Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 282 (всего у книги 309 страниц)
Александр Фрост
Бумага и печать. Мороз идёт по следу книга 22
Глава 1 (106)
В кладовую они пошли в ту же ночь.
Прежде того был разговор на кухне, при Кранце, и разговор короткий.
– Карл Фёдорович, – сказал Морозов. – Я вам сейчас скажу вещь, которую вы можете счесть за бред, и попрошу отнестись к ней не как к бреду, а как к рабочему предположению.
– Говорите.
– Я полагаю, что Устинья больна оттого, что при ней находится один из тех предметов, что лежат у вас в подполе.
Кранц не удивился.
Он снял очки, протёр их и сказал:
– Я это предполагаю с августа.
Морозов посмотрел на него.
– И молчали?
– И молчал, – сказал доктор. – Александр Петрович, я врач. Я не могу написать в истории болезни, что причина слабости – медная бляшка. Я двадцать лет писал истории болезней и знаю, чем кончается для врача такая запись.
Он надел очки.
– Оттого я вам и написал в августе. И оттого Свищов вам телеграфировал.
Морозов настоял: не наутро, а сразу, – и Свищов, посмотрев на него, не стал спорить.
Взяли фонарь и лом.
Кладовая на Владимировской была устроена так же, как в усадьбе: каменная пристройка при конюшне, три на четыре сажени, лари, сбруя, в дальнем углу – плита.
Плиту подняли вдвоём.
Внизу был подпол в сажень, выложенный кирпичом, и в подполе стоял тот же окованный сундук.
Морозов спустился и отпер его ключом, который возил с собой полгода.
Тридцать три предмета лежали в ячейках.
Он сосчитал их дважды, при Свищове, и сошлось.
– Всё на месте, – сказал Свищов.
– На месте, – сказал Морозов и закрыл крышку. – Гавриил Кондратьевич, потушите фонарь.
– Зачем?
– Потушите.
Свищов потушил.
Морозов подождал, пока глаза привыкнут к темноте, и посмотрел.
Сундук был тёмен.
Как тридцать шесть в марте пятнадцатого года, как тридцать два в октябре шестнадцатого: чёрный ящик в чёрном подполе.
– Ну? – сказал Свищов из темноты.
– Ничего, – сказал Морозов.
Он поднялся наверх и постоял в кладовой.
И вот тут он увидел.
У стены, справа от плиты, в двух аршинах от неё, на земляном полу лежало слабое зелёное пятно.
Морозов присел над ним и просидел минуты три, глядя вбок и мимо.
Пятно было свежее – не такое, как выцветшая клякса под сундуком Кузьминых, а живое, из тех, что оставляет вещь, пролежавшая на месте недели две-три.
– Гавриил Кондратьевич. Что тут стояло?
– Где?
– Вот здесь, у стены.
Свищов зажёг фонарь и посмотрел.
– Мешки, – сказал он. – Овёс тут стоит.
– Всегда?
– Всегда.
– А кто их таскает?
Свищов помолчал.
– Устинья, – сказал он.
Разговаривать с Устиньей было нельзя, и Морозов это понимал.
Он спросил у Кранца о ней всё, что тот знал, и знал доктор немного.
Устинья – имени по отчеству никто не знал – была найдена в девятьсот девятом году в Вологодской губернии, в деревне, где её держали в чулане пятый год.
Держала родня: она перестала говорить в тридцать с чем-то лет, после смерти мужа и двоих детей, умерших в один месяц от дифтерита.
В деревне её считали порченой.
– Она говорила прежде?
– Говорила, – сказал Кранц. – Соседи показывали, что до того была обыкновенная баба и даже певунья.
– И с девятьсот девятого молчит?
– Молчит, – сказал доктор. – И, Александр Петрович, я вам скажу как врач: она не немая. Голосовые связки целы. Она может.
– Отчего же не говорит?
Кранц пожал плечами.
– Оттого, я полагаю, что за пять лет в чулане отвыкла, – сказал он. – Ей никто не отвечал.
Она не говорила восемь лет и не заговорила бы теперь.
Поэтому он сделал иначе.
Наутро он попросил Кранца привести её в кладовую – не спрашивать, а просто привести и постоять.
Она пришла.
Морозов не задавал вопросов.
Он подошёл к плите, приподнял её ломом на вершок и опустил обратно, и всё это время смотрел не на плиту, а на неё.
Устинья не пошевелилась.
Тогда он подошёл к тому месту у стены, где лежало пятно, отодвинул ногой мешок с овсом и посмотрел на неё во второй раз.
И она отвела глаза.
Морозов присел и запустил руку в овёс.
Он искал минуты полторы и нашёл: у самого дна мешка, в тряпице, лежала медная пластина в три вершка.
Он вынул её и положил на ладонь.
Кранц, стоявший в дверях, шагнул ближе.
– Это что?
– Это, Карл Фёдорович, тридцать четвёртая, – сказал Морозов. – Вернее, тридцать четвёртой не было. Стало быть, это одна из тридцати трёх.
Он спустился, отпер сундук и посмотрел.
В сундуке было тридцать два предмета.
Одна ячейка пустовала.
Морозов положил пластину на место, запер сундук, поднялся наверх и посмотрел на Устинью.
Она стояла у стены и смотрела в пол.
– Карл Фёдорович, – сказал Морозов. – Когда она слегла?
– В июне.
– А в кладовую с какого числа ходит?
– С июля, – сказал Кранц. – Когда встала после первого раза.
Морозов посчитал вслух.
– В июне она слегла в первый раз. Пролежала три недели, встала. В июле её поставили к лошадям, и она стала ходить сюда. В августе слегла вторично.
Он повернулся к женщине.
– Устинья. Вы вынули её из сундука в июле?
Она не пошевелилась.
– Я не спрашиваю зачем, – сказал Морозов. – Я вам скажу, что будет дальше, а вы решайте сами. Пластина ляжет обратно в сундук. Вы перестанете ходить в кладовую: лошадей будет смотреть работник. И через неделю мы посмотрим, что с вами станется.
Устинья подняла глаза.
Она смотрела на него секунды три – так же, как смотрела в октябре шестнадцатого, когда положила ему на колени шкатулку, – и вышла из кладовой.
Работника к лошадям поставили в тот же день.
Морозов, впрочем, сделал и второе, о чём Кранцу не сказал: он попросил Свищова переложить сундук.
– Куда?
– Никуда, – сказал Морозов. – Оставьте на месте. Но переложите в нём: разложите предметы плотнее, чтобы между ними было не больше вершка.
– Зачем?
– Затем, что чем ближе они друг к другу, тем меньше от них, – сказал Морозов. – Я это проверял в марте пятнадцатого года при вашем хозяине и проверял пять раз.
Свищов переложил.
Морозов спустился после и посмотрел в темноте.
Сундук был тёмен, как прежде, и никакой разницы он не увидел – да и не мог: тёмное не бывает темнее.
Он записал и это, с оговоркой: «Провѣрить нельзя. Дѣлаю на всякій случай, и записываю, что дѣлаю на всякій случай, – чтобы послѣ не сочесть сіе за доказанное».
Первые три дня Морозов приезжал на Владимировскую каждый вечер.
Он приезжал после службы, часам к девяти, и сидел в общей комнате час-полтора – не при ней, а просто в доме.
Кранц, заметив это на второй день, сказал:
– Александр Петрович, вы ждёте, что она встанет через неделю?
– Жду.
– А ежели не встанет?
– Тогда я буду знать, что ошибся, – сказал Морозов. – Карл Фёдорович, у меня за пять лет четыре случая. Из четырёх два – по чужим словам, один я видел от начала до конца, и один вот этот. Мне нужен четвёртый, чтобы понимать, чего стоят первые три.
Кранц снял очки.
– Вы говорите о ней как о случае.
Морозов помолчал.
– Говорю, – сказал он. – И скажу, отчего. Оттого, что иначе я не умею. Ежели я стану думать о ней как о женщине, которая пять лет просидела в чулане, я перестану считать дни и перестану замечать, на который она встала.
Через десять дней она встала.
Морозов записал это тогда же, при Кранце, и записал по всей форме, потому что понимал: третий случай.
«Устинья, ок. 50 л.
Слегла въ іюнѣ. Слабость, безъ боли и жара. Три недѣли. Встала.
Съ іюля носила при себѣ либо держала близко предметъ, вынутый ею изъ сундука.
Въ августѣ слегла вторично.
