала она. – Как же иначе?
– И при этом в комитетской книге адресов не проставляли.
– Не проставляла.
– Отчего?
Она посмотрела на него с недоумением – искренним, без всякой игры.
– Оттого, что тогда матери стали бы ездить, – сказала она.
Писем было девять.
Все – из Арзамасского уезда Нижегородской губернии, от разных лиц, и все об одном: о получении, об устройстве и о деньгах.




























