Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 256 (всего у книги 309 страниц)
Глава 4 (54)
Яму искали десять дней.
Морозов начал с того, с чего следовало начать в ноябре: с того, что представляла собою Марьина роща осенью девятьсот десятого года.
Она представляла собою окраину. Пустыри, огороды, мелкие домишки, кладбище, кирпичные сараи, свалка. Место, где город кончался и начиналось то, что городом ещё не стало.
И место, где всё время что-нибудь копали.
– Спиридон Афанасьевич, – сказал Морозов, разложив на столе план. – Мне нужны все работы, какие велись за Лазаревским кладбищем в девятьсот десятом году. Водопроводные, канализационные, кирпичные карьеры, погреба, ямы под фундамент – всё.
– Это в управу, – сказал Гвоздёв.
– Значит, в управу.
Управа оказалась заведением, по сравнению с которым петербургский департамент полиции выглядел образцом расторопности.
Морозова гоняли из отдела в отдел четыре дня. В строительном сказали, что земляные работы по трубам ведает водопроводное отделение; в водопроводном – что за девятьсот десятый год дела сданы в архив; в архиве – что без отношения за подписью начальника отделения не выдадут; а получив отношение, объявили, что дела за десятый год перевезены в другое здание и разбираются.
На третий день Гвоздёв, до тех пор молчавший, сказал:
– Ваше высокоблагородие, дозвольте я по-нашему.
– По-какому?
– Обыкновенно, – сказал надзиратель. – Я тут архивариуса знаю, мы с ним по одному делу в девятьсот шестом... Он мужик хороший, только пуганый. Ему надо не бумагу показывать, а сказать, что мы его не тронем.
Он ушёл и вернулся через два часа со справкой, из которой следовало, что осенью девятьсот десятого года за Лазаревским кладбищем производились работы двоякого рода: копались ямы под известь при кирпичном заводе Скорнякова и рылась траншея под сточную трубу, начатая в сентябре и брошенная в ноябре ввиду прекращения ассигнования.
Брошенная траншея.
Морозов положил справку и посмотрел на Гвоздёва.
– Вот вам и полтора аршина мёрзлой земли.
– Он её в готовую канаву положил, – сказал надзиратель.
– И засыпал тем, что рядом лежало, – сказал Морозов. – А весною канаву забросили окончательно и заровняли, и три года над ней росла трава, пока в ноябре тринадцатого её не вскрыли под водопровод.
На место они съездили в тот же день.
Пустырь за Лазаревским лежал под мокрым мартовским снегом, и там, где в ноябре рыли водопроводную канаву, торчали брошенные до весны трубы. Морозов прошёл вдоль по всей длине – восемьдесят сажен, как говорил подрядчик, – и остановился там, где, по показанию Гвоздёва, нашли.
– Тут.
– Тут, – сказал надзиратель. – Аршина полтора вглубь, у самого края.
Морозов огляделся.
От дороги – сажен сорок. От ближнего жилья – вдвое больше. Ни фонаря, ни забора, ни сторожки: сторожка стояла на другом конце траншеи, у складов с досками, – там, где было что красть.
Он вернулся к плану, который держал в руках, и провёл пальцем.
– Спиридон Афанасьевич, а теперь главное. Ежели он вёз тело в готовую траншею – он знал, что траншея есть. И знал, в каком именно месте она не сторожится.
Гвоздёв понял сразу.
– Стало быть, он там бывал.
– Или там бывал кто-то, кто ему сказал, – сказал Морозов. – И вот это и есть наш четвёртый.
– Спиридон Афанасьевич, – сказал Морозов, читая справку. – А отчего вы прежде так не делали?
Гвоздёв пожал плечами.
– Прежде мне не велели найти, – сказал он. – Прежде мне велели сходить в управу.
Морозов посмотрел на него и записал себе на память: этот человек четыре дня честно ходил из отдела в отдел, потому что так было велено, и на третий день предложил единственный работающий способ – но предложил только после того, как убедился, что за предложение его не накажут.
Ему понадобилось на это два месяца.