24 сентября предметъ возвращёнъ въ сундукъ, доступъ прекращёнъ.
4 октября встала.
Десять дней».
И ниже:
«Рябовъ въ Успенскомъ – семь дней. Кузьмина въ Заречьѣ – не встала вовсе, умерла на пятидесятый.
Устинья – десять дней.
Разница, я полагаю, въ томъ, сколько времени прошло съ начала».
Отчего она её взяла, он так и не узнал.
Он спрашивал Кранца, спрашивал Свищова, спрашивал – насколько это было возможно – её саму, показывая на пластину и на неё.
Она не ответила.
Кранц, впрочем, предложил объяснение, и Морозов записал его как единственное имеющееся.
– Она их различает на ощупь, – сказал доктор. – Это я установил ещё в Удельной, в двенадцатом году, и проверял трижды. Ей завязывали глаза и клали двенадцать предметов; она безошибочно выбирала те, что из этого числа.
– И что?
– И то, что для неё они не такие, как для нас, – сказал Кранц. – Мы с вами видим свет либо не видим. А она их чувствует.
Он снял очки.
– Я, Александр Петрович, восемь лет при ней и полагаю, что она взяла её оттого, что ей было одиноко.
Правило Морозов записал в тот же вечер и записал в самом осторожном виде, какой сумел.
«О разстояніи и времени.
Изъ четырёхъ наблюдённыхъ мною случаевъ выходитъ слѣдующее.
1. Вещь дѣйствуетъ, когда лежитъ близко къ человѣку постоянно. Полтора аршина у изголовья – дѣйствуетъ. Двадцать саженъ въ кладовой – не дѣйствуетъ ни на кого въ домѣ.
2. Начинается не сразу: отъ трёхъ мѣсяцевъ до полугода.
3. Ежели вынести вовремя – человѣкъ встаётъ. Рябовъ на седьмой день, Устинья на десятый.
4. Ежели поздно – не встаётъ. Кузьмина умерла черезъ пятьдесятъ дней послѣ выноса.
Гдѣ проходитъ граница между „вовремя“ и „поздно“ – не установлено».
Он посмотрел на четвёртый пункт и приписал ниже:
«Изъ сего слѣдуетъ, что всякій разъ, когда я это вижу, я имѣю нѣсколько недѣль на то, чтобы вмѣшаться.
И что за пять лѣтъ я вмѣшался дважды, а опоздалъ девять разъ».
Осень семнадцатого года в Ново-Николаевске прошла тихо и оттого страшнее.
Тихо – потому что здесь не было того, что творилось в столицах: ни июльских дней, ни корниловского выступления, ни уличных боёв.
Страшнее – потому что всё расходилось по швам постепенно.
В сентябре хлеб стоил вдвое против весны.
В октябре в городе не стало сахара, керосина и мануфактуры.
Запасной полк, стоявший в военном городке, к осени перестал быть полком: он не подчинялся ни коменданту, ни комитету, и его двенадцать тысяч штыков были не силой, а обстоятельством, с которым считались все.
Милиция за лето потеряла двадцать одного человека: одиннадцать ушли сами – жалованья в сто двадцать рублей к осени хватало на неделю, – а десятерых уволили.
И появилось то, чего в апреле ещё не было.
Появились мандаты.
Осенью же в отделении случилась перемена, которую Морозов после считал важнейшей за год.
К нему стали приходить.
Не по вызову – сами, домой, на Кузнецкую, как предсказывала хозяйка в феврале.
Началось это в сентябре, после того как он нашёл двух сбежавших от родителей мальчишек, о которых заявили и о которых милиция не сделала ничего.
Он нашёл их за два дня – просто потому, что догадался спросить не соседей, а других мальчишек.
После этого пошло.
К октябрю к нему на квартиру ходили по три-четыре человека в неделю: с пропажами, с жалобами, с бедой, к сыску отношения не имеющей.
Хозяйка ворчала.
Морозов принимал.
Он делал это по расчёту, и расчёт был такой: город, где к сыщику ходят домой, – город, в котором ещё можно работать. А в городе, где перестанут ходить, работать станет нельзя вовсе.
Морозов заметил это в августе и записал.
В городе, где власть принадлежала одновременно городской думе, комитету общественного порядка, совету рабочих и солдатских депутатов и полковому комитету, всякое из этих учреждений выдавало бумаги.
Бумаги эти назывались по-разному: удостоверение, мандат, ордер, предписание.
Их писали от руки и на машинке, на бланках и без бланков, с печатями и без.
И всякий, кто такую бумагу предъявлял, имел право требовать.
Морозов проверил это на себе.
В сентябре он взял чистый лист, написал на машинке отделения предписание об осмотре помещения, подписался «уполномоченный» и пошёл с этой бумагой в три дома – в те, где его не знали в лицо.
Во всех трёх его впустили.
Ни один из троих хозяев не спросил ни номера, ни того, откуда он.
Один посмотрел на бумагу секунды две, второй прочёл вслух, третий не прочёл вовсе и сказал: «проходите».
Морозов не осматривал: он извинялся и уходил.
Он рассказал об этом Клементьеву и получил выговор – первый за девять месяцев службы.
– Александр Петрович, вы понимаете, что вы делали?
– Понимаю.
– Ежели бы это вышло наружу, нас бы с вами обоих...
– Оттого я и пошёл сам, а не послал агента, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, я вам за десять минут доказал то, о чём пишу вам третий месяц. Впустили троих из троих.
– Виктор Аркадьевич, – сказал он тогда же. – Сколько в городе учреждений, выдающих мандаты?
Начальник милиции подумал.
– Не считал.
– Я считал, – сказал Морозов. – Одиннадцать.
Он положил на стол лист.
– И у всех одиннадцати разные бланки, разные печати и разный порядок. А у четырёх нет ни бланков, ни печатей: пишут от руки и подписывают.
– И что?
– И то, что через месяц у нас начнутся ограбления по мандату, – сказал Морозов.
Он ошибся на три недели.
Он написал об этом записку – шестую свою записку за пять лет – и подал её Клементьеву в конце сентября.
В ней предлагалось три меры.
Первая: единый образец бумаги на производство обыска, с номером и с указанием, кто выдал.
Вторая: обязательное присутствие милиционера при всяком обыске, кем бы он ни производился.
И третья, которую Морозов считал главной: объявить в газетах, что всякий обыск без милиционера и без номера незаконен, и что обыватель вправе не открывать.
Записку рассматривали в комитете в начале октября.
Первую меру приняли и не исполнили.
Вторую отклонили: милиционеров сто семнадцать на семьдесят тысяч, и приставлять их к каждому обыску некому.
Третью отклонили тоже – и отклонили с формулировкой, которую Морозов записал дословно: «объявленіе таковое подрываетъ довѣріе къ учрежденіямъ революціонной власти».
Первое случилось второго октября.
Глава 2 (107)
Осень в отделении шла своим порядком, и о нём стоит сказать, потому что дело о мандатах Морозов вёл не вместо прочего, а вместе с прочим.
За сентябрь и октябрь через стол прошло сорок три дела.
Из них тридцать одно – кражи; шесть – грабежи; три – по подложным продовольственным карточкам; два убийства, из которых одно раскрыли за неделю (пьяная драка в Закаменской), а второе не раскрыли вовсе.
И одно – о пропаже человека, каких в семнадцатом году стало по три-четыре в месяц.
Люди пропадали не оттого, что их убивали, а оттого, что уезжали.
Город стоял на дороге; из него уезжали и в него приезжали; и всякий, кто снялся с места, не сообщив родне, числился пропавшим.
Морозов завёл по ним отдельный порядок: не искать, а запрашивать по трём соседним городам и ждать.
Из четырнадцати таких дел за осень одиннадцать кончились письмом откуда-нибудь из Барнаула или Омска.
Второго октября, в седьмом часу вечера, в дом купца Мошкина на Асинкритовской пришли четверо.
Двое были в солдатских шинелях, двое в штатском.
Старший предъявил бумагу.
Бумага была написана на машинке, на четвертушке, и гласила, что предъявителю сего поручается произвести обыск в доме гражданина Мошкина на предмет обнаружения скрытого хлеба и товаров, изъятых из свободной продажи.
Внизу стояла подпись и круглая печать.
Обыск продолжался час.
Изъяли: две тысячи четыреста рублей наличными, серебро, золотые часы, две шубы и – что было записано в составленную ими же опись – «муки крупчатой три пуда».
Опись оставили хозяину.
Мошкин пошёл жаловаться на другой день и пошёл не в милицию, а в совет – потому что печать на бумаге была советская.
В совете сказали, что такого предписания не выдавали.
Он пошёл в комитет.
В комитете сказали то же.
Тогда он пошёл в милицию, и оттуда дело попало к Морозову.
Морозов прочёл заявление и попросил принести бумагу.
Он рассматривал её вечер.
И рассматривал не один: он позвал Шумского и заставил смотреть вместе, объясняя вслух.
Это он завёл с лета и держался этого до конца: всякую работу, которую можно делать при ученике, делать при ученике.
– Иван Никитич, что вы видите?
– Бумагу.
– Какую?
Студент подумал.
– Писчую.
– Сорт?
– Не знаю.
– Третий, – сказал Морозов. – Смотрите на просвет: волокна крупные, лежат неровно. Хорошая бумага так не выглядит. И запомните: на дурной бумаге не пишут настоящих распоряжений, потому что в казённых учреждениях бумага своя, со склада, и она вторая либо первая.
Шумский взял лист и посмотрел на просвет.
– Стало быть, бумага не казённая.
– Стало быть, бумага не казённая, – сказал Морозов. – А печать казённая. Вот вам первое противоречие, и с него мы начнём.
Бумага – писчая, обыкновенная. Машинка – «Ундервуд», с характерным дефектом: буква «е» пробивала выше строки.
Печать – круглая, лиловая, с надписью по кругу.
Морозов взял лупу и просидел над ней час.
Печать была настоящая.
Верней сказать – она была не нарисована и не вырезана из картофеля: её ставили настоящим клише, с равномерным нажимом и с той характерной неровностью краски, какая бывает у казённых печатей.
Он проверил и машинку.
«Ундервудов» в Ново-Николаевске к осени семнадцатого года было, по его подсчёту, около сорока: в учреждениях, в конторах мельниц, в банках, в двух редакциях.
Морозов взял в отделении список и за неделю обошёл двадцать восемь.
Он приходил, просил напечатать под диктовку две строки и уносил.
Дефектной «е» не нашлось ни на одной.
Оставалось двенадцать, до которых он не дошёл, и, кроме того, машинки частные, о которых в списке не значилось вовсе.
Он записал в деле: «Машинка, по всей вѣроятности, не казённая, а личная либо взятая изъ упразднённаго учрежденія».
И приписал: «Въ мартѣ изъ полицейскаго управленія вынесли всё, что можно унести. Двѣ машинки числились и не найдены».
– Виктор Аркадьевич, – сказал он наутро. – У нас в городе украли печать.
Клементьев поднял голову.
– Какую?
– Не знаю, – сказал Морозов. – Но настоящую.
Морозов поехал к Мошкину на другой день и просидел у него два часа.
Купец был из тех, кого за четыре года он видел десятками: лет пятидесяти, крепкий, битый жизнью и оттого недоверчивый.
Он рассказывал охотно и путано, и Морозов вытягивал из него подробности по одной.
– Иван Прохорович. Вы бумагу прочли?
– Прочёл.
– Внимательно?
– Внимательно, – сказал Мошкин и тут же поправился: – Ну, как... Глазами прошёл.
– Что вас в ней убедило?
Купец подумал.
– Печать, – сказал он. – Круглая, лиловая, всё как есть.
– А ещё?
– А ещё то, что он не торопился, – сказал Мошкин неожиданно. – Вы поймите, барин. Ежели бы они вбежали и стали кричать – я бы, может, и заупрямился. А он вошёл, снял шапку, поздоровался и говорит: не угодно ли присесть, я вам прочту.
Морозов записал это дословно.
Второе случилось седьмого октября, третье – одиннадцатого.
К концу октября таких случаев было семь.
Заявления по этим семи поступили не сразу и поступили не все.
Морозов установил это, обойдя пострадавших сам, и установил порядок, который после записал отдельно.
Из семи заявили в милицию четверо.
Двое пошли сперва в совет, один – в комитет, и оба учреждения приняли заявление, положили в папку и не сообщили никому.
А седьмой не заявлял вовсе.
Это был мелкий торговец с Барнаульской, и Морозов нашёл его сам, через соседей.
– Отчего не заявили?
Торговец посмотрел на него.
– А кому? – сказал он. – Милиции? Так они сами и приходили, может.
– Не они.
– Может, и не они, – согласился он. – А может, и они. Я, барин, нынче не знаю, кто в этом городе кто.
Морозов записал эту фразу и подчеркнул.
За четыре с половиной года он выучил, что раскрываемость держится не на сыске, а на том, заявляют ли.
А заявляют тогда, когда верят, что есть кому.
Морозов свёл их в таблицу – на большом листе, как сводил всегда, – и таблица показала следующее.
Все семь домов были богатые: купеческие, торговые, два – служащих банка.
Во всех семи предъявляли бумагу.
Бумаги были разные: три с советской печатью, две с печатью продовольственной управы, одна от комитета и одна вовсе без печати, от руки, за подписью «уполномоченный».
Ходили от четырёх до шести человек.
Всегда вечером, между шестью и девятью.
Всегда с описью – то есть составляли бумагу об изъятом и оставляли хозяину.
Всегда вежливо: ни в одном из семи случаев никого не били.
И всегда брали одно и то же: деньги, золото, серебро – и понемногу хлеба, муки или сахара, что вносилось в опись первым номером.
Морозов смотрел на эту таблицу два вечера.
– Виктор Аркадьевич, – сказал он на третий день. – Я вам скажу, что меня в этом деле занимает больше всего.
– Что?
– Мука, – сказал Морозов.
Клементьев поднял брови.
– У них берут по две тысячи рублей и золотые часы, а вас занимает мука?
– Именно, – сказал Морозов. – Смотрите: во всех семи случаях они забрали продовольствие. От трёх пудов до восьми. И всякий раз вписали его в опись первым номером.
– И что?
– А то, что три пуда муки – это двенадцать рублей, – сказал Морозов. – Ради двенадцати рублей никто не станет таскать на себе три пуда, имея в кармане две тысячи наличными.
Он положил ладонь на таблицу.
– Стало быть, они берут муку не для себя. Они берут её, чтобы обыск выглядел настоящим.
Клементьев помолчал.
– Вы полагаете, они из наших?
– Не полагаю, – сказал Морозов. – Я полагаю, что они хорошо знают, как выглядит настоящий обыск. А это не одно и то же.
Он сделал ещё одно, прежде чем взяться за розыск.
Он написал объявление.
Оно было напечатано в газете «Голос Сибири» четырнадцатого октября, на второй странице, и стоило отделению одиннадцать рублей, которых у отделения не было и которые Морозов заплатил сам.
Текст он составлял вечер и составил в шести строках.
«Отъ розыскного отдѣленія милиціи.
Въ городѣ дѣйствуютъ лица, производящія обыски по подложнымъ бумагамъ.
Всякій, къ кому явятся съ требованіемъ обыска, вправѣ: 1) не открывать двери до утра; 2) послать за милиціонеромъ; 3) требовать, чтобы обыскъ производился при двухъ постороннихъ свидѣтеляхъ, каковыхъ приглашаетъ самъ хозяинъ.
Настоящій обыскъ отъ сего не пострадаетъ. Подложный – не состоится».
Клементьев, прочитав это в газете, вызвал его.
– Александр Петрович, вы понимаете, что вы напечатали?
– Понимаю.
– Вы напечатали, что можно не открывать милиции.
– Я напечатал, что можно не открывать до утра, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, у настоящего обыска не бывает такой спешки, чтобы он не мог подождать до рассвета.
Клементьев помолчал.
– Мне из совета звонили, – сказал он. – Спрашивали, отчего милиция учит обывателя не пускать власть.
– И что вы ответили?
– Что за две недели у нас семь ограблений и что я предпочту объясняться, чем считать восьмое.
Восьмого в октябре не случилось.
Морозов после полагал, что объявление тут ни при чём и что просто выждали; но два хозяина в ноябре, к которым приходили, потребовали свидетелей – и в обоих случаях пришедшие ушли.
Работа пошла по трём направлениям, и все три Морозов вёл одновременно, потому что времени не было.
Первое: печати.
Он обошёл за неделю все одиннадцать учреждений, выдающих бумаги, и в каждом задал три вопроса: сколько у вас печатей, где они хранятся и кто к ним имеет доступ.
Ответы вышли поучительные.
В совете рабочих и солдатских депутатов печатей было две, хранились они в столе у секретаря, стол не запирался.
В продовольственной управе – три, из них одна лежала в конторе на виду.
В комитете – одна, у председателя, и он носил её в кармане.
В полковом комитете – две, и одна из них, по словам полкового писаря, «где-то тут».
Морозов записал это всё и подвёл итог: в городе имелось не менее пятнадцати круглых печатей, из которых по крайней мере восемь мог взять кто угодно.
– И это ещё не главное, – сказал он Клементьеву.
– А что главное?
– Главное, что мы не можем проверить, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, вот вам положение. Ко мне приходят четверо с бумагой и печатью и говорят: обыск. Как я, живущий в этом городе обыватель, могу узнать, настоящая она или нет?
– Позвонить.
– Куда? У нас в городе двести восемьдесят телефонов, и ни одного у обывателя средней руки.
– Пойти в совет.
– В семь часов вечера? – сказал Морозов. – И пока я хожу, они у меня в доме.
Он положил перо.
– Никак, Виктор Аркадьевич. Проверить нельзя никак. И они это знают.
Морозов сделал по печатям и второе, и это было единственное, что за всё дело дало практическую пользу немедленно.
Он предложил ввести номера.
Записка была на двух листах и предлагала: всякому учреждению, выдающему бумаги на производство обысков и выемок, вести им нумерацию по порядку в отдельной книге; в бумаге проставлять номер и число; и объявить в газетах, что бумага без номера недействительна.
– И что это даст? – спросил Клементьев.
– То, что подделать бумагу станет труднее вчетверо, – сказал Морозов. – Ежели у нас есть книга, я могу за десять минут узнать, выдавался ли такой номер.
– А ежели подделают номер?
– Пусть, – сказал Морозов. – Тогда мы узнаем, что он поддельный, и это уже само по себе довод.
Записку приняли частично.
Три учреждения из одиннадцати завели книги в ноябре.
Прочие обещали.
Второе направление было – люди.
Из семи ограбленных Морозов лично опросил всех, и опросил подробно: не что взяли, а как выглядели и как себя вели.
Он опрашивал по способу, выработанному за пять лет и записанному у него в тетради под заглавием «О разспросѣ очевидца».
Правил было четыре.
Не спрашивать «как он выглядел» – на этот вопрос человек отвечает выдумкой. Спрашивать по частям: рост относительно самого спрашиваемого; во что одет сверху; была ли шапка; какой голос.
Не поправлять и не подсказывать: всякая подсказанная примета через неделю становится для свидетеля собственным воспоминанием.
Спрашивать по одному, а не при родне.
И записывать дословно, включая «не знаю», потому что три «не знаю» от трёх свидетелей стоят дороже трёх согласных выдумок.
Складывалось следующее.
Старший – лет тридцати пяти, среднего роста, тёмный, говорит чисто и грамотно. Держится спокойно, никогда не повышает голоса. В двух случаях назвался: в одном «уполномоченный Свиридов», в другом «товарищ Пахомов».
Один из четверых – молодой, лет двадцати, суетливый, в солдатской шинели.
Ещё двое – постоянные: рослый, лет сорока, молчит; и второй, рябой.
И пятый, появлявшийся не всегда, – тот, кто писал опись.
– Он писал при вас? – спрашивал Морозов у каждого.
И все семеро подтвердили: писал при них, за столом, сидя.
– Быстро писал?
– Быстро.
– Грамотно?
Тут ответы разошлись, и Морозов попросил показать описи.
Их сохранили пятеро из семи.
Он разложил пять описей на столе и просидел над ними до полуночи.
Они были написаны одной рукой.
Почерк был канцелярский: ровный, с наклоном, с теми характерными росчерками, какие вырабатываются у человека, десять лет пишущего бумаги.
Орфография – безукоризненная.
И – что Морозов отметил на третьем часу – форма.
Опись была составлена по всем правилам: с указанием числа, места, оснований, с перечислением по пунктам, с итогом и с подписью.
Так пишут не бандиты.
Так пишут те, кого этому учили.
Морозов положил лупу и посидел, глядя на пять листов.
– Виктор Аркадьевич, – сказал он наутро. – Я знаю, кого мы ищем.
– Кого?
– Чиновника, – сказал Морозов.




























