444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 272)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 272 (всего у книги 309 страниц)

Александр Фрост
За кого некому спросить. Мороз идёт по следу книга 18

Глава 1 (86)

Осенью пятнадцатого года Москва наполнилась людьми, которых никто не считал.

Морозов помнил это лето по газетам и по бумагам.

В мае немцы прорвали фронт под Горлице. В июне оставили Перемышль, в июле – Варшаву, в августе – Ковно, Брест и Вильно. К сентябрю линия фронта отошла на пятьсот вёрст к востоку, и в тылу у неё осталось то, что после назвали великим отступлением, а тогда не называли никак.

Он знал заранее, что так будет.

Он знал это с четырнадцатого года, помнил приблизительные сроки и не мог сделать ничего.

И всё-таки, когда это началось, оказалось, что знание не помогает вовсе: он читал в газетах об оставлении городов, названия которых помнил по школьному курсу другого века, и обнаруживал, что от этого не легче, а тяжелее.

Потому что в курсе не было беженцев.

Их называли беженцами, и это слово вошло в русский язык в том году: до августа четырнадцатого его почти не употребляли, а к сентябрю пятнадцатого оно стояло в газетных заголовках каждый день.

Их было, по разным подсчётам, от двух до четырёх миллионов.

Летом, при отступлении, с занимаемых губерний снималось всё: не только те, кто уходил сам, но и те, кого выселяли – по распоряжению военных властей, полосой в двадцать вёрст, со скотом и без скота, с имуществом и без него.

Их гнали на восток по трактам и по железным дорогам.

К осени эти люди дошли до Москвы.

Морозов видел их каждый день.

На Брестском и на Александровском вокзалах стояли эшелоны – теплушки, из которых выгружали людей партиями по четыреста и по шестьсот человек. При вокзалах развернули питательные пункты. В городе открылись беженские общежития: в манеже, в цирке, в двух театрах, в десятке школ.

По улицам ходили люди с мешками и с детьми, спрашивая дорогу к комитету.

Комитетов было несколько: городской, земский, «Татьянинский», национальные – польский, латышский, литовский, еврейский.

Все они вели свои списки, и списки эти не сходились между собой.

Морозов разобрался в этом за первую же неделю и разобрался с профессиональным изумлением.

Один и тот же человек, прибывший в Москву в августе, мог быть записан четыре раза: на питательном пункте при вокзале, в общежитии, в комитете своей народности и в городском комитете при выдаче пособия.

И мог быть не записан ни разу – если прошёл мимо всех четырёх.

Свести эти списки воедино не пробовал никто, и не оттого, что не догадались, а оттого, что для этого потребовалось бы человек тридцать переписчиков, которых не было.

Он ходил среди них по службе – отделение с сентября захлебнулось делами, и половина этих дел была беженская.

Кражи в общежитиях. Драки. Пропажа выданных вещей. Подложные удостоверения на пособие – их за осень появилось столько, что Бекетов завёл отдельное производство.

И – дела, которых прежде в Москве не бывало вовсе: о торговле местами.

Беженцу, приехавшему в Москву, полагалось пособие: сперва по двадцать копеек в день на душу, после по тридцати. Пособие выдавалось по спискам, и в списки надо было попасть.

К октябрю в городе завёлся промысел: за три рубля человека вписывали в список раньше очереди, за десять – приписывали к семье лишние души.

Морозов вёл три таких дела и по ним же и понял устройство: комитеты работали честно, но работали руками добровольцев, а добровольцем мог назваться кто угодно.

Искать сестру он начал двадцать второго сентября.

Он готовился к этому три недели – с того дня, как узнал, что губерния занята, – и все три недели откладывал, потому что не мог решить главного.

Решить надо было следующее.

Прасковья Петровна Ерёмина, урождённая Морозова, сорока девяти лет, вдова, сестра прежнего хозяина его тела, – единственный человек на свете, который узнает или не узнает его в лицо.

Если она жива и найдётся, произойдёт одно из двух.

Либо она посмотрит на него и скажет: это не мой брат. И тогда всё, что он выстроил за два года и восемь месяцев, кончится в одну минуту, и кончится не увольнением, а дознанием.