Подрядчика, рывшего траншею, звали Ефим Сысоев, и найти его оказалось делом двух дней: он и посейчас брал у города земляные работы и жил в Сокольниках.
Сысоев, крепкий мужик лет пятидесяти, принял их настороженно и разговорился только после того, как Морозов объяснил, что дело идёт не о подрядах и не о недоимках.
Траншею он помнил.
– Начали в сентябре, – сказал он. – Прошли сажен восемьдесят. В ноябре из управы говорят: денег нет, до весны стоп. Я рабочих снял, инструмент вывез, канаву как есть оставил.
– Кто-нибудь там оставался?
– Сторож, – сказал Сысоев. – По ночам, при досках и при бочках. Их же растащат.
– Как звали сторожа?
Подрядчик поскрёб бороду.
– А чёрт его... Мы их не по фамилиям знаем. Старик был, из отставных солдат. Мы его Кузьмой звали. Он у меня три года сторожил, а после помер.
– Когда помер?
– В четырнадцатом... нет, в двенадцатом году. Зимой.
Морозов записал и это.
Свидетель, который мог видеть, умер полтора года назад.
– Ефим Прокофьевич. А кроме сторожа? Кто ещё знал, что канава стоит открытая?
– Да все знали, – сказал Сысоев с удивлением. – Она ж восемьдесят сажен. Её вся округа обходила.
– Не вся округа, – сказал Морозов. – Округа знала, что там канава. А человек, который жил в Мещанской части, в трёх верстах, за что он мог знать?
Подрядчик подумал.
– Так ведь возчики, – сказал он. – У меня грунт вывозили подводами. Дюжины полторы возчиков.
– Чьи подводы?
– Разные. Кого наймёшь.
– Записи есть?
– Да господь с вами, ваше высокоблагородие. Четвёртый год пошёл.
И тут вмешался Гвоздёв.
Он спросил – впервые за всё дело сам, не дожидаясь Морозова, и спросил именно то, что следовало:
– Ефим Прокофьевич, а платил ты им как? По уговору или по счёту?
– По счёту, – сказал Сысоев. – Я без бумаги не плачу, я учёный.
– А счета?
Подрядчик замялся.
– Счета-то у меня, – сказал он. – В сарае, в мешке. Я их не жгу: мало ли, управа спросит.
Мешок с бумагами разбирали два вечера – в сарае, при фонаре, втроём, чихая от пыли.
Бумаг было несколько сот: счета, расписки, требования, обрывки нарядов. Половина слиплась, треть была писана карандашом и стёрлась.
Морозов раскладывал их по годам, Гвоздёв читал вслух, подрядчик носил фонарь и время от времени говорил: «Да господь с вами, ваше высокоблагородие, чего вы там сыщете».
На второй вечер, часу в десятом, Морозов заметил, что надзиратель работает иначе, чем в первый.
В первый вечер Гвоздёв читал, как читают по обязанности. Во второй он стал откладывать в сторону всё, где встречались подводы, и делал это, не спрашивая.
– Спиридон Афанасьевич, – сказал Морозов. – Вы уже поняли, что мы ищем.
– Понял, – сказал Гвоздёв, не поднимая головы. – Мы ищем, кто там работал.
И на исходе второго вечера он поднял голову и сказал ровным голосом:
– Александр Петрович.
В руках у него был счёт, писанный неровным почерком, за октябрь девятьсот десятого года.
«За вывозку грунту подводами тремя, съ 4 по 19 октября, – 27 р. 40 к. Получилъ сполна Ф. Кисляковъ».
Морозов взял бумагу к фонарю.
Фома Игнатьев Кисляков, скупщик боенского субпродукта, имевший четыре подводы, в октябре девятьсот десятого года две недели возил грунт с той самой траншеи, в которой через месяц оказалась его жена.
– Ну вот, – сказал Морозов очень тихо. – Вот и всё дело.
Дальше пошло быстро.
Наблюдение за Кисляковым Морозов поставил с двадцать пятого февраля – не жандармское, какого в Москве ему никто бы не дал, а простое: двое агентов посменно, по неделе.
