Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 260 (всего у книги 309 страниц)
Глава 2 (62)
В Успенскую волость Морозов выехал на третий день, и выехал не один: Ляпунов дал ему урядника, а Свищов поехал сам, объявив это так, будто иначе и быть не могло.
– Хозяин велел? – спросил Морозов.
– Хозяин велел тебе не мешать, – сказал Свищов. – А ехать со мной он не запрещал. Ты, брат, тут дороги не знаешь и говора не понимаешь. Через день бы вернулся ни с чем.
Урядник, Тимофей Ильич Бурмакин, оказался человеком лет сорока пяти, ширококостным, немногословным и знающим свой участок так, как городовой знает свой перекрёсток.
Ехали двое суток на перекладных: тракт, паром через реку, просёлок.
Дорога эта стоила Морозову больше, чем все четверо суток от Москвы.
Сибирский тракт в мае был не дорогой, а направлением: две колеи в чёрной грязи, разбитые обозами до полуаршинной глубины. Телега шла шагом. На третьем часу Морозов перестал держаться за грядку и стал держаться за собственный бок, где полгода назад его зашивали.
– Тимофей Ильич, – спросил он. – А зимой лучше?
– Зимой хорошо, – сказал Бурмакин. – Зимой по санному пути за сутки.
– А летом?
– А летом сохнет. В июле хорошо.
– Стало быть, в году два месяца, когда можно ездить.
– Три, – сказал урядник с достоинством.
Морозов записал и это – не для дела, а для себя, потому что за полтора года выучил простое правило: чтобы понять, как в этом веке устроено преступление, надо сперва понять, как устроена дорога.
Здесь дорога была устроена так, что человек, увёзший вещь из деревни в мае, к июню оказывался за пятьсот вёрст, и найти его было нельзя ничем.
Морозов смотрел по сторонам и складывал.
Земля здесь была другая. Не то чтобы лучше или хуже московской – просто её было много, и она лежала без хозяина: берёзовые колки, болотца, ковыль, распаханные квадраты новых заимок, между которыми на десять вёрст не встречалось ни одного человека.
И на этой земле, куда ни глянь, стояли бугры.
Морозов заметил их на второй день. Небольшие холмы, поодиночке и группами, поросшие травой, – по два-три на версту, а местами по десятку.
– Это что?
– Бугры, – сказал Бурмакин. – Могилы чудские.
– Чьи?
– А кто их знает. Старые. Мы их так и зовём – чудь.
– Их много?
Урядник поглядел на него с недоумением, как глядят на человека, спросившего, много ли в лесу деревьев.
– Их тут тысячи, ваше высокоблагородие, – сказал он. – По всей степи. Иные распахали давно, иные стоят.
Деревня называлась Тарасовка и была новая: заведена в девятьсот восьмом, при первом большом переселении.
Двадцать четыре двора, все с белыми свежими венцами, ни одного дерева выше человека, ни одной старой избы. Посреди – колодец и часовня, срубленная в прошлом году.
Всё выглядело так, как выглядит место, где люди живут шестой год и ещё не решили, останутся ли.
Встречал их староста – крепкий мужик лет пятидесяти по фамилии Дубовик, из первых водворённых, – и встречал с той настороженной вежливостью, с какой в деревне встречают начальство, приехавшее не за податями.
Морозов объяснил, зачем приехал: по делу об убийстве в Москве, при убитом найдена вещь, найденная здесь, надо установить происхождение.
Староста выслушал и заметно расслабился.
– Это про Прохора, что ли? – спросил он. – Про Скоблина?
– Про него.
– Знали, знали, – сказал Дубовик. – Он у нас с девятого года сидел, на дальнем конце. Не выдержал.
– А как узнали?
– Брат отписал, – сказал староста. – Что убили в Москве, на вокзале. Мы за него молебен служили. И за ребят.
Дальше пошёл длинный, обстоятельный, деревенский разговор, из которого Морозов за три часа узнал больше, чем из всех московских бумаг.