Либо она посмотрит и не скажет ничего, потому что он всё-таки в теле её брата, – и тогда начнётся другое: она будет с ним говорить, вспоминать, спрашивать про детство, и через неделю поймёт сама.

То есть искать её было опасно любым способом.

А не искать было нельзя.

Морозов объяснил себе почему – и объяснил без всякой сентиментальности, потому что не любил в себе сентиментальности.

Первое: она женщина сорока девяти лет, вдова, без средств, вышедшая из занятой губернии неизвестно когда и неизвестно как. Таких этой осенью в России были сотни тысяч, и умирали они тысячами.

Второе: он два года пользовался её братом. Он носил его имя, его пальто, его формулярный список и его чин. И, если довести это до конца, он два года пользовался и её братом в том смысле, что она третий год ждала от него писем.

И третье, самое неудобное.

Он написал ей в июле четырнадцатого письмо – то самое, подлое, про ослабевшую память, – и приложил двадцать пять рублей.

Она ответила ему в августе.

Письмо это Морозов хранил и перечитал в сентябре пятнадцатого трижды.

Оно было длинное, на четырёх страницах, писанное крупным старательным почерком, и в нём она подробно, как он и просил, напоминала ему домашние дела: про то, как их мать пекла пироги на Спаса; про соседей; про то, как он в детстве упал с крыши сарая и три недели пролежал.

И заканчивалось оно так:

«А что ты, Саша, памятью ослабѣлъ послѣ раненія, такъ ты не тужи. Я тебѣ буду писать всё, что помню, а ты читай и вспоминай. Я вѣдь помню за двоихъ: ты въ дому младшій былъ, а я тебя нянчила».

Морозов, прочитав это в первый раз в четырнадцатом году, три дня не мог работать.

Он ответил ей тогда – коротко, в двадцать строк, о службе и о погоде – и после писал ещё дважды: в декабре и в марте пятнадцатого.

Она отвечала на всякое письмо и отвечала длинно.

Последнее было от двенадцатого мая. В нём она писала, что у них тревожно, что через город идут обозы, что соседи собираются уходить, а она пока не решила, потому что дом и куры.

Было и четвёртое соображение, которое Морозов сформулировал последним и которое, по совести, весило больше трёх первых.

Он хотел на неё посмотреть.

За два с лишним года он выучил прежнего Морозова по бумагам: формуляр, рапорты, почерк, письма. Он знал, как тот строил фразу, как расписывался, как экономил на бумаге, дописывая до самого края листа.

И не знал о нём ничего человеческого, кроме одного письма сестры.

Женщина, писавшая, что помнит за двоих, была единственным живым источником сведений о человеке, чью жизнь он занял.

Это, разумеется, было плохим доводом для розыска. Морозов честно записал его в тетрадь и приписал сбоку: «Сіе къ дѣлу не относится».

Розыск он повёл так, как повёл бы всякий розыск: методически.

Он составил справку о том, что известно.

Известно было: город такой-то, уезд такой-то, губерния занята в июле. Прасковья Петровна проживала на Никольской улице в собственном домике. Последнее письмо от неё – от двенадцатого мая пятнадцатого года.

Дальше – ничего.

Он написал в три места: в губернское правление (эвакуированное, по сведениям, в Калугу), в Татьянинский комитет и в центральное бюро по регистрации беженцев.

Все три письма он писал не по казённой форме и не на бланке отделения.

Это он обдумал отдельно и решил твёрдо.

Чиновник сыскной полиции, разыскивающий человека по служебной бумаге, обязан указать основание. Основания у него не было: розыск частного лица по личной надобности в производство не заводится.

Оставалось писать от себя, за своей подписью, как пишут тысячи людей в такие месяцы, – и он написал именно так: «прошу не отказать в сообщении сведений о разыскиваемой мною сестре».

Слово «сестра» он вывел, помедлив, и после сидел над ним минуту.

И начал ходить по спискам сам.

Списки эти были устроены так, что найти по ним человека было почти невозможно.

Одни комитеты вели их по алфавиту, другие по эшелонам, третьи по губерниям выхода. В одних писали имя, отчество и возраст, в других – только фамилию и число душ. Половина списков была писана карандашом.

И главное: человек, прошедший через Москву в августе, мог значиться в четырёх списках или ни в одном.

Морозов обошёл за первые две недели одиннадцать учреждений и просмотрел, по грубому счёту, тысяч сорок фамилий.

Он не нашёл ничего.

К середине октября у него набралось одиннадцать однофамильцев: Ерёминых по московским беженским спискам значилось одиннадцать душ.

Он проверил всех.

Двое оказались мужчинами, четверо – детьми, трое – женщинами не того возраста.

Оставались две.

Первую он нашёл в общежитии при цирке: сорока шести лет, из Волынской губернии, при трёх детях.

Вторую – в Дорогомилове, у родни: пятидесяти двух, из-под Гродно.

Обе смотрели на него с той настороженностью, с какой в те месяцы смотрели на всякого чиновника, и обе отвечали одинаково: не она, не оттуда, не знаю.

Морозов записал обеих и вычеркнул.

Ходил он по этим учреждениям сам, вечерами и по воскресеньям, и ходил в штатском, не называя должности.

Это было неудобно: чиновнику сыскной полиции списки выносят через четверть часа, а частному лицу – через два, и то, если писарь в духе.

Но за три года Морозов выучил простое: как только он предъявляет бумагу, ему начинают помогать, а помогая – торопятся и смотрят невнимательно.

Частному лицу дают книгу и уходят.

Он просидел так одиннадцать вечеров.

К середине октября он выучил наизусть, как выглядят беженские списки: столбец фамилий, столбец возрастов, столбец «откуда» и графа «куда направлен», заполненная в половине случаев.

И понял ещё одно, о чём после написал в записке.

В этих списках не было графы «кем разыскивается».

Человека можно было записать при прибытии, но нельзя было отметить, что его ищут, – и оттого всякий, кто искал, обязан был перебирать сорок тысяч строк глазами.

А тридцатого сентября к нему в отделение пришла женщина.

Пересветов прислал её к нему сам, с запиской: «Александръ Петровичъ, примите. Я не знаю, наше ли это, а отказать не могу».

Женщине было лет тридцать пять. Она была в платке, в чужом пальто с чужого плеча, худая той особенной худобой, которая появляется у людей за три месяца дороги.

Она села, положила руки на колени и сказала:

– У меня дочь пропала.

Морозов придвинул бумагу.

– Как ваше имя?

– Ядвига Каминская, – сказала она. – Из-под Ломжи.

– Когда прибыли в Москву?

– В августе. Двенадцатого.

– Сколько вас было?

– Четверо, – сказала она. – Я, мать и двое детей. Мать в дороге померла, под Смоленском.

Морозов записывал.

– Расскажите про дочь.

– Стася, – сказала женщина. – Станислава. Одиннадцать лет.

И рассказала.

Прибыли в Москву на Брестский вокзал двенадцатого августа, эшелоном, в котором шло около шестисот человек. Их выгрузили, накормили на питательном пункте и записали.

После этого партию разделили: часть отправили в общежитие при манеже, часть – дальше, в Рязанскую губернию.

Каминская с детьми попала в манеж.

В манеже они прожили девять дней.

– И там ходила барыня, – сказала она. – Из комитета. Она записывала детей.

– Каких детей?

– Всяких, – сказала Каминская. – Она говорила: у кого дети без призора, у кого матери работать надо, – тех детей можно устроить. В приют, в семьи, в мастерские. Ученье, харчи, всё казённое.

– И вы согласились?

Женщина посмотрела на свои руки.

– Я согласилась, – сказала она. – Я, пан, три месяца в дороге. У меня двое, младшему четыре года, у меня ни денег, ни угла, ни языка толком. Мне сказали: девочку устроим в мастерскую, будет при деле, будет сыта, а вы сможете работать.

– Куда устроили?

– В мастерскую белошвейную, – сказала она. – Так сказали.

– Адрес?

– Не сказали.

Морозов положил перо.

– Как это – не сказали?

– Сказали: комитет знает, – сказала Каминская. – Сказали: приходите через месяц в комитет, вам скажут, где она, и свидание дадут.

– И вы пришли?

– Я пришла через две недели, – сказала она. – Мне сказали: рано, приходите через месяц. Я пришла через месяц. Мне сказали: такой записи нет.

В комнате стало тихо.

– Как – нет?