Картина вышла ровная и, если бы не всё прочее, добропорядочная.
Вставал в пятом часу. К шести на бойнях. Оттуда по лавкам. Обедал дома. Вечером счета. По воскресеньям – обедня в приходской церкви со всей семьёй: жена, трое детей, все чистые, все в новом.
Агенты доносили с недоумением: человек как человек, живёт хозяйственно, детей одевает, в трактир не ходит.
И только одно в этих донесениях повторялось из недели в неделю, и Морозов подчеркнул это на третьем донесении.
По четвергам, к вечеру, Кисляков ездил один – без работника, без семьи – на Лазаревское кладбище. Ставил лошадь у ворот, входил, пробыв внутри четверть часа, выходил и уезжал.
– Могилка чья? – спросил Морозов.
Выяснили за день. Могилы у него на Лазаревском не было: ни родни, ни своих.
Он приезжал туда просто так.
За кладбищенской оградой, в трёхстах саженях, был пустырь, а на пустыре – заровненная траншея, о которой с ноября месяца писали в московских газетах в отделе происшествий.
– Ходит, – сказал Гвоздёв.
– Ходит, – сказал Морозов. – Три года ходил спокойно, а с ноября, когда её выкопали, стал ездить по четвергам.
Установили и остальное.
Подводы Кислякова работали на траншее с четвёртого по девятнадцатое октября, и он сам при этом присутствовал – подрядчик подтвердил: приезжал считать ходки, потому что платили с ходки и он никому не доверял.
Установили: жена его в последний раз была видна соседями в конце октября – точной даты никто не помнил, но старуха из четвёртого этажа показала, что «после Покрова ещё видала, а на Казанскую уж нет».
То есть между двадцать вторым октября и двадцать вторым ноября.
Установили: с двадцать пятого октября Кисляков нанял поденщицу к детям вторично, и в расходной книжке появилась запись «бабѣ за постирку и уборку», которой прежде не бывало никогда, потому что стирала и убирала жена.
И, наконец, установили последнее, и это Морозов сделал сам, потому что не хотел поручать.
Он поехал в дом Зуева и осмотрел квартиру в третьем этаже, где Кисляковы прожили восемь лет.
Квартира была теперь занята другими жильцами, обои переклеены, полы перестелены; ждать от неё улик через три года было бы глупостью.
Он и не ждал улик.
Он мерил.
Морозов измерил комнаты, сени и, главное, чёрную лестницу: ширину пролёта, высоту ступеней, поворот, дверь во двор. Потом спустился во двор и измерил расстояние от двери до ворот, а от ворот – до того места, где, по словам дворника, Кисляков ставил подводы.
Одиннадцать саженей от чёрной двери до подвод.
Одиннадцать саженей ночью, по двору, где в одиннадцать часов запирают ворота и где дворник спит в подвале у самой лестницы.
– Донести можно? – спросил Гвоздёв.
– Не донести, – сказал Морозов. – Снести. Она была невелика, в ней пудов пять было. Спиридон Афанасьевич, у него подводы стояли во дворе, у него была рогожа, и у него была работа, при которой он каждую ночь возил с боен требуху в бочках. – Он посмотрел на грязный снег. – Ему даже прятать было не надо. Ему надо было погрузить.
– А дворник?
– А дворник спал, – сказал Морозов. – И, заметьте, если бы даже проснулся и увидел, как хозяин в третьем часу ночи грузит на свою подводу что-то в рогоже, – он бы не удивился. Этот человек всякую ночь что-нибудь грузил. В том и дело, Спиридон Афанасьевич: ему не пришлось делать ничего необычного. Он сделал обычное, только один раз с другим грузом.
Гвоздёв поёжился – и не от холода.
– Ваше высокоблагородие, – сказал он, – а вот я третий месяц с вами хожу и всё думаю. Вы это откуда всё знаете?
– Что именно?
– Ну вот это: что дворник не удивится. Что убийца наутро на службу выйдет. Что человек три года будет письма писать. – Надзиратель посмотрел на него сбоку. – Я тридцать лет служу, а так не думаю.
– Я тоже тридцать, – сказал Морозов.
– Вам сорок восемь.
– Значит, я рано начал, – сказал Морозов.
Вечером третьего марта он сел писать постановление.
Он писал его четыре часа и написал не так, как пишут о задержании подозреваемого, а так, как пишут о человеке, которого не отпустят.
В основание были положены:
опознание останков по трём независимым признакам – обувь, изготовленная по индивидуальной колодке для хромающей на левую ногу, с сохранившимся заказом в книге мастерской; жетон, выданный мужу; старый перелом левой бедренной кости, соответствующий хромоте;
подложное свидетельство о смерти, полученное обвиняемым за сто рублей, с показаниями священника;
трёхлетняя переписка с матерью покойной чужой рукой, с утверждением, что дочь неграмотна, при наличии четырёх её собственноручных писем;
присутствие обвиняемого на месте погребения в качестве подрядного возчика за две недели до исчезновения жены;
изменение хозяйственного обихода дома с двадцать пятого октября девятьсот десятого года;
и – Морозов долго думал, вносить ли это, и внёс – эпизод с гирей и возчиком в конторе городских боен как обстоятельство, характеризующее обвиняемого.
Пересветов читал постановление утром четвёртого марта, при Морозове, и читал долго, дважды возвращаясь к началу.
– Александр Петрович, – сказал он наконец. – Вы понимаете, что у вас нет ни одного свидетеля убийства?
– Понимаю.
– И орудия нет.
– Нет.
– И даже дня, в который оно произошло, вы назвать не можете: у вас месяц, с двадцать второго по двадцать второе.
– Не могу.
– И вы полагаете, что суд...
– Я полагаю, – сказал Морозов, – что суду будет предъявлено следующее. Женщина исчезла. Муж три года лгал о том, где она. Он лгал матери письменно, соседям устно и церкви – за деньги, документом. И тело её лежало в яме, которую он копал.
Он положил ладонь на постановление.
– Аркадий Ильич, у меня нет одного доказательства убийства. У меня их восемь, и все косвенные, и все указывают в одну сторону, и ни одно из них он не сможет объяснить, не признав другого.
Пересветов долго смотрел на бумагу.
– Знаете, что меня убеждает? – сказал он. – Не восемь ваших пунктов. Меня убеждает то, что вы три недели не брали человека, которого могли взять за подлог в первый же день. – Он взял перо. – Берите.
Он подписал, промокнул и, отдавая, спросил уже другим тоном:
– А зачем он её убил, Александр Петрович? Тут у вас про мотив полстроки.
– Оттого что мотива я не знаю, – сказал Морозов.
– Как не знаете? У вас же нянька.
– Нянька – не мотив, а следствие, – сказал Морозов. – Он женился на ней через полтора года, а не через месяц, и до того, судя по всему, ничего между ними не было: в доме прислуга, дети, соседи – такое не спрячешь. – Он помолчал. – Аркадий Ильич, я вам скажу, чего боюсь. Я боюсь, что мотива в этом деле нет вовсе. Верней, что он такой, какой присяжным не понравится.
– То есть?
– То есть никакого, – сказал Морозов. – Восемь лет он на ней жалел денег, попрекал ногой, торговался в мастерской за пару сапог. Такие люди не задумывают убийства. Такие люди однажды берут со стола гирю, потому что жена сказала что-то, чего он не стерпел, – и потом три года пишут её матери письма чужой рукой, чтобы старуха не беспокоилась.
Пересветов помолчал.
– Скверно, – сказал он.
– Скверно, – согласился Морозов. – Присяжные любят, чтобы убивали ради чего-нибудь. Когда убивают ни ради чего, присяжные пугаются и оправдывают.
Глава 5 (55)
Кислякова взяли пятого марта, в шестом часу утра, на бойнях.
Морозов выбрал это время и это место нарочно, и объяснил Гвоздёву так: дома трое детей и жена, а человека, которого берут при детях, потом до конца следствия не разговорить – он будет помнить, как они смотрели.
На бойнях Фома Игнатьевич Кисляков стоял у весов и считал ходки.
Он был крупный, широкий в кости, с обветренным лицом и с руками, какие бывают у людей, тридцать лет таскавших тяжести. Увидев Морозова с бумагой, он посмотрел спокойно, дочитал строчку в записной книжке, закрыл её и сказал:
– По какому делу?
– По делу о смерти вашей жены, Дарьи Никитичны.
Кисляков помолчал секунды три.
– Она в Тверской губернии, – сказал он. – У матери.
– Она в Лефортовском анатомическом театре, – сказал Морозов. – С ноября месяца. Поедемте.
По дороге, в санях, Кисляков не сказал ни слова, и Морозов его не трогал.
Он смотрел на этого человека сбоку и отмечал то, что отмечал всегда: как сидит, куда смотрит, что делают руки.
Руки лежали на коленях спокойно. Смотрел он прямо перед собой. И один раз, когда сани поворачивали с Серпуховской, он поднял голову и посмотрел на купола Донского – не перекрестился, а просто посмотрел, как смотрят на знакомое.
Человек, за которым едут по делу об исчезнувшей жене, ведёт себя в санях одним из двух способов: либо говорит без умолку, объясняя, либо молчит, потому что весь ушёл в подготовку.
Этот молчал и не готовился.
За три года он подготовился один раз и с тех пор жил на этом.
Допрос Морозов вёл девять часов, с перерывами, в комнате при отделении, вдвоём с Гвоздёвым, который писал.
И девять часов Кисляков не сказал ни слова признания.
Он был умён – умён той крестьянской, тяжёлой сметливостью, которая в суде страшнее образованности. Он не спорил, не кричал, не оскорблялся. Он говорил одно и то же и говорил ровно.
Жена уехала осенью десятого года. Куда – не знает; думал, к матери. Не вернулась. Заявлять не заявлял: стыдно было, думал – сама воротится. После решил, что либо померла где, либо ушла к кому.
– Три года ждали?
– Ждал.
– И матери её писали, что она здорова.
– Писал.
– Отчего?
– Старуха слепая, – сказал Кисляков. – Ей семьдесят лет. Что ж я ей напишу – дочь пропала?
– Вы писали, что она неграмотна.
– Я не знал, что грамотна.
– Восемь лет женаты и не знали?
– Она при мне не писала, – сказал Кисляков.
По свидетельству о смерти он тоже не запирался и признал сразу.
Да, выправил ложное. Да, дал сто рублей священнику. Отчего? Оттого, что дети росли без матери, а Аграфена при них третий год, и её ни в больницу с ними не пускали, ни в училище: чужая. И оттого, что сам он мужик и в бумагах разумеет плохо, а по бумагам выходило, что он ни вдовец, ни женатый.
– Вы понимаете, что это подлог?
– Понимаю, – сказал Кисляков. – За это судите.
И вот здесь Морозов увидел устройство всей его защиты – увидел ясно, как чертёж.
Человек соглашался на всё, что было доказано, и не соглашался ни на что, чего доказать нельзя. Подлог – доказан, признаю, судите за подлог. Письма – доказаны, признаю, писал из жалости. Подводы на траншее – доказаны, признаю, возил грунт, работа такая.
А убийства не доказано – и его нет.
К седьмому часу Морозов переменил направление.
Он отложил бумаги и сказал:
– Фома Игнатьевич. Я вам сейчас расскажу, как это было, а вы поправите, если совру.
– Рассказывайте.
– В конце октября десятого года вечером вы с ней поссорились. О чём – не знаю; думаю, о деньгах. У вас в тот год дело шло туго: приходу четыреста рублей, четверо ртов и жена, которая ходит плохо и на которую вы восемь лет считали расход. – Морозов говорил ровно, глядя ему в лицо. – Она вам что-то сказала. Не знаю что. Может, про нянькино жалованье. Может, попрекнула. И вы взяли то, что было под рукой.
Кисляков сидел неподвижно.
– Дальше было хуже всего, – сказал Морозов. – Дальше вы сидели над ней в кухне и понимали, что троих детей у вас отберут и что двадцать лет вы просидите в каторге за одну секунду. И вы вспомнили, что в трёх верстах стоит открытая канава, из которой ваши же подводы две недели возили грунт.
– Не было этого, – сказал Кисляков.
– Вы её снесли по чёрной лестнице – одиннадцать саженей до подвод – и увезли ночью, как возили всякую ночь. И положили в канаву у дальнего края, где нет сторожки. И засыпали.
– Не было.
– А потом, – сказал Морозов, – вы три года кормили эту ложь. Вы писали её матери чужой рукой. Вы объясняли соседям. Вы возили детей к попу за сто рублей, чтобы у них была мать по бумаге. Фома Игнатьевич, вы три года работали на эту ложь тяжелее, чем на своих подводах.
Кисляков молчал.
– Я вам скажу, где вы себя выдали, – сказал Морозов. – Не в письмах. Не в свидетельстве. В четвергах.
В первый раз за девять часов у человека дрогнуло лицо.
– С ноября, как её нашли, вы каждый четверг ездите на Лазаревское, – сказал Морозов. – Один. Ставите лошадь, входите на четверть часа и уезжаете. У вас там нет ни одной могилы. Вы ездите не на кладбище. Вы ездите смотреть на пустырь.
Тишина стояла долго.
– В газетах прочёл, – сказал наконец Кисляков глухо. – Что нашли женщину.
– И стали ездить.
– И стал ездить.
– Зачем?
Кисляков поднял голову, и Морозов увидел то, чего ждал девять часов: не страх, не раскаяние – усталость.
– Затем, – сказал он, – что три года там место было пустое, и мне было легко. А теперь его раскопали, и я думал: может, там опять зароют.
Он сказал это и понял, что сказал.
Признания это не составляло. В протоколе Морозов записал слово в слово, и защитник, разумеется, потом объяснял присяжным, что человек ездил из суеверного страха, вычитав в газете о находке в местах, где он когда-то работал.
Но что-то в комнате переменилось, и оба это почувствовали.
– Ещё скажу, – проговорил Кисляков после долгого молчания. – И это последнее, что я вам скажу, а после буду молчать до суда.
– Говорите.
– Я её не бил, – сказал он. – Восемь лет не тронул ни разу. У меня отец мать бил, я насмотрелся и зарёкся. – Он посмотрел на свои руки, лежащие на столе. – Восемь лет держал.
И замолчал.
И до самого суда, как обещал, больше не сказал ни слова.
Дело Морозов сдал двадцатого марта.
Обвинение шло по двум статьям: убийство и подлог документа. Кисляков признавал вторую и отрицал первую; защитник, взятый на деньги от продажи одной из лавок, строил всё на том, что тела не опознано и что «косвенные соображения чиновника Морозова, при всём их остроумии, не заменяют одного свидетеля».
Суд состоялся в июне, когда Морозова в Москве уже не было, и о приговоре он узнал из письма Гвоздёва.
Присяжные признали виновным и в подлоге, и в убийстве, но с признанием обстоятельств, заслуживающих снисхождения. Каторжные работы на двенадцать лет.
Гвоздёв писал об этом коротко и в конце прибавлял:
«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ: старуха Прохорова изъ Тверской губерніи прислала въ отдѣленіе письмо, писанное сосѣдкой. Проситъ отдать ей внуковъ. Мы съ Аркадіемъ Ильичомъ хлопочемъ, но дѣло трудное: старуха слѣпая и семидесяти двухъ лѣтъ».
Дальше писалось, что за детьми осталась Аграфена Тимофеевна, что она подала прошение об усыновлении и что в отделении по этому поводу мнения разделились.
Морозов дочитал письмо и долго сидел над ним.
Всё, что он мог сделать для женщины, пролежавшей три года в мёрзлой канаве, он сделал: он вернул ей имя. Её похоронили в марте на Лазаревском, по-настоящему, с отпеванием, за счёт отделения – Пересветов расписался в расходе, крякнув, но расписался.
На похоронах было четверо: Морозов, Гвоздёв, могильщик и старый закройщик Веселы, которого никто не звал.
Он пришёл сам, в чёрном пальто, постоял, покрестился по-своему, по-католически, и уходя сказал Морозову:
– Я двадцать два года пишу в книгу заказов. Двадцать два года, милостивый государь, и всё думал, что пишу пустое.
Гвоздёв, когда закапывали, снял шапку и стоял до конца, а после, уже у ворот, сказал вдруг:
– Александр Петрович. Я, знаете, тридцать лет служу и на похоронах по своим делам первый раз.
– Отчего же?
– А не хожу, – сказал надзиратель. – Мы своих не хороним. Мы их находим и сдаём в дело, а хоронит их город. – Он надел шапку. – А тут вот пришёл.
Он помолчал и прибавил не по чину, но и не заискивая:
– Вы уж, ваше высокоблагородие, ежели вас отсюда переведут, – вы мне скажите заранее. Я тогда попрошусь при вас остаться.
А трое детей остались с той, которая их растила, и это было, вероятно, единственное правильное, что вышло из всего дела.
Отца Никандра лишили сана и отдали под суд по духовному ведомству. Морозов, подписывая по нему бумаги, написал в конце то, чего писать был не обязан: что священник дал показания добровольно и полно, что материальное положение прихода крайне бедственно и что означенное обстоятельство просит принять во внимание.
Первого апреля Пересветов вызвал его и сказал:
– Стол ваш готов. С понедельника принимайте.
– Благодарю, ваше превосходительство.
– Не благодарите. – Начальник отделения побарабанил пальцами. – Александр Петрович, я вам вот что скажу. Вы у меня третий месяц, и за три месяца вы раскрыли то, что лежало три года. По-хорошему мне бы вас на руках носить. А я вот сижу и думаю, чего мне с вами делать.
– Отчего?
– Оттого, что вчера мне звонили из Петербурга, – сказал Пересветов. – Из департамента полиции. Справлялись о вас.
Морозов сидел неподвижно.
– Что спрашивали?
– Спрашивали, как служите, – сказал Пересветов. – Я ответил: превосходно. Спрашивали, не замечено ли за вами странностей. Я ответил: не замечено. – Он посмотрел прямо. – А после спросили третье, и вот от третьего мне сделалось скверно.
– Что?
– Спросили, – сказал начальник отделения, – не известно ли мне, имеются ли у вас на теле какие-либо особые приметы.
В комнате стало очень тихо.
– И что вы ответили? – спросил Морозов.
– Я ответил, что чиновников своих голыми не видел, – сказал Пересветов. – И спросил, по какому это делу. Мне ответили: по общему надзору.
Он помолчал.
– Александр Петрович. Я двадцать девять лет служу. Я знаю, что означает, когда о человеке спрашивают приметы. Это означает, что кто-то сличает.
Морозов вышел от него и до вечера работал так, как работал всегда, и никто в отделении ничего не заметил.
А вечером, у себя в Печатниковом переулке, он сел за стол и разложил перед собой то, чем располагал.
Первое: приметы настоящего Морозова записаны в паспортной книжке и в формуляре паспортной части губернского управления. Рост – два аршина семь вершков с половиной. Глаза серые. Особые приметы: рубец от ожога на левом предплечье, три вершка.
Второе: у него самого рубца нет. Рост совпадает; глаза, по счастью, тоже.
Третье: сличать приметы можно двумя способами. По бумаге – и тогда достаточно запроса, на который в Москве ответят «не замечено». И лично – и тогда потребуется освидетельствование, а для освидетельствования требуется основание: дознание, арест или медицинская комиссия.
Стало быть, у него оставалось столько времени, сколько понадобится департаменту, чтобы найти основание.
Он посмотрел на календарь.
Первое апреля.
До мая оставался месяц, а до станции Тюмень – три тысячи вёрст и одна командировка, которой ему никто не даст.
Морозов взял чистый лист и начал писать рапорт.
Рапорт был о том, что при производстве дознания по делу Кислякова выяснилось обстоятельство, требующее проверки в Западной Сибири: подложные документы о смерти, выправленные по образцу, встречающемуся в делах Тобольской и Томской губерний, и что чиновник для поручений Морозов просит командировать его для сличения на срок до двух месяцев.
Обстоятельство это он выдумал целиком, от первого слова до последнего.
Он перечитал рапорт, помедлил – и не порвал.
За год и три месяца в этом веке он не подделал ни одной бумаги.
Морозов посмотрел на лист, потом на тёмное окно, за которым лежала чужая Москва, и подумал, что человек, начинающий врать в рапортах, обыкновенно кончает тем, что перестаёт понимать, зачем служит.
Потом он взял перо и переписал рапорт начисто – уже без выдуманного обстоятельства.
В новом варианте стояло другое: что чиновник для поручений Морозов А. П. просит о предоставлении ему отпуска на два месяца, с сохранением содержания либо без оного, по семейным обстоятельствам, с выездом в Тобольскую губернию.
Никаких семейных обстоятельств у него не было и быть не могло.
Но отпуск – это не подлог. Отпуск – это просто просьба, в которой можно отказать.
Он поставил число, подписался чужим именем, которое за год и три месяца стало своим, и лёг спать.
Спал он дурно.
Ночью он встал, зажёг лампу и достал из ящика то, что возил с собой из Петербурга: тетрадь, две костяные пуговицы, выписку из дневника горного инженера и три строки на плотной бумаге верже.
«В мае месяце на станции Тюмень будет ожидать Вас человек с фамилией, которую Вы знаете».
Он перечитал выписку – «отъ станціи трактомъ 26 верстъ до села, далѣе просёлкомъ на восходъ 9 верстъ до заимки Кузнецова» – и в сотый раз уткнулся в то же: станция не названа.
Зато теперь она была названа в другой бумаге.
Тюмень.
Если человек, знающий всё, назначает встречу именно там, – значит, оттуда и ехать. И, стало быть, у Морозова наконец есть начало дороги, а конец её описан в тетради покойного инженера с точностью до трёх с половиною вёрст берёзовым колком.
Оставалось одно: попасть туда.
Он посчитал, как считают расход. От Москвы до Тюмени поездом – четверо суток. Оттуда до тех мест – ещё сутки-двое. На месте – неделя, две. Обратно столько же.
Двух месяцев довольно.
Двух месяцев ему не дадут.
Отпуск в два месяца чиновнику, служащему третий месяц и не имеющему ни семьи, ни имения, не даёт ни один начальник отделения в империи; и Пересветов, при всей своей ласковости, откажет – и откажет правильно.
Морозов погасил лампу и лёг снова, и последнее, о чём он подумал, было не о Тюмени.
Он подумал о том, что человек в департаменте, спрашивавший о его особых приметах, сейчас, вероятно, тоже не спит и тоже что-нибудь считает.
И что из них двоих время работает не на него.
Утром второго апреля он подал рапорт Пересветову.
Начальник отделения прочёл, поднял брови и положил бумагу на стол.
– Два месяца. В Тобольскую губернию. По семейным обстоятельствам. – Он поднял глаза. – Александр Петрович, у вас по формуляру ни жены, ни детей, ни родителей.
– Так точно.
– Тогда что за обстоятельства?
– Личные, – сказал Морозов.
Пересветов посмотрел на него долгим ласковым взглядом, за которым, как Морозов давно понял, стояло что угодно, только не ласка.
– Знаете, что я сделаю? – сказал он. – Я вам не откажу и не разрешу. Я положу это в стол и подержу до мая. – Он придвинул рапорт к краю. – А вы за этот месяц подумайте, не найдётся ли у вас надобности съездить туда не по семейным обстоятельствам, а по делу. Потому что отпуска, Александр Петрович, вам никто не даст, а командировку я подписать могу.
– Дела нет, – сказал Морозов.
– Дела нет сегодня, – сказал Пересветов. – А у нас, слава богу, Москва. К маю что-нибудь да найдётся.




