Скоблины приехали в девятьсот девятом. Взяли надел на дальнем конце, у самого колка. Строились сами: сперва землянка, на второй год изба.
Первые два года шли ничего. На третий вымерзла рожь. На четвёртый пал скот – не у них одних, по всей волости была сибирская язва.
В двенадцатом умерла жена. В тринадцатом, летом, двое младших: «горячка была, у многих ребята померли».
А весною четырнадцатого Прохор продал избу, лошадь и надел и уехал с двумя старшими.
– Кому продал?
– Куприянову, – сказал староста. – У нас Куприянов скупает. Он тут второй по достатку.
Морозов записал фамилию.
– А как он тут стал вторым по достатку? – спросил он. – Приехали все в одно время и с одинаковой ссудой.
Дубовик посмотрел на него и ответил не сразу.
– Он с деньгами приехал, – сказал староста. – Продал в России хорошо и сюда с деньгами. А тут, ваше высокоблагородие, кто с деньгами – тот через шесть лет и первый. Мы ведь как: первый год землянка, второй изба, третий недород – и пошёл занимать. А занимать не у казны же.
– У Куприянова.
– У кого ж ещё.
– А колодец?
Дубовик поднял брови.
– Какой колодец?
– Прохор писал брату, что нашёл вещь, когда рыл колодец.
– А-а, – сказал староста. – Так он не колодец рыл. Он погреб рыл. У него изба на бугре стоит, он под избой погреб копал, в позапрошлом году.
Морозов очень медленно поднял голову.
– На бугре?
– На бугре, – сказал Дубовик буднично. – А что? У нас половина изб на буграх. Оно и правильно: место сухое, высокое, вода не подходит. На буграх и ставятся.
Свищов, сидевший до сих пор молча в углу, посмотрел на Морозова и чуть заметно кивнул.
Позже, выйдя во двор, он сказал вполголоса:
– Ты теперь понял, отчего он тебя сюда тащил?
– Понял.
– Ну скажи.
– Оттого, что в Петербурге я думал, что охотятся за редкостью, – сказал Морозов. – Сорок восемь предметов, одиннадцать лет, список на сорока одном имени. А тут выходит, что вещи лежат под каждым третьим бугром, и на этих буграх люди ставят избы, потому что там сухо.
– Вот, – сказал Свищов. – А теперь считай дальше. Сколько за шесть лет сюда водворили?
– Ляпунов говорил: сорок тысяч.
– Сорок тысяч, – сказал Свищов. – И всякий из них копал землянку, погреб, колодец и яму под картошку. За шесть лет, брат, тут перерыли столько, сколько не перерыли за прошлые триста.
Изба Скоблиных стояла на дальнем конце деревни, и стояла пустая: Куприянов, купив, поставил туда работника, а работник в мае ушёл на сплав.
Морозов обошёл её кругом.
Изба и вправду стояла на возвышении – на пологом бугре сажен двадцати в поперечнике, срытом с одного бока, откуда брали глину.
Погреб был под сенями: яма аршина в три, обшитая плахами, с лестницей.
Морозов спустился.
Внизу пахло землёй, было сыро и темно, и когда за ним прикрыли дверцу, он постоял, привыкая к темноте, и посмотрел.
Ничего.
Ни следа, ни свечения, ни искры.
Он простоял внизу минут десять, обошёл яму по кругу, потрогал стены, поднял с пола горсть земли.
Пусто.
Это его не удивило и даже успокоило: за полтора года он усвоил, что след держится месяцами, а не годами. Вещь ушла отсюда весной, вместе с хозяином. Ей полтора месяца как нет в этой яме, и от неё не осталось ничего.
Но проверить следовало, и он проверил.
Наверху он спросил у старосты:
– Прохор ещё что-нибудь находил?
– Черепки, – сказал Дубовик. – Кости какие-то. У нас все находят. Вон Гаврила в прошлом годе котёл откопал, медный, так он в нём свиньям варит.
– Котёл цел?
– А чего ему сделается.
Котёл Морозов осмотрел в тот же вечер, в темноте, под предлогом осмотра двора, и ничего не увидел, и это его отчасти успокоило: значит, свет не на всякой старине, а именно на тех вещах, о которых он думал.
А дальше пошло хуже.
Он спросил, как спрашивал в каждом деле: не умирал ли кто в деревне за последние годы необычно.
Прежде того, впрочем, он повидал Куприянова.
Тот жил в лучшей избе деревни – пятистенке под тесовой крышей, с амбаром и двумя лошадьми во дворе, – и оказался мужиком лет сорока, гладким, спокойным и умным.
По деревенским меркам он был богач: скупал у соседей хлеб, кожи и всё, что горит продать, ссужал деньги под будущий урожай и покупал наделы у тех, кто снимался.
– У Скоблина брали? – спросил Морозов.
– Брал, – сказал Куприянов без всякого стеснения. – Избу, лошадь и надел. Сто восемьдесят рублей отдал.
– Не дёшево?
– Дёшево, – согласился Куприянов. – А кто дороже дал бы? Он в марте продавал, кто в марте покупает? У него дети, ему ехать надо.
Морозов посмотрел на него и понял, что этот человек не сделал ничего противозаконного и что именно так, вероятно, устроена половина здешнего благосостояния.
– А старину у мужиков берёте?
– Беру, – сказал Куприянов. – Черепки не беру, а медное беру. Кому в город свезти – я свезу.
– Кому свозите?
– На пристань, – сказал он. – Там скупщики.
– А человек, что по деревням ездит перед ярмаркой?
Куприянов помолчал ровно секунду дольше, чем следовало.
– Ездит, – сказал он. – Второй год.
– Вы ему продавали?
– Продавал. Три вещи.
– Что за вещи?
– Бляшки, – сказал Куприянов. – Медные, с зверьём. Он их спрашивает: со зверем чтоб. Прочее не берёт.
– Сколько дал?
– По три рубля, – сказал скупщик и посмотрел на Морозова прямо. – А на пристани за такую полтинник дают.
Морозов записал.
– Он ещё что-нибудь спрашивал?
– Спрашивал, – сказал Куприянов и почесал шею. – И это, ваше высокоблагородие, я вам скажу, оно мне и не понравилось. Он спрашивал: а в дому, где она лежала, никто не хворал ли. И, коли скажешь, что хворал, – он ещё пятёрку сверх кладёт.
– За что?
– А не знаю, – сказал Куприянов. – Я и спрашивать не стал. Который платит вдвое, того не расспрашивают.
Вечером Морозов спросил у старосты, как спрашивал в каждом деле: не умирал ли кто в деревне за последние годы необычно.
И староста стал перечислять.
Перечислял он долго и без всякого драматизма – так, как перечисляют убытки: у Кузьминых мать померла, старая была; у Панкратовых двое ребят от кори; Семён Лоскутов утонул на сплаве; у Гавриловых баба родами.
Морозов слушал, записывал и понимал, что тонет.
Он записал всё равно – сорок две строки, с именами, годами и причинами, – потому что за тридцать лет службы усвоил: список, который сегодня бесполезен, через месяц может оказаться единственным, что есть.
Строки читались одинаково.
«Панкратовыхъ Ѳедоръ, 4 г., корь». «Панкратовыхъ Дарья, 2 г., корь». «Семёнова Аксинья, 31 г., родами». «Кузьминыхъ Прасковья, 68 л., старость». «Скоблина Марья, 34 г., чахотка». «Скоблинъ Иванъ, 5 л., горячка». «Скоблина Настасья, 3 г., горячка».
Из сорока двух – восемнадцать детей до семи лет.
Морозов посчитал это дважды и записал отдельно, и в эту минуту курганы, вещи и светящаяся медь показались ему тем, чем они, вероятно, и были: занятной подробностью на краю совсем другой, куда более крупной беды.
В деревне из двадцати четырёх дворов за шесть лет умерло сорок с лишним человек, и это была не эпидемия, а обыкновенная жизнь: переселенцы мёрли от того, от чего мёрли везде, и мёрли много.
Найти в этом списке те смерти, что связаны с вещами, было всё равно что искать в реке определённую воду.
Вечером, в избе, отведённой им для ночлега, он сказал это Свищову вслух.
– Я не знаю, что тут искать, – сказал он. – Здесь всё сходится и ничего не сходится. Скоблин копал погреб на бугре и нашёл вещь. Через полтора года умерли жена и двое детей. Но в этой деревне у всякого второго умерли жена и двое детей, и без всяких вещей.
Свищов долго молчал.
– Ты правильно тонешь, – сказал он наконец. – Я тоже так тонул, первые года три.
– А после?
– А после понял одну вещь, и сейчас тебе скажу, только ты не спеши смеяться. – Он придвинулся ближе к лампе. – Тут, брат, дело не в том, что от них помирают. Тут дело в том, что около них помирают иначе.
– Как – иначе?
– Не знаю, – сказал Свищов. – Я, Александр Петрович, инженер, я привык мерить. А тут мерить нечем. Я тебе расскажу, как я это заметил, а вывод делай сам.
Он налил себе чаю и стал говорить.
За девять лет службы у хозяина он объехал сорок с лишним деревень и в каждой спрашивал одно и то же: где взяли, у кого лежало и что после было.
И в тридцати с лишним случаях получал один и тот же рисунок.
Вещь попадала в дом. Полгода-год ничего не происходило. А после в доме начинал кто-нибудь болеть – и болел не как обычно.
– Как это – не как обычно?
– Долго, – сказал Свищов. – Вот в чём штука. Тут люди мрут быстро: горячка – за неделю, чахотка – за год. А эти лежали. По два, по три года. Не поправлялись и не умирали. А как вещь из дому уходила – либо помирали в месяц, либо вставали на ноги.
Морозов сидел неподвижно.
Он вспомнил горного инженера Нартова, который вернулся с раскопок больным в сентябре и умирал всю зиму, а фельдшер Дементьев, посланный посмотреть, определил ему два месяца – и не ошибся.
И вспомнил другое, из дневника: «Декабря 4. Опять то же. Свет на стене против кровати».
– Гавриил Кондратьевич. А вы это хозяину говорили?
– Я это хозяину и принёс, – сказал Свищов. – В девятьсот девятом. Он выслушал и сказал: наконец-то у меня появился человек, который считает.
– И что он ответил?
– Он ответил, – сказал Свищов, – что знает это двадцать лет и что ждал, покуда кто-нибудь заметит сам.
– И вы не спросили, откуда он знает?
– Спросил, – сказал Свищов. – Он сказал: узнаете в своё время. – Он усмехнулся невесело. – Это, брат, у него любимое. Я это «в своё время» девять лет слушаю.
Морозов помолчал.
– Гавриил Кондратьевич. А вы за девять лет хоть раз пробовали проверить его самого?
– Пробовал, – сказал Свищов и посмотрел на него с интересом. – Ты, я гляжу, тоже собираешься.
– Собираюсь.
– И что думаешь искать?
– Бумаги, – сказал Морозов. – Всякий человек в этой империи оставляет след в бумагах: паспортная часть, домовые книги, купчие, податные списки. Тот, кто одиннадцать лет ездит по стране и покупает, не может не оставить следа.
Свищов долго молчал.
– Ты его ищи, – сказал он наконец. – Только я тебя, брат, предупрежу. Я это делал в девятьсот десятом. И знаешь, что нашёл?
– Что?
– Что он есть, – сказал Свищов. – Везде понемножку и всюду под разными именами. И что бумаг этих не десять и не двадцать, а сотни. Он, брат, не прячется. Он просто разложен по всей стране тонким слоем.
Морозов посмотрел на него.
– Двадцать лет, – повторил он. – Гавриил Кондратьевич, а сколько ему лет?
Свищов пожал плечами.
– По виду пятьдесят.
– А по вашему счёту?
– А по моему счёту, – сказал Свищов и отвернулся к окну, – я его девять лет знаю и за девять лет не заметил, чтоб он состарился.
Глава 3 (63)
Проверять рассказ Свищова Морозов начал на другое утро, и начал так, как проверял всё за полтора года: не веря на слово никому, включая тех, кому верил.
Способ он придумал в ту же ночь, лёжа на полатях и слушая, как за стеной вздыхает корова.
Тридцать случаев за девять лет – это память одного человека, а память, даже добросовестная, подбирает то, что подтверждает. Свищов ездил и спрашивал, где взяли вещь и что после было, – то есть заранее знал, что искать. Такой опрос всегда даёт нужный ответ.
Проверить это можно было единственным способом: зайти с другого конца.
Не спрашивать «где вещь и кто болел», а спрашивать «кто болел» – и только потом, у тех, кто назван, выяснять про вещь.
– Тимофей Ильич, – сказал он уряднику наутро. – Вы свою волость знаете?
– Знаю.
– Мне нужны дворы, где есть лежачие больные. Не помершие, а лежачие: которые год и больше не встают и не помирают.
Бурмакин посмотрел на него озадаченно.
– По всей волости?
– По всей.
– Так их... – Урядник подумал. – Их немало.
– Сколько?
– Дворов десять-пятнадцать наберётся.
– Отлично, – сказал Морозов. – Значит, будем ездить.
Ляпунов, узнав о затее, отнёсся к ней как к блажи, но помог.
– Александр Петрович, – сказал он, подписывая уряднику предписание. – Я вам содействую, и не спрашивайте почему. Спрошу другое: что вы намерены записать в отчёт?
– Обход дворов с целью установления круга лиц, находивших предметы древности, – сказал Морозов.
– А на самом деле?
Морозов посмотрел на него.
За восемь дней знакомства он выучил про этого человека следующее: тридцать лет, двенадцать урядников на двести тысяч душ, работает по четырнадцать часов и не берёт.
– На самом деле я проверяю одну гипотезу, – сказал он, – которую не могу изложить, не потеряв вашего уважения.
Ляпунов усмехнулся.
– Знаете, – сказал он, – вы первый чиновник из столиц, который сказал мне это прямо, а не наплёл про высшие соображения. Езжайте.
Ездили девять дней.
Девять дней по грязи, на телеге, из деревни в деревню: Тарасовка, Успенское, Никольское, Новая Прорва, три заимки без названия, посёлок при мельнице.
И девять дней Морозов делал одно и то же.
Приезжал. Шёл к старосте. Спрашивал, у кого в дому лежачий. Заходил, представлялся, объяснял, что по делу о смерти переселенца Скоблина составляет сведения о здоровье водворённых.
Разговаривал с больным и с домашними.
И только под конец, между прочим, спрашивал: а не находили ли чего в земле – черепков, костей, медного?
Работа эта была тяжелее всего, что он делал за полтора года, и тяжелее не физически.
В городе, входя в чужой дом по делу, он входил к посторонним. Здесь он входил к людям, которые ждали его как начальство и надеялись, что он приехал помочь.
Всякий раз повторялось одно и то же. Изба, полутьма, запах болезни. Хозяйка кланяется. Больной пытается сесть. И через десять минут разговора кто-нибудь непременно спрашивал: барин, а вы не насчёт ссуды?
Ссуду они ждали все. Переселенческая ссуда полагалась на обзаведение, выдавалась не всем и не полностью, и в каждой второй избе лежала бумага, по которой три года шла переписка.
Морозов объяснял, что он не по ссуде.
На четвёртый день он перестал объяснять сразу и стал под конец разговора записывать: кто, сколько недополучил, по какому прошению.
Он увёз из волости одиннадцать таких записей и в Тюмени отдал их Ляпунову.
– Это зачем? – спросил тот.
– Не знаю, – сказал Морозов. – Может, пригодится. У вас же переписка с переселенческим управлением идёт?
Ляпунов посмотрел на записи, потом на него.
– Идёт, – сказал он. – Ладно. Посмотрю.
За девять дней он объехал одиннадцать дворов.
В восьми из них не было никаких находок вовсе. Люди лежали от чахотки, от водянки, от последствий сибирской язвы, от того, что в тридцать пять лет надорвались на корчёвке.
В трёх – были.
В первом дворе, в Никольском, старуха семидесяти лет лежала третий год. При расспросе выяснилось, что в позапрошлом году её сын, копая под баню, нашёл «медную пряжку с зверем», продал за полтину проезжему.
Морозов уточнил даты.
Старуха слегла за год до находки.
Он записал: не подтверждает.
Во втором дворе, в Новой Прорве, мужик сорока двух лет лежал второй год без ног – по описанию, паралич после удара. Вещь была: медная бляшка, найденная при пахоте, до сих пор лежит в сундуке, показывали.
Морозов посмотрел на неё вечером, в темноте.
Она не светилась.
Он записал: не подтверждает.
Между вторым и третьим двором было четыре дня, и эти четыре дня Морозов после вспоминал чаще, чем сам осмотр.
Он ездил по деревням, входил в чужие избы и разговаривал с людьми, которые второй и третий год не вставали, – и разговаривал не как сыщик, потому что сыщику там было делать нечего.
Он спрашивал, чем кормят и как топят. Смотрел, сухо ли в избе. В двух дворах посоветовал перенести кровать от стены, у которой сыро. В одном – попросил урядника съездить в Успенское за фельдшером, потому что у бабы, лежавшей второй год, была, судя по всему, обыкновенная и излечимая болезнь, которую никто не смотрел, потому что фельдшер за двадцать вёрст, а лошадь одна и она в поле.
Он поймал себя на этом на третий день и сформулировал так: полтора года он в этом веке искал убийц, и это было единственное, что он умел. А здесь убийц не было вовсе. Здесь была расстояние, бедность и отсутствие врача.
И, если считать по числу смертей, эти трое убивали больше, чем все шестеро, кого он взял за полтора года, вместе взятые.
А третий двор был в Успенском, и он всё переменил.
Двор был бедный: изба в одно окно, крыша дёрном, двор без скотины. Хозяин, Ефим Никитин Рябов, тридцати восьми лет, второй год не вставал.
Морозов вошёл, сел у постели и стал разговаривать.
Больной был в полном сознании – и это первое, что бросилось в глаза. Он не бредил, не путался, отвечал внятно, помнил числа.
Он просто не мог встать.
– Что болит? – спросил Морозов.
– Ничего, – сказал Рябов. – В том и беда, барин, что ничего. Слабость.
– Давно?
– С Покрова позапрошлого.
– Доктор был?
– Фельдшер был, – сказал Рябов. – Из Успенского. Слушал, стучал. Говорит: не пойму. Крови нет, жара нет, кашля нет. А человек лежит.
Жена его, женщина лет тридцати пяти, худая и измотанная, стояла у печи и слушала.
– Он у нас, барин, работал за троих, – сказала она. – Он один надел поднял. А после встал утром – и сел. Ноги, говорит, не держат.
Морозов задал остальные вопросы – про еду, про воду, про то, чем топят, про соседей, про скот, – и не получил ничего.
И тогда он спросил про землю.
– Находили что-нибудь? Когда строились, копали?
Рябов и жена переглянулись.
– Находили, – сказал больной. – В десятом году, как погреб рыли.
– Что?
– Пластину, – сказал он. – Медную. С зверем.
– Она у вас?
– У нас.
Жена сходила к сундуку и принесла, завёрнутую в тряпицу.
Морозов развернул при свете.
Тёмная медная пластина в три вершка, с изображением свернувшегося зверя по краю, потемневшая от земли и времени.
Такая же, как та, что лежала у него в чемодане в Тюмени, и такая же, как застёжка из петербургского шкафа.
– Отчего не продали? – спросил он ровно. – За неё дают три рубля.
Рябов помолчал.
– Хотел, – сказал он. – Дважды хотел. Летось приезжал скупщик, я вынес – а после назад унёс.
– Отчего?
– А не могу, – сказал больной и в первый раз за разговор отвёл глаза. – Барин, ты не смейся. Я как её из дому нести – так у меня руки холодеют. Я до ворот дошёл и вернулся.
Морозов очень аккуратно завернул пластину обратно в тряпицу и положил на лавку.
– Ефим Никитич, – сказал он. – Где она у вас лежит?
– В сундуке.
– А сундук где?
– Тут, – сказал Рябов. – В головах.
Ночевать Морозов остался в Успенском, у фельдшера, и в первом часу ночи вернулся к избе Рябовых один.
Он постучал, разбудил хозяйку, извинился и попросил дозволения зайти на минуту.
Женщина пустила – начальству не отказывают.
В избе было темно: лампу они не жгли, экономя керосин, лучина не горела, печь остыла.
Морозов постоял у порога, привыкая.
А потом посмотрел.
Сундук стоял в головах у постели, в двух аршинах от лица больного.
И он светился.
Не гаснущим следом, не отпечатком, а тем ровным густым зелёным, дышащим светом, который Морозов за полтора года видел четыре раза: на пыжовской полке, на медальоне Верейской, в витрине убитого Нартова и у себя в ящике.
Свет шёл сквозь дерево – так же, как шёл сквозь картон архивной папки, – и лежал на подушке, на стене и на лице спящего человека, который второй год не вставал.
Морозов простоял неподвижно, наверное, минуту.
Потом сказал хозяйке шёпотом:
– Марья... по батюшке?
– Никитишна.
– Марья Никитишна. Я вам сейчас скажу вещь, а вы решайте сами, и я вас неволить не стану. Уберите сундук из избы.
Женщина посмотрела на него в темноте.
– Куда?
– В амбар. В сарай. Куда угодно, лишь бы не в жилой избе и не у головы.
– А что?
Морозов помолчал.
Сказать правду он не мог: правда звучала как бред и через неделю дошла бы до фельдшера, а через месяц – до уездного начальства, и в Москву полетела бы бумага о том, что московский чиновник ходит по деревням и толкует про светящиеся вещи.
Соврать он тоже не мог.
– Я не знаю, что́ это, – сказал он наконец. – Я знаю только, что за полтора года видел четыре дома, где такая вещь лежала в жилой комнате. И ни в одном из них дело не кончилось хорошо.
Марья Никитишна долго молчала.
– В амбар, – сказала она. – Нынче же.
– Не нынче. Утром, при мужчинах, чтоб вам не таскать. И, Марья Никитишна: пластину не продавайте. Никому. Ни скупщику, ни проезжему. Спрячьте и держите. Ежели придёт человек и станет предлагать хорошие деньги – гоните.
– А ежели он не уйдёт?
– Тогда пошлите за урядником Бурмакиным, – сказал Морозов, – и скажите, что так велел чиновник из Москвы.
Он вышел на крыльцо и постоял, глядя в чёрное сибирское небо, в котором звёзд было больше, чем он видел за всю прежнюю жизнь.
Впервые за полтора года он сделал по этому делу то, чего не делал ни разу.
Он не расследовал. Он вмешался – на основании того, чего не мог ни доказать, ни объяснить, и вмешался в жизнь людей, которых видел первый день.
Утром он пришёл смотреть, как выносят.
Сундук тащили вчетвером – соседи, вызванные Марьей Никитишной, – и никто ни о чём не спрашивал: в деревне, где всё делается миром, вынести сундук в амбар не событие.
Морозов стоял у крыльца и смотрел, и в эту минуту к нему подошёл сам Рябов – не подошёл, а был выведен: жена и сосед подвели его к дверям, чтобы он подышал.
– Барин, – сказал больной. – А ты мне правду скажи. Это из-за неё?
Морозов посмотрел на него.
Он мог соврать – и, вероятно, должен был.
– Не знаю, – сказал он. – Я тебе честно скажу, Ефим Никитич: не знаю. Я видел четыре дома, где такая вещь лежала близко к человеку, и во всех четырёх кончилось дурно. Может, это совпадение. Может, нет.
Рябов подумал.
– А ты сам-то как думаешь?
– Думаю, что нет.
– Ну и я так думаю, – сказал больной спокойно. – Я, барин, второй год лежу и много чего передумал. Я её из дому вынести не мог, руки холодели. А ведь всякую другую вещь вынес бы.
Он помолчал.
– Ты только жене не говори, что я так думаю. Она пугливая.
Морозов уехал из Успенского двадцать шестого мая, оставив уряднику письменное распоряжение – незаконное от первого до последнего слова, – присматривать за двором Рябовых и немедля сообщить ему в Тюмень, если появится покупатель.
Обратно в Тюмень он ехал двое суток и всю дорогу писал.
Он писал не отчёт – отчёт он составит после, – а свою тетрадь, ту самую, что возил из Петербурга.
Записал одиннадцать дворов с датами. Записал два случая, где вещь была, а совпадения не вышло: старуха слегла раньше находки, у паралитика бляшка не светилась вовсе. Записал третий – где сошлось всё.
И внизу, отдельно, вывел то, что за девять дней стало для него самым важным.
«Изъ трёхъ находокъ свѣтится одна.
Стало быть, дѣло не въ старинѣ и не въ курганахъ вообще. Стало быть, тѣхъ вещей мало, а прочей мѣди много, и мужикъ, копающій погребъ, находитъ мѣдь. Отсюда: собиратель ищетъ не всякую находку, а опредѣлённую, и умѣетъ ихъ различать.
Какъ?»
Последнее слово он подчеркнул дважды.
За полтора года он видел этот свет пятеро глаз: он сам, Верейская, Лунёв, старик Нартов по дневнику и Свищов. Иван Иванович в их число не входил: он собирал вещи одиннадцать лет и ни разу не показал, что видит.
Значит, он их как-то отличает иначе.
В Тюмени, разбирая записи, он сделал ещё одну вещь – из тех, что в отчёт не идут.
Он выписал на отдельный лист всё, что знал о поведении света, и попробовал вывести правила – так, как выводил бы их в своём веке, если бы имел прибор.
Вышло шесть строк.
Свет виден только в темноте, и чем он слабее, тем гуще нужна темнота.
Свет держится на месте, где вещь лежала, и держится месяцами, а не годами.
Свежий след ярче старого; старый выцветает и исчезает.
Свет проходит сквозь дерево, картон и ткань – сквозь стенку сундука, сквозь папку, сквозь тряпицу.
Свет не зависит от материала: он одинаков на меди, на камне и на золотой оправе медальона.
И шестое, добавленное после Успенского: свет не гаснет и не слабеет от того, что человек рядом болеет или умирает.
Морозов перечитал шесть строк и приписал внизу: «Ни одно изъ сихъ наблюденій не объясняетъ, отчего люди умираютъ».
А через одиннадцать дней он получил от Бурмакина письмо.
Ефим Рябов встал.
Не выздоровел – встал: на седьмой день после того, как сундук вынесли, сел, а на девятый вышел на двор и дошёл до ворот, держась за плетень.
Фельдшер, приезжавший смотреть, сказал, что это бывает и что организм, вероятно, поборол.
Морозов прочёл письмо дважды и убрал в тетрадь.
Он отдавал себе отчёт, чего это стоит как доказательство: ничего. Один случай. Больной мог встать сам, по любой из тысячи причин, и совпадение с седьмым днём после выноса сундука объяснялось так же легко, как и всё прочее в этом деле.
Свищов, узнав, сказал:
– Ну вот. Тридцать первый.
– Тридцать первый – не доказательство.
– Не доказательство, – согласился Свищов. – А только я тебе, брат, вот что скажу как инженер. Когда у тебя тридцать один опыт и все дают один и тот же исход, ты в теорию ещё не веришь, а в производство её уже пускаешь.




