– Нет, – повторила женщина ровно. – Я говорю: барыня записывала, у неё книга была. Мне говорят: у нас таких барынь тридцать, вы которую разумеете? Я говорю: не знаю. Они говорят: как звать? Я говорю: не знаю.

Она подняла глаза.

– Пан, я её девять дней видела и имени не спросила. Я думала – раз из комитета, стало быть, начальство.

Морозов сидел неподвижно.

– Ядвига... по отчеству?

– Юзефовна.

– Ядвига Юзефовна. Вы в полицию заявляли?

– Заявляла, – сказала она. – В части. Мне сказали: беженских дел не ведём, идите в комитет. Я в комитет. Там сказали: идите в полицию. Я четвёртую неделю хожу.

Она помолчала.

– Мне тут сказали, что есть чиновник, который беженцев принимает.

– Кто сказал?

– Женщина одна, в манеже, – сказала Каминская. – Она говорит: у них там, в сыскном, есть один, который старуху одну зимой выслушал, когда её отовсюду гнали. Тульскую.

Морозов молчал.

Он помнил эту тульскую старуху – Аксинью Тимофеевну Гущину, продавшую корову, чтобы приехать в Москву искать сына.

Он думал, что это кончилось в январе, когда он отдал ей справку с номером братской могилы.

Оказалось, что это не кончилось: слух о том, что в московском сыскном отделении сидит чиновник, который выслушивает, прошёл за десять месяцев от Тульской губернии до беженских общежитий и вернулся к нему в виде женщины в чужом пальто.

– Ядвига Юзефовна, – сказал он. – Я приму ваше заявление и буду искать вашу дочь.

Женщина всхлипнула – коротко, сразу оборвав.

– И я вам скажу сразу две вещи, – сказал Морозов. – Первая: я не знаю, найду ли. Вторая: если найду, то скажу вам правду, какая бы она ни была.

Она кивнула.

– Пан, – сказала она, не вставая. – А отчего вы будете искать? Мне везде говорят: война.

Морозов подумал, как ответить.

За три года ему задавали этот вопрос трижды: тульская старуха в декабре, жена типографа на Охте в июне четырнадцатого и вот теперь.

Всякий раз он отвечал по-разному и всякий раз честно.

– Оттого, – сказал он, – что вашей дочери одиннадцать лет и о ней, кроме вас, не спросил никто.

– И третье, – сказал он погодя. – Опишите мне эту барыню. Всё, что помните: рост, лицо, платье, голос. И постарайтесь вспомнить, что было в её книге.

Глава 2 (87)

Первое, что сделал Морозов, – установил, сколько таких.

Он потратил на это девять дней и потратил не зря, потому что от этого числа зависело всё: если случай один, дело о пропаже девочки; если случаев много, дело совсем иное.

Начал он с комитетов.

И начал с того, что просидел два дня над отчётностью, – потому что за три года в этом веке выучил: прежде чем спрашивать людей, надо понять, что они обязаны записывать.

Оказалось, что обязаны немногое.

Их в Москве к осени было одиннадцать, и все они занимались детьми.

Порядок был такой.

Ребёнок-беженец мог попасть под призрение тремя путями.

Первый: он потерялся в дороге, и его подобрали на вокзале. Таких свозили в приёмник при Татьянинском комитете и вносили в особые списки; списки эти печатались и рассылались по комитетам, чтобы родители могли найти.

Второй: родители умерли или пропали. Таких определяли в приюты.

Третий – тот самый, о котором говорила Каминская: родители живы, но не в состоянии содержать, и ребёнка устраивают в семью, в мастерскую или в ремесленное заведение с обязательством учить и кормить.

Третий путь Морозова и занимал.

Он оказался устроен хуже всех прочих.

– Александр Петрович, – сказала ему в городском комитете дама, ведавшая детской частью, женщина лет пятидесяти и, судя по всему, добросовестная. – Я вам объясню, и вы поймёте, отчего у нас каша.

– Прошу.

– Летом к нам хлынуло разом столько, что мы просто не успевали, – сказала она. – В августе через Москву прошло около ста тысяч беженцев. Из них детей – тысяч двадцать пять. У меня в комитете на детской части служило четыре человека.

– Четыре?

– Четыре, – сказала она. – И около сорока дам-попечительниц, работающих даром.

Морозов записал.

– Сколько их за лето прошло через ваши руки?

– Детей? – Дама подумала. – Через комитет – тысяч шесть. Через город – не скажу, никто не скажет.

– И сколько устроено?

– Полторы тысячи.

– А прочие?

– А прочие с матерями, – сказала она. – Или в общежитиях. Или уехали дальше.

Морозов записал.

Шесть тысяч детей за три месяца, четыре человека на детской части и сорок дам, работающих даром.

Из этого следовало не злоупотребление, а нечто худшее: полная невозможность уследить.

– Сорок дам. Кто их назначает?

– Никто, – сказала она. – Милостивый государь, у нас война. Дамы приходят и предлагают помощь. Мы даём им повязку, книгу для записей и посылаем в общежития. Что мне ещё делать? Отказывать?

– И вы их знаете в лицо?

– Скажите, а могло случиться, что кто-то взял вашу повязку и вашу книгу, не будучи от вас?

Дама посмотрела на него.

– Могло, – сказала она наконец. – Повязки у нас лежат в шкафу в передней. Книги – на столе, стопкой.

– И никто не считает?

– Милостивый государь, – сказала она с внезапной злостью, – я в августе работала по шестнадцать часов и ночевала в комитете четыре ночи. Кому считать повязки?

Она помолчала и прибавила тише:

– Половину знаю. – Половину – по фамилии. А кого-то, – она отвела глаза, – кого-то, вероятно, и не знаю вовсе.

Прежде списков он сделал ещё одно, о чём после жалел, что не сделал раньше: сходил в манеж сам.

Он пробыл там четыре часа и вышел с ясным пониманием того, отчего в комитетских книгах каша.

В манеже жило семьсот человек.

Их кормили дважды в день. У них было четыре умывальника и восемь отхожих мест. Бельё меняли раз в две недели.

Дети – их Морозов насчитал около двухсот – не делали ничего.

Не учились, не работали, не гуляли. Они сидели на нарах и на полу третий месяц, среди семисот взрослых, и ждали.

– Пантелеймон Ильич, – сказал он после Свиридову. – Я теперь понимаю, отчего матери соглашались.

– Отчего же?

– Оттого, что им предлагали единственное, чего у них не было, – сказал Морозов. – Не еду. Будущее.

Дальше Морозов взялся за списки.

Работа эта заняла девять дней и была той самой, о которой Морозов за три года в этом веке думал чаще всего.

В его прежней жизни она делалась так: запрос, четыре условия отбора, две секунды.

Здесь она делалась так: он приходил в комитет к девяти, ему выносили книги, он садился у окна и переписывал в свою тетрадь строку за строкой, до темноты, потому что вечером в комнате давали одну лампу на четверых.

Четыреста семнадцать записей он переписал за девять дней.

К концу третьего дня у него ныла кисть, и он поймал себя на том, что рука за три года выучилась писать пером быстрее, чем он в первый год печатал.

Он выписал из книг комитета всех детей, устроенных «третьим путём» – в семьи и мастерские – с первого июля по первое октября.

Их оказалось четыреста семнадцать.

Против каждого значилось: имя, возраст, откуда, кем устроен и куда.

Морозов прочёл все четыреста семнадцать записей.

Читал он их дважды: первый раз подряд, второй – выписывая в столбцы.

За три года в этом веке он выучил, что всякий большой список читается двумя способами и что первый способ бесполезен. Читая подряд, человек через сотню строк перестаёт видеть; читая по одной графе, он видит всё.

Он выписал графу «куда устроен» – и на этом всё и вышло.

И на второй вечер, когда дошёл до конца, стало ясно, что у него в руках.

В трёхстах шестидесяти двух случаях адрес устройства был указан полностью: улица, дом, фамилия хозяина.

В пятидесяти пяти – указан не был.

Вместо адреса стояло: «устроена черезъ попечительницу» или «отдана на воспитаніе, свѣдѣнія у попечительницы».

Пятьдесят пять детей.

Морозов посидел над этой цифрой.

Пятьдесят пять из четырёхсот семнадцати – это тринадцать человек на сотню, и само по себе это ничего не доказывало: в комитете, где через комнату проходило по триста душ в день, тринадцать недописанных строк на сотню были бы делом естественным.

Он проверил это, взяв для сравнения другую графу – «откуда прибыл».

Она не была заполнена в девятнадцати случаях из четырёхсот семнадцати.

То есть комитетские дамы, при всей спешке, забывали записать место выхода вчетверо реже, чем адрес устройства.

А это уже кое-что значило.

Он взял пятьдесят пять записей и стал смотреть, кто устраивал.

Подписи стояли разные – двенадцать фамилий.

Морозов сличал их четыре вечера, разложив листы на столе и сводя одинаковые в кучки.

Работа была та самая, за которую он в этом веке брался чаще всего и которая в его прежней жизни называлась бы сличением: одиннадцать почерков разошлись легко, а двенадцатый пришлось выделять по мелочам – по тому, как выведена заглавная буква и как ставится точка.

Двадцать четыре записи легли в одну кучку.

Он пересчитал их трижды и на третий раз позвал даму из комитета.

Из двенадцати одиннадцать были дамы, известные в комитете; Морозов проверил их за неделю, и все одиннадцать оказались тем, чем казались: женщинами, которые устраивали детей у знакомых и просто не записывали адреса, полагая, что и так всё известно.

Он обошёл их всех и по каждому случаю получил адрес.

Тридцать один ребёнок нашёлся: жили в семьях, в мастерских, в двух случаях – уже отправленные в приюты.

А двадцать четыре записи были подписаны одной рукой.

Подпись была неразборчива, но одинакова.

– Кто это? – спросил Морозов у дамы из комитета.

Она смотрела на подпись минуты две.

– Не знаю, – сказала она наконец.

– Как не знаете?

– Так, – сказала она, и Морозов увидел, что женщина испугалась по-настоящему. – Милостивый государь, я эту подпись вижу впервые. Я знаю всех, кто у нас расписывается. Этой руки у нас нет.

Двадцать четыре ребёнка.

Он сосчитал их трижды и на третий раз выписал в отдельную тетрадь: имя, возраст, откуда, когда взят, из какого общежития, кто мать.

Тетрадь эту он после носил при себе четыре месяца.

За три года в этом веке он усвоил, что дело держится в голове, покуда у него есть список; и что в списке важнее всего не то, что в нём записано, а то, что он не даёт забыть число.

Двадцать четыре.

Морозов работал по ним три недели и к концу октября установил следующее.

Все двадцать четыре были устроены в августе и первой половине сентября, то есть в самый разгар.

Все – из беженских общежитий, и не из одного, а из четырёх: манеж, цирк, школа на Пятницкой и школа в Замоскворечье.

Все – в возрасте от девяти до четырнадцати лет.

Девятнадцать девочек и пятеро мальчиков.

И у всех двадцати четырёх были живы родители – точнее, мать: почти во всех случаях отец был на войне либо пропал при выселении.

Матерей он искал через общежития, и искал долго: за три месяца люди разъезжались, и половину из двадцати четырёх найти не удалось вовсе.

Шестеро уехали в Поволжье по разнарядке.

Четверо не значились нигде: они выбыли из московских списков и не появились ни в каких других, и это, как понял Морозов к декабрю, было делом обыкновенным – за осень в России потерялись сотни тысяч людей, и никто их не считал.

Двоих он нашёл в больницах.

Двенадцать нашёл и опросил.

Прежде того он сличил двадцать четыре записи с общими списками беженцев – теми, что вели при вокзалах, – и установил, откуда каждая семья прибыла и когда.

Работа заняла шесть дней и дала одну строку, которую он подчеркнул.

Все двадцать четыре семьи прибыли в Москву в промежуток с восьмого августа по третье сентября.

То есть в те самые четыре недели, когда через город шёл главный поток и когда, по словам дамы из комитета, они «просто не успевали».

Тот, кто это делал, работал не всё время.

Он работал ровно тогда, когда на него некому было посмотреть.

Двенадцать рассказов сложились в один.

Приходила женщина. Не всякий день, а раз в неделю или в две. Была она в форменном платье сестры милосердия либо просто в тёмном, но непременно с повязкой Красного Креста или с комитетской, и с книгой в руках.

Она обходила общежитие, разговаривала с матерями и записывала.

Говорила ласково.

Объясняла: ребёнка устроят в хорошее место, будут учить ремеслу, кормить и одевать; мать сможет работать, а через месяц придёт в комитет, и ей дадут свидание.

Забирала не сразу: в тот же день или через день, обыкновенно с утра.

И ни одна из двенадцати не запомнила ни имени, ни фамилии.

– Как выглядела? – спрашивал Морозов у каждой.

И получал двенадцать описаний, из которых складывалось следующее.

Лет сорока – сорока пяти. Роста среднего. Полная. Лицо круглое, доброе. Говорит по-русски чисто, без выговора. Одета прилично. Очков не носит.

Одна из двенадцати, латышка из-под Митавы, прибавила подробность, которой не дал никто другой:

– У ней перчатки были.

– Какие?

– Чёрные. Она их не снимала.

Морозов записал это и посидел молча – не потому, что это что-нибудь значило, а потому, что за два года слышал про перчатки слишком часто и должен был заставить себя не думать в эту сторону.

Это была другая перчатка и другой человек, и он это знал.

Двенадцать рассказов Морозов записал слово в слово и после сличил между собой, выписав в столбец то, что повторялось.

Повторялось следующее.

Все двенадцать говорили, что женщина не уговаривала. Она предлагала и уходила, а через неделю приходила опять.

Все двенадцать говорили, что она была ласкова с детьми – гладила по голове, спрашивала имя, приносила по кусочку сахару.

И десять из двенадцати сказали одно и то же почти одними словами: «она первая за три месяца спросила, как я живу».

Морозов подчеркнул эту строчку дважды.

Он видел за три года шестерых вербовщиков и знал их приём: находят у человека дыру и в неё входят. Гарину дали двадцать рублей и признание, трубочисту – перчатки, студенту – плату за курс.

Здесь платили тем, чего в московских общежитиях осенью пятнадцатого года не было ни у кого.

Вниманием.

Тридцатого октября он доложил Пересветову.

Начальник отделения слушал двадцать минут, не перебивая, и в конце сказал:

– Двадцать четыре ребёнка.

– Двадцать четыре, – сказал Морозов. – И это только те, что попали в книги комитета. Тех, кого забирали без записи, я сосчитать не могу вовсе.

Пересветов встал и прошёлся по кабинету.

– Александр Петрович, я вам скажу, чего боюсь.

– Скажите.

– Я боюсь, что это не мастерские, – сказал он.

– Я тоже, – сказал Морозов.

Они помолчали оба.

– Куда их могли деть? – спросил Пересветов.

Морозов ответил не сразу, потому что за три недели передумал об этом всё, и всё было скверно.

– Разрядов три, – сказал он. – Первый: их действительно раздали в семьи и мастерские, а записей не вели по небрежности. Тогда мы их найдём, и это лучший исход.

– Второй?

– Второй: их отдали в работы, – сказал Морозов. – За плату. Девочку одиннадцати лет в мастерскую берут охотно: она работает за харчи, жалованья не просит и жаловаться не пойдёт. За такую хозяин даст рублей десять – пятнадцать тому, кто привёл.

– А третий?

Морозов посмотрел на него.

– Третий вы знаете сами, Аркадий Ильич.

Пересветов сел.

– Знаю, – сказал он. – Девятнадцать девочек от девяти до четырнадцати.

Он побарабанил пальцами по столу.

– Аркадий Ильич, и ещё одно. Я обязан вам сказать, что веду это дело третий месяц и что за три месяца не нашёл ни одного.

– Знаю.

– И что, по совести, у меня нет уверенности даже в том, что преступление вообще было, – сказал Морозов. – Может статься, все двадцать четыре живут в мастерских, а записей нет по небрежности.

Пересветов посмотрел на него.

– Вы сами в это верите?

– Нет.

– И я нет, – сказал начальник отделения. – Что вам нужно?

– Люди, – сказал Морозов. – И бумага, по которой я смогу входить в мастерские и в дома, где содержатся малолетние работники.

– Бумаги не дам, – сказал Пересветов. – Не оттого, что не хочу. По закону надзор за малолетними в промышленных заведениях – дело фабричной инспекции, а не наше. Ежели вы пойдёте с нашей бумагой, вас на третьем адресе остановят.

– Тогда что?

– Тогда пойдёте с фабричным инспектором, – сказал начальник отделения. – Я его вам добуду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю