444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 268)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 268 (всего у книги 309 страниц)

Глава 3 (78)

Девятерых жильцов Морозов узнавал две недели.

Он не допрашивал их. Он с ними жил: обедал за общим столом, сидел вечерами в библиотеке, ходил на лыжах с двумя, кто ходил, и слушал.

Он приехал сюда за вором и в первую неделю поймал себя на том, что забывает об этом на целые вечера.

Вечера в библиотеке шли так.

Кто-нибудь начинал – чаще Кранц, читавший вслух из медицинских журналов, – и разговор уходил куда угодно: в устройство глаза, в старинные монеты, в то, отчего собаки чуют грозу.

Иван Иванович спрашивал больше всех.

Морозов, слушая, отметил в нём то, чего не заметил в Петербурге: этот человек не рассказывал. Он расспрашивал. За вечер он задавал сотню вопросов и не говорил о себе ни слова.

За полвека, подумал Морозов, только так и можно было выжить: слушать и не рассказывать.

За две недели он выучил их всех.

Марья Тимофеевна Гущина, шестидесяти двух лет, из-под Пензы. В доме восьмой год – её нашли первой, ещё в Твери, в девятьсот шестом. Видит на людях: кто чего в руках держал. Умение бесполезное и всю жизнь ей мешавшее.

Аким Петрович Зырянов, сорока лет, бывший часовщик из Нижнего. Видит вещи, как Морозов, – свет.

Наталья Ивановна Плетнёва, тридцати шести, вдова, из Кронштадта.

Егор Фомич Лунёв, сорока четырёх, содержатель типографии с Охты, увезённый в июне четырнадцатого.

Ещё пятеро: старик из Вологды, две сестры из Саратовской губернии, парень двадцати трёх лет и молчаливая женщина без возраста, которую все звали Устиньей и которая за две недели не сказала Морозову ни слова.

Разговоры эти были для Морозова главным, что он вынес из Сибири, – важнее кражи, важнее хранилища и, если по совести, важнее всего, что он узнал за два года.

Впервые он оказался среди людей, с которыми не надо было притворяться.

Не о себе – о себе он и здесь молчал, и молчал твёрдо: ни Кранцу, ни жильцам, ни даже Свищову при посторонних он не сказал ни слова о том, что видит.

Он молчал о другом: о том, что видеть – это возможно.

Два года он выслушивал показания людей, говоривших про свет, и всякий раз должен был держать лицо чиновника, записывающего чужой бред. Здесь он мог сидеть в библиотеке и слушать, как пожилая женщина спокойно объясняет, что у людей на руках остаётся след от того, что они держали, и как ей за это в деревне разбили окна.

Из девяти свет видели шестеро.

Трое видели иначе: Марья Тимофеевна – на людях, старик из Вологды – во сне, а Устинья, по словам Кранца, различала вещи на ощупь, с закрытыми глазами, и делала это безошибочно.

Морозов записывал всё это в тетрадь, и тетрадь за две недели пополнилась сильнее, чем за предыдущие два года.

Он записал, между прочим, и то, чего искал два года и о чём здесь узнал за один вечер.

Никто из девяти не помнил, чтобы это началось.

У всех шестерых, видевших свет, он был с детства. Не с болезни, не с испуга, не после чего-нибудь – просто был, как цвет глаз, и всякий из них лет до десяти полагал, что так видят все.

А после узнавал, что нет, – и замолкал на всю жизнь.

Часовщик Зырянов сказал об этом лучше прочих:

– Я, Александр Петрович, в семь лет батьке сказал: гляди, у тебя пряжка светится. Он меня выпорол. Не со зла – со страху. И я в семь лет понял, что об этом говорить нельзя, и тридцать три года не говорил.

Но искал он не это.

Он искал того, кто ходил в кладовую.

Работал он в этих условиях так, как никогда прежде.

У него не было ни бумаги, ни права, ни возможности вызвать человека и посадить его напротив.

Оставался разговор – и Морозов за две недели провёл их около сорока, и ни один из них не был допросом.

Он спрашивал о жизни. О том, как жили прежде, откуда приехали, чего боялись, кому впервые проговорились.

И между делом – о доме: где что стоит, кто куда ходит, кто чем занят.

К концу второй недели он знал распорядок усадьбы лучше, чем сам хозяин: кто встаёт в шесть, кто в девять, кто не спит ночами, кто ходит в конюшню и зачем.

И на исходе второй недели у него сложился ложный след – да такой убедительный, что он потратил на него четыре дня.

Ложный след звали Аким Зырянов.

Морозов выстроил его сам, за один вечер, и выстроил красиво – до того красиво, что после четырёх дней проверки записал в тетради отдельно: «Версія, сложившаяся за вечеръ, всегда подозрительна».

Он знал за собой это свойство и второй год с ним боролся.

Часовщик подходил идеально.

Во-первых, он видел свет – стало быть, мог найти хранилище без всяких указаний: пройти ночью мимо кладовой и заметить.

Во-вторых, он был часовщик, то есть человек с руками: отжать доску у сундука для него – работа на пять минут.

В-третьих – и это Морозов узнал от Свищова – он единственный из девяти ездил в Тюмень. Дважды: в сентябре и в ноябре.

Ровно в те месяцы, когда пропадали вещи.

Морозов проверял его четыре дня и на четвёртый закрыл версию.

Проверял он тихо: не задавая прямых вопросов и не показывая, что проверяет.

Это оказалось труднее, чем в городе. В Москве он мог послать Гвоздёва навести справки, и человек не узнал бы об этом никогда. Здесь всякий вопрос, заданный кому бы то ни было, к вечеру становился известен всем: одиннадцать человек в одном доме на сорок вёрст вокруг.

Поездки Зырянова объяснились просто: он ездил к зубному врачу, что подтверждалось счетами, датами и самим врачом, к которому Морозов съездил лично.

Отжать доску он мог – но замок он отпер бы легче: часовщик, тридцать лет работавший с механизмами, вскрыл бы сундучный замок проволокой за минуту и не оставил бы следов.

А главное – Зырянов не видел кладовой.

Морозов выяснил это, задав ему прямой вопрос – не о хранилище, а о доме.

– Аким Петрович, а где у вас тут вещи?

Часовщик посмотрел на него с недоумением.

– Какие вещи?

– Те самые. Которые вы видите. Иван Иванович их собирает – где-то же они лежат.

– А их тут нету, – сказал Зырянов уверенно.

– Отчего вы так решили?

– Так я бы увидел, – сказал он. – Я, Александр Петрович, за восемь месяцев тут всё обошёл: дом, конюшню, амбары, баню. Ночью хожу – не спится мне. Нигде ничего.

Морозов записал это и просидел над записью вечер.

Ответ был верный.

Тридцать шесть предметов, лежащих вместе, не светятся. Он проверил это сам, своими глазами, в первый же день.

Стало быть, никто из шестерых видящих не мог найти хранилище, просто пройдя мимо. Сундук был для них так же тёмен, как для всех прочих.

И это переворачивало всё.

Вор нашёл кладовую не глазами. Значит, ему сказали или он подсмотрел.

Отдельно Морозов проверил работников – четверых, – и проверил быстро.

Конюх служил при усадьбе шестой год, с покупки; две бабы на кухне были из соседней деревни и приходили посменно; молодой мужик, отворявший ворота, жил здесь второй год.

Ни один из них не подходил по простейшему признаку: все четверо были неграмотны, а вор, как понимал Морозов, действовал по счёту – брал по одной, с промежутками, не трогая соседних ячеек.

Впрочем, главное было не в этом.

– Спиридон Афанасьевич сказал бы, что я усложняю, – сказал он вслух, поймав себя на том, что вспомнил московского надзирателя.

Работник, крадущий из барского сундука, взял бы всё разом и ушёл в ту же ночь. Так делают всегда и везде.

А тот, кто ходил сюда полгода и уносил по одной, никуда уходить не собирался.

В середине марта в усадьбу приехал гость, которого Морозов не ждал.

Он приехал верхом, один, в шинели без погон, и во дворе с седла его снимал работник, потому что человек, проехавший сорок вёрст по мартовскому насту, слезает плохо.

Морозов вышел на крыльцо и остановился.

– Здравствуйте, Александр Петрович, – сказал ротмистр Свешников.

Они просидели в комнате Морозова до двух часов ночи.

Первые полчаса ушли на то, о чём говорят люди, не видевшиеся год: кто где, кто жив.

Свешников рассказал про Петроград: Вельяминов на месте, Дроботов на месте, из отделения взяли по мобилизации ещё троих. Гельмерсен в декабре получил новое назначение – по эвакуационной части, и, по мнению ротмистра, назначение это было почётной ссылкой.

– За что?

– За то же, за что и всех, – сказал Свешников. – За то, что вёл дело, которого не велено вести.

Морозов помолчал.

– Лавр Никитич. Вы из-за этого просились сюда?

– И из-за этого, – сказал ротмистр. – А больше из-за другого. Я, Александр Петрович, за два месяца при вас в четырнадцатом году впервые за семь лет службы работал не по доносу, а по делу. И мне это, как выяснилось, понравилось до того, что в Петербурге я после уже не мог.

Свешников рассказывал.

Прошение его удовлетворили в марте – не по доброте, а по нужде: с началом войны в Тобольское губернское жандармское управление потребовались люди, потому что в губернию хлынули пленные, а за пленными полагался надзор.

Он приехал в апреле и с тех пор занимался тем, чем занимаются жандармы в военное время в тыловой губернии: лагерями для военнопленных, учётом иностранных подданных, слухами и доносами, которых с осени пошло столько, что читать их было некому.

– Это, Александр Петрович, отдельная гадость, – сказал он. – Вы себе не представляете, сколько народу с началом войны кинулось писать друг на друга. У меня в производстве сто сорок доносов, и в ста тридцати из них сосед пишет на соседа за корову.

– А десять?

– А десять я проверяю, – сказал Свешников. – И вот из-за этих десяти я к вам и приехал.

Он достал из-за пазухи бумагу.

– Донос, – сказал он. – Поступил в феврале, из Успенской волости. Пишет крестьянин Куприянов.

Морозов взял и прочёл.

Куприянов – тот самый скупщик из Тарасовки, у которого он был в мае прошлого года, – доносил, что в имении за рекой, купленном неизвестно кем, проживают люди, коих в деревне не видали, что они «сходятся по ночам» и что среди них есть иностранцы, а именно немец-доктор.

Далее сообщалось, что в военное время таковое сборище подозрительно, что автор доноса как верноподданный полагает нужным довести до сведения и что означенный дом посещает господин, скупающий по деревням старину и платящий вшестеро.

Морозов дочитал и положил бумагу.

– Лавр Никитич. Вы понимаете, что этот донос написан на дом, в котором вы сейчас сидите?

– Понимаю, – сказал Свешников. – Оттого и приехал сам, а не послал урядника.

Он помолчал.

– Александр Петрович. Я вам напомню, о чём мы условились в Петербурге год назад. Я не спрашиваю, кто вы такой. Но я вас спрошу о другом, и вы уж ответьте: этот дом – что это?

Морозов подумал.

Он думал минуты две, и Свешников не торопил.

– Это богадельня, – сказал он наконец. – Для людей, которых в России некуда девать. У всех девятерых, кто здесь живёт, есть одна общая особенность, и особенность эта такова, что в любом другом месте их за неё свезли бы в больницу для умалишённых. Здесь их кормят, лечат и не считают безумными.

– А немец-доктор?

– Кранц – остзейский подданный, российский, – сказал Морозов. – Диплом Дерптского университета. В девятьсот пятом напечатал работу, за которую его выгнали из клиники.

– А хозяин?

– А хозяин, – сказал Морозов, – тот самый человек, которого мы с вами искали в Петербурге два месяца и не нашли.

Свешников очень медленно откинулся на спинку стула.

– Он здесь.

– Он здесь. Он в соседней комнате, и завтра вы будете с ним завтракать.

Ротмистр молчал долго.

– И что мне с этим делать? – спросил он наконец.

– Не знаю, – честно сказал Морозов. – Я вам скажу, что знаю сам, а решать будете вы, потому что здесь вы при должности, а я в отпуске.

И он рассказал.

Он рассказывал два часа – не всё, но много: про сорок восемь предметов, про то, как они собирались, про одиннадцать смертей и про то, что дело о них в феврале четырнадцатого года легло под сукно в департаменте.

Он не рассказал двух вещей: про свет, который видит сам, и про то, каким образом он оказался в этом веке.

Свешников слушал, не перебивая.

– Александр Петрович, – сказал он под конец. – Я вам задам один вопрос, и он практический. Он преступник?

– По закону – да, – сказал Морозов. – Скупка предметов, добытых самовольными раскопками; проживание по подложным документам; содержание частного заведения без разрешения. Это годы три, если найдётся прокурор, которому это интересно.

– А по существу?

– А по существу, Лавр Никитич, я второй год не могу ответить на этот вопрос, – сказал Морозов. – Вокруг него за одиннадцать лет умерло одиннадцать человек. Ни одного он не убил своей рукой. Двоих убили его люди вопреки его приказу, и обоих он после сдал: одного вам в Петербурге, второго – мне.

Свешников встал и прошёлся по комнате.

– Знаете, что я сделаю? – сказал он. – Я напишу по этому доносу заключение. И в заключении будет сказано: проверено лично, сведения о сборищах и об иностранцах не подтвердились, в имении содержится частная богадельня для нервнобольных под наблюдением врача, имеющего российский диплом.

– Это будет неправда.

– Это будет неполная правда, – сказал Свешников. – Я, Александр Петрович, за год при вас выучился разнице.

Он остановился у окна.

Морозов молчал.

Он понимал, что перед ним человек, который сейчас, при нём, решает то же самое, что решал он сам полтора года: как быть, когда закон и правда расходятся, а решать надо сегодня.

– Лавр Никитич, – сказал он. – Я вам не советчик в этом.

– Отчего же?

– Оттого, что я лицо заинтересованное, – сказал Морозов. – И оттого, что я сам два года пишу бумаги, в которых чего-нибудь недостаёт. Я в этом деле не судья.

– А кроме того, я вам скажу вещь, которая вам не понравится. Ежели я напишу правду и это дело поднимут – сюда приедет комиссия, дом закроют, девятерых человек развезут по губернским лечебницам, и через год половина из них умрёт. Я такие лечебницы видел. – Он обернулся. – Вот вам и весь мой выбор: соврать в бумаге или похоронить девятерых.

Глава 4 (79)

Свешников уехал наутро, пробыв в усадьбе двенадцать часов и позавтракав с Иваном Ивановичем.

Разговор их Морозов не слышал: они ушли в кабинет и просидели там час.

Провожая ротмистра за ворота, он спросил:

– О чём говорили?

– О пленных, – сказал Свешников. – Он спрашивал, как содержат австрийцев в Тюмени и правда ли, что зимой у нас в бараках померло сорок человек. Я сказал: правда. Он записал.

– И всё?

– И ещё об одном, – сказал ротмистр, садясь в седло. – Он спросил, что я стану делать, если получу распоряжение этот дом закрыть.

– И что вы ответили?

– Что исполню, – сказал Свешников. – А он сказал: правильно, иначе нельзя. И, знаете, Александр Петрович, он это сказал так, будто похвалил меня.

Он тронул повод.

– Заключение я напишу нынче же. Дом останется. И – я вам это говорю один раз – больше в это дело я не полезу. У меня в губернии одиннадцать тысяч пленных и сто сорок доносов.

К перелому Морозов пришёл на двадцатый день своего пребывания в усадьбе, и пришёл от вопроса, который задал себе ещё в первую неделю и всё откладывал.

Вопрос был такой: зачем вообще эти вещи брать?

Продать их было почти невозможно: на пристани за такую бляшку давали полтинник, у скупщика рубль. Пять предметов стоили, по здешним ценам, рублей пять.

Держать при себе бессмысленно и опасно.

Показывать некому.

То есть человек полгода ходил в кладовую, отжимал доску и уносил по одной вещи, не имея от этого ни выгоды, ни удовольствия.

Значит, дело было не в вещах.

Значит, вещи были нужны ему для чего-то другого.

Морозов сидел над этим три вечера.

Он раскладывал так, как раскладывал всегда: выписывал возможные мотивы и вычёркивал те, что не выдерживали проверки обстоятельствами.

Корысть – не выдерживала: цены нет.

Месть – не выдерживала: за полгода можно было сделать хозяину куда больше зла, чем вынести пять бляшек.

Страх – не выдерживал: испуганный человек берёт всё и уходит в ту же ночь.

И на третий вечер он записал три оставшихся.

«1) Продать – отпадаетъ: цѣны нѣтъ.

2) Спрятать отъ него – то есть считаетъ, что ему нельзя ихъ довѣрять.

3) Взять свое».

Он посмотрел на третью строку и вернулся к спискам.

Список Ольги Дмитриевны, сорок одна запись за одиннадцать лет. Списки Ивана Ивановича, сорок восемь номеров. Записи Свищова.

И один вопрос, который за два года он ни разу не задал.

У кого именно брали вещи?

Вопрос этот он задал себе не первым – и в этом была его ошибка, которую он после занёс в тетрадь отдельной строкой.

Три недели он искал вора: кто мог, кто имел доступ, кто ходил в кладовую.

И три недели не спрашивал главного, с чего сам же учил начинать всякого младшего в прежней жизни: кому это нужно.

Он объяснил себе, отчего так вышло. Оттого, что в этом деле он с первого дня был не сыщиком, а гостем: жил в доме, обедал с подозреваемыми, разговаривал с ними о том, о чём не разговаривал ни с кем за два года.

Он привязался к ним всем за две недели – и от этого стал хуже работать.

Он попросил у Ивана Ивановича полную опись – не список предметов, а список того, откуда каждый взят.

Опись ему дали на другой день: тетрадь, сорок восемь строк, у каждой – год, место, имя прежнего владельца и способ приобретения.

Морозов прочёл её всю, дважды, и на второй раз стал выписывать способы.

«Куплено» – двадцать девять раз.

«Куплено у наслѣдниковъ» – семь.

«Изъято послѣ смерти владѣльца» – пять.

«Изъято при жизни владѣльца» – четыре.

«Найдено» – три.

Он остановился на четвёртой строке.

Четыре вещи, изъятые при жизни владельца.

– Иван Иванович, – сказал он вечером. – Вот эти четыре. Что значит «изъято при жизни»?

Тот ответил не сразу.

– Это значит, – сказал он, – что владелец не захотел продать, а вещь надо было забрать.

– То есть украли.

– Украли, – сказал Иван Иванович спокойно. – В трёх случаях. В четвёртом – отняли.

– Кто?

– Кондрат в двух случаях, Дементьев в одном. Четвёртый – я сам, в девятьсот восьмом году.

Морозов посмотрел на строки.

Первая – девятьсот шестой год, Тверь. Вторая – девятьсот восьмой, Пермь. Третья – девятьсот одиннадцатый, Псков.

А четвёртая была помечена так:

«1913, іюль. Лунёвъ Е. Ф., Спб. Изъято при жизни владѣльца».

Морозов сидел и смотрел на эту строку долго.

Он проверил себя, как проверял всегда: не ищет ли он совпадения там, где его нет.

Из сорока восьми строк в описи девять относились к людям, ныне живущим в этом доме. Из этих девяти восемь были помечены «куплено» или «куплено у наследников».

И только одна – «изъято при жизни владельца».

Егор Фомич Лунёв.

Содержатель типографии с Охты, у которого в чулане, на комоде, лежала медная табакерка с бляхой на крышке – дедовская, привезённая из Сибири, которую он носил при себе всю жизнь и последний месяц перед исчезновением перестал брать.

Тот самый Лунёв, которого в июне четырнадцатого года увезли из Удельной сюда и который жил теперь в комнате на втором этаже, через две двери от Морозова.

– Иван Иванович. Вы взяли табакерку у Лунёва.

– Взял.

– Когда?

– В июле, – сказал он. – Через месяц после того, как он к нам приехал.

– Как?

– Послал человека к его жене, – сказал Иван Иванович. – Он купил у неё табакерку за двадцать пять рублей. Она продала охотно: вещь была ей не нужна, а деньги нужны.

Морозов очень медленно положил перо.

– А Лунёв знает?

Иван Иванович помолчал.

– Я ему сказал, – проговорил он. – В августе. Я счёл, что честнее сказать.

– И что он?

– Он сказал: правильно, ей деньги нужнее. – Иван Иванович отвернулся к окну. – А после три дня не выходил к столу.

Прежде чем идти к Лунёву, Морозов проверил его по всем правилам – не из недоверия к собственному выводу, а потому, что за два года выучил: версия, к которой пришёл вечером, к утру должна быть обложена фактами.

Он проверил доступ. Лунёв ходил в конюшню чаще прочих: с осени он взялся смотреть за лошадью – не по обязанности, а потому, что попросил сам, объяснив, что в Петербурге у него была лошадь при типографии и что руки соскучились.

Он проверил время. Пять пропаж пришлись на сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь. Лунёв приехал сюда в августе.

Он проверил и третье, самое существенное: мог ли тот увидеть, как отпирают хранилище.

Мог. В сентябре Иван Иванович спускался в подпол дважды, и оба раза днём, и оба раза при открытых дверях кладовой, потому что запирать её изнутри было незачем: за шесть лет туда никто не заглядывал в неурочное время.

Оставалось последнее, и Морозов сделал это прежде разговора.

Он проверил, брал ли Лунёв что-нибудь у себя в комнате из общего.

За две недели он был у него дважды и оба раза видел на столе наборную кассу – вещь в этом доме единственную в своём роде и привезённую, как выяснилось, не из Петербурга.

Кассу Лунёву сделали здесь, зимой, по его чертежу: столяр из деревни, за три рубля.

Морозов спросил у столяра – съездил в деревню и спросил.

Столяр помнил хорошо: ящик в две четверти, девяносто шесть гнёзд.

И ещё одно.

– Он мне велел дно двойное, – сказал столяр. – Я говорю: зачем? А он говорит: чтоб не гнулось.

Морозов пошёл к Лунёву в тот же вечер.

Он не стал ни звать его к себе, ни устраивать разговора при хозяине. Он поднялся, постучал и вошёл.

Комната была маленькая и чистая: кровать, стол, полка. На столе – наборная касса, привезённая, надо думать, из Петербурга: деревянный ящик с гнёздами, и в гнёздах литеры.

Лунёв сидел у стола и что-то набирал.

– Здравствуйте, Егор Фомич.

– Здравствуйте, Александр Петрович.

За две недели они разговаривали дважды и оба раза о постороннем.

Морозов сел на табурет и посмотрел на кассу.

– Что набираете?

– Азбуку, – сказал Лунёв. – Для Устиньи. Она неграмотная, а я обещал выучить.

– Успешно?

– Третий месяц, – сказал он. – Она молчит, а буквы знает уже все.

Морозов помолчал.

– Егор Фомич. Я знаю про табакерку.

Лунёв не переменился в лице. Он положил литеру в гнездо, взял следующую и вставил её на место.

– Знаете, – сказал он.

– Она была ваша.

– Дедова, – сказал Лунёв. – Дед из Сибири привёз, он тут на золоте служил. Она у нас в семье шестьдесят лет была. Отец её берёг, я берёг.

Он не отрывался от кассы.

– А в июле её у меня купили. За двадцать пять рублей. У жены.

– И вы промолчали.

– А что мне было делать? – сказал он ровно. – Я сюда сам поехал. Меня никто не вёз связанного. Мне сказали: у нас вам объяснят, – и объяснили. И правду сказать, объяснили хорошо: я тут за девять месяцев узнал о себе больше, чем за сорок четыре года. Я тут не сумасшедший, Александр Петрович. Я тут человек.

Он наконец повернулся.

– Только вещь-то была моя.

В комнате стало очень тихо.

– Егор Фомич, – сказал Морозов. – Я вам скажу, что у меня есть, чтобы вы не думали, будто я беру на испуг.

Он перечислил: доступ в конюшню, время, совпадающее с приездом, двойное дно кассы, заказанное столяру зимой, и строку в описи.

– И это всё?

– Всё, – сказал Морозов. – В суде этого мало. Здесь суда нет.

Лунёв кивнул.

– Пять предметов из хранилища взяли вы?

Лунёв смотрел на него секунды три.

– Я, – сказал он.

Он сказал это спокойно, без вызова и без облегчения, как говорят о чём-то давно решённом.

– Своей табакерки я не взял, – прибавил он. – Вы, может, подумали, что я своё забрал. Нет. Я её нарочно не тронул: как раз своё-то брать было бы воровство.

– А чужое?

– А чужое – не воровство, – сказал Лунёв. – Чужое – это возврат.

Морозов сидел неподвижно.

– Объясните.

И Лунёв объяснил.

Он говорил час с лишним, и говорил так, как говорят люди, которые долго обдумывали и ни разу не произносили вслух.

Морозов слушал и почти не перебивал.

За два года в этом веке он выучил, что признавшегося человека нельзя торопить: тот, кто наконец заговорил после долгого молчания, выкладывает всё сам, если ему не мешать, – и выкладывает то, о чём его не догадались бы спросить.

Началось это, по словам Лунёва, не в сентябре, а раньше – в июле, когда ему сказали про табакерку.

– Я тогда три дня не выходил, – сказал он. – И не оттого, что вещи жалко. Вещь-то – медяшка, я её сорок лет в чулане держал и по два года не вспоминал.

– А отчего?

– А оттого, что он ко мне пришёл и сказал: Егор Фомич, ваша табакерка у меня, я её купил у вашей жены за двадцать пять рублей. И смотрел мне в глаза. – Лунёв помолчал. – Он думал, что делает честно. Он и вправду мог не говорить, я бы век не узнал.

– И что вы?

– А я сказал: правильно, ей деньги нужнее. – Он усмехнулся. – И три дня лежал и думал: а меня-то кто спросил? У меня жену спросили, а меня нет. А я вот он, живой, в двух шагах, на втором этаже.

Он поднял глаза.

– Тогда я и стал считать.

Считал он с сентября, а началось с разговора за столом.

За столом здесь разговаривали много – Иван Иванович к этому поощрял, и вечерами в библиотеке шли беседы, каких Лунёв, содержатель типографии, за всю прежнюю жизнь не слышал.

И однажды в сентябре кто-то – он не помнил кто – спросил у хозяина, откуда взялась та или другая вещь.

Иван Иванович ответил.

Он ответил честно, как отвечал всегда: у кого куплена, у кого взята после смерти, у кого изъята.

– И вот тут я и стал считать, – сказал Лунёв.

Он считал два месяца.

Из разговоров, из обмолвок, из ответов на прямые вопросы – Иван Иванович не скрывал ничего и охотно рассказывал всякому, кто спрашивал, – он составил у себя в голове список.

Сорок восемь вещей.

И у каждой был владелец.

– Александр Петрович, – сказал Лунёв. – Вот вы человек полицейский, вы поймёте. Сорок восемь вещей – это сорок восемь домов. У всякой вещи была семья, которая её держала. Кто шестьдесят лет, кто сто.

– И что?

– А то, что их всех обошли и всё забрали, – сказал он. – Кого уговорили, кому заплатили, у кого после смерти взяли, а у четверых просто отняли. И теперь всё это лежит в сундуке в конюшне.

– И вы стали брать по одной.

– Стал.

– Зачем?

Лунёв встал и подошёл к окну.

– Затем, что я хочу их вернуть, – сказал он.

Морозов молчал.

– Вы полагаете, я сумасшедший, – сказал Лунёв, не оборачиваясь.

– Не полагаю.

– А я иной раз полагаю. – Он усмехнулся. – Я, Александр Петрович, девять месяцев тут живу и всё думаю: он ведь прав. Порознь они убивают. Он это доказал, и я это своими глазами видел, у нас тут Наталья Ивановна рассказывала, как у неё в доме померли двое. Он прав, и я это знаю.

Он обернулся.

– А только он прав как доктор, который здоровому ногу отрезает, потому что она может заболеть. Он у людей забрал то, что было ихнее, и не спросил их, хотят ли они, чтобы их спасали.

– У вас не спросил.

– У меня не спросил, – сказал Лунёв. – И у Кузьминых из Твери не спросил, у которых Кондрат в шестом году вещь из дому вынес. И у псковских.

Морозов помолчал.

– Егор Фомич. Пять вещей вы взяли. Где они?

– Не скажу, – сказал Лунёв.

– Отчего?

– Оттого, что вы их вернёте в сундук.

Он сел обратно к столу и положил руки на кассу.

– Я вам, Александр Петрович, всё сказал, потому что вы человек честный и потому что вы всё равно бы дознались: вы тут двадцать дней ходите и всё смотрите. А где они – не скажу.

Морозов сидел на табурете в маленькой чистой комнате и понимал, что за два года в этом веке впервые оказался в положении, для которого у него не было ни правила, ни навыка.

Перед ним сидел вор, который взял чужое.

И вор этот был прав.

– Егор Фомич, – сказал он наконец. – Я вам скажу, что буду делать, чтобы вы не гадали.

– Скажите.

– Я найду эти пять вещей. Не оттого, что вы мне не сказали, а оттого, что это моя работа и я её сделаю. Дня мне хватит.

Лунёв кивнул – без страха, спокойно.

– А после?

– А после я пойду к нему, – сказал Морозов, – и мы будем разговаривать втроём. Вы, он и я.

– Он меня выгонит.

– Вероятно.

– И вещи заберёт.

– И вещи заберёт, – согласился Морозов. – Егор Фомич, я вам не обещаю ничего, кроме одного: вас не тронут. Это я ему поставил условием ещё до того, как узнал ваше имя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю