Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 264 (всего у книги 309 страниц)
Глава 5 (70)
Август прошёл в работе, какой Морозов не видел ни в одном из двух своих веков.
Москва военного времени переменилась за месяц сильнее, чем за предыдущие двадцать лет.
Мобилизация выгребла из города и уезда сотни тысяч мужчин. Заводы перешли на казённые заказы. В гостиницы и училища стали привозить раненых – первых, с Восточной Пруссии, уже в конце августа. Цены на хлеб, мясо и сахар пошли вверх, и вместе с ними пошло вверх то, что всегда идёт следом.
Отделение захлебнулось.
Из двенадцати чиновников трое ушли по мобилизации в первые две недели. Из надзирателей и агентов – одиннадцать человек. Гвоздёв остался по летам, и остался единственным опытным при Морозове.
За август через стол Морозова прошло девятнадцать дел, и почти все они были одного разряда – того, что рождается всякой войной на второй же неделе.
Кражи из квартир призванных: уходя, человек оставляет жильё на соседей, а соседи разные.
Ограбления семей запасных, получивших пособие: пособие выдавали в конторах, у контор стояли очереди, а за очередями стояли те, кто провожал женщин с деньгами до дому.
Подложные свидетельства об освобождении от воинской повинности – этих в августе появилось столько, что Пересветов завёл отдельное производство и посадил на него двух чиновников.
И – с середины месяца – спекуляция.
Морозов работал по четырнадцать часов и в этой работе обнаружил неожиданное для себя облегчение.
Была и другая перемена, которую он отметил на второй неделе войны и записал в тетрадь как наблюдение.
Люди вокруг стали лучше.
Не все и ненадолго, но стали. В отделении перестали грызться за дела. Дворники начали здороваться. В трактире у Пяти углов половой отказался взять с него за обед, потому что «нынче всем тяжело», и обиделся, когда Морозов всё-таки заплатил.
Он знал, как это называется в его веке и как кончается: подъём первых недель держится месяца три, а после начинается то, что называют усталостью, и вот тогда из тех же самых людей лезет всё остальное.
Но покуда держалось, это было хорошо, и Морозов позволил себе этому радоваться.
Пока он ловил вора, обнёсшего квартиру ушедшего на войну слесаря, он не думал ни о примете на левом предплечье, ни о сорока восьми предметах, ни о том, что будет с этой страной через три года.
Из девятнадцати августовских дел одно Морозов запомнил.
Двадцать девятого числа в Замоскворечье была ограблена женщина, получившая пособие за мужа-запасного: одиннадцать рублей на себя и двоих детей.
Её встретили у ворот собственного дома двое и отняли деньги, ударив по голове.
Дело было пустяковое по московским меркам – таких за август набралось одиннадцать, – и раскрылось за трое суток: взяли двоих подростков семнадцати и девятнадцати лет, из соседнего двора, знавших и её, и день выдачи.
Морозов допрашивал старшего и спросил под конец то, что спрашивал всегда:
– Ты знал, что у неё муж на войне?
– Знал, – сказал парень.
– И что деньги за него.
– Знал.
– И что дальше?
Он посмотрел на Морозова с искренним недоумением.
– А чего? – сказал он. – Ему-то там всё одно.
Морозов записал эту фразу и после, вечером, переписал её в свою тетрадь, потому что она объясняла нечто важное о том, как будут выглядеть следующие годы.
Бекетов подал прошение вторично двенадцатого августа, и вторично получил отказ.
В третий раз он подал в сентябре, и Морозов, узнав об этом, пошёл к нему сам.
– Аполлинарий Львович. Я вам скажу один раз и больше не буду.
– Слушаю.
– Вы полагаете, что там вы нужнее.
– Да.
– Вы там не нужнее, – сказал Морозов. – Вы там будете один из миллиона, и через месяц вас, чиновника с одиннадцатилетним стажем в сыске, поставят командовать взводом запасных, из которых половина держала винтовку два раза. А здесь вы один из двух человек в Москве, которые умеют вести бумагу так, чтобы дело не развалилось в суде.
Бекетов молчал.
– Я вам скажу главное, – сказал Морозов. – Война эта, Аполлинарий Львович, будет долгой. Не до Рождества, как пишут в газетах, а годы. И в эти годы здесь, в тылу, будет твориться такое, о чём нынче никто не думает: голод, беженцы, дороговизна, дезертиры, спекуляция хлебом. И если в это время в Москве не останется людей, умеющих расследовать честно, – то страдать будут не немцы.
– Вы говорите так, будто знаете.
– Я предполагаю, – сказал Морозов. – Но предполагаю уверенно.
Бекетов забрал третье прошение.
Он забрал его молча и после ни разу об этом не заговорил, и Морозов до конца не знал, убедил он его или тот просто уступил старшему.
В конце августа пришло письмо от Дроботова, и письмо это Морозов прочёл дважды.
Кузьма Игнатьевич сообщал, что в Петербурге – который с восемнадцатого августа велено называть Петроградом – всё переменилось; что из отделения взяли по мобилизации четверых, а он остался по летам; что его превосходительство Вельяминов ходит мрачный и говорит, что при таком порядке к зиме воровать будет некому, потому что все украдут заранее.
В конце было приписано другое, и вот из-за этого Морозов и перечитывал.
«А ещё, Александръ Петровичъ, доложу вамъ: заходила ко мнѣ Степанида Луконина. Спрашивала, живы ли вы и не воюете ли. Я сказалъ, что служите въ Москвѣ. Она сказала: ну и хорошо, и ушла. А черезъ недѣлю прислала ко мнѣ мальчишку съ узелкомъ – тамъ носки шерстяные, двѣ пары, и записка вамъ. Записку прилагаю».
Записка была вложена – четвертушка серой бумаги, крупным неровным почерком, без обращения и без подписи:
«Носки шерстяныя. На войну не ходи, тебѣ не за что».
Морозов сложил её и убрал в тетрадь, туда же, где лежали две костяные пуговицы.
Восемнадцатого сентября пришёл ответ из департамента.
Пересветов вызвал его и подал бумагу молча.
Морозов прочёл её дважды.
Департамент полиции уведомлял, что акт медицинского освидетельствования чиновника для поручений Морозова А. П. с приложениями получен и рассмотрен.
Что расхождение по особой примете отмечено.
Что представленные освидетельствованным документы о порядке записи примет в паспортных книжках волостных правлений приняты во внимание и переданы в надлежащее отделение для соображения при пересмотре правил.
И что, ввиду обстоятельств военного времени, дальнейшая проверка сведений о личности означенного чиновника откладывается впредь до особого распоряжения.
– Отложено, – сказал Пересветов. – Не прекращено.
– Не прекращено, – согласился Морозов.
– Александр Петрович. Я вам вот что скажу, и вы это запомните. – Начальник отделения снял очки. – Я двадцать девять лет служу. Бумаги, отложенные впредь до особого распоряжения, лежат годами, а после кто-нибудь их достаёт. И достают их всегда не сами по себе, а тогда, когда человек кому-нибудь помешает.
– Знаю.
– Стало быть, вам теперь надо прожить всю оставшуюся службу так, чтобы не помешать никому.
– Это невозможно, – сказал Морозов.
– Невозможно, – согласился Пересветов. – Вот и я о том.
Осенью Морозов сделал ещё одну вещь, которая к службе не относилась.
Он выправил себе, на всякий случай, второй комплект того, что мог выправить законно.
Не паспорт – паспорта он себе делать не стал бы ни при каких обстоятельствах. А послужные копии, справки, свидетельства о командировках, копию акта освидетельствования – всё, что удостоверяло, что чиновник Морозов существует, служит и осмотрен врачом.
Он сложил это в отдельную папку и держал дома.
Логика была простая и, если вдуматься, невесёлая: человека, у которого при обыске найдут одну бумагу, заподозрят. Человека, у которого найдут двадцать законных бумаг, скорее сочтут педантом.
Двадцать четвёртого сентября Морозов написал два письма.
Первое – в Тюмень, Свищову: коротко, о том, что здоров, служит, приехать до весны не обещает, но постарается.
Второе – в Петроград, Штейну.
Он писал его час и написал не о деле.
Он спрашивал у старого прозектора о том, чего не мог спросить ни у кого другого: бывает ли, чтобы у человека рубец от ожога со временем свёлся до полной незаметности. И, если бывает, при каких условиях, в каком возрасте и как часто.
Ответ пришёл через две недели, на четверти листа, знакомым сердитым почерком:
«Морозовъ.
Не бываетъ. Рубецъ отъ ожога въ три вершка не исчезаетъ никогда, а дѣлается со временемъ блѣднѣе и мягче, но остаётся видимъ и на ощупь.
Ежели Вамъ это нужно для дѣла – сообщите обстоятельства, я напишу заключеніе.
Ежели для себя – не спрашивайте болѣе. Я старъ и не люблю вопросовъ, на которые нельзя отвѣтить, не вредя тому, кто спрашиваетъ.
Ш.»
Морозов сжёг это письмо – второе за два года, которое сжёг; первым было письмо Свешникова.
И, глядя, как оно горит, подумал, что старый прозектор понял всё с одной фразы и сделал единственно верное: ответил прямо и запретил спрашивать дальше.
Так поступают не осторожные люди. Так поступают те, кто хочет уберечь и знает, что защитить не может.
В сентябре пришла ещё одна бумага, о которой Морозов после вспоминал.
Из Тобольского губернского правления – ответ на запрос, посланный им из Тюмени в июне: о лицах, состоявших чиновниками по особым поручениям при генерал-губернаторе Западной Сибири в 1860–1865 годах.
Список был на трёх листах, двадцать девять фамилий.
Фамилия, названная ему Иваном Ивановичем на крыльце дома у Туры, в списке значилась.
Против неё стояло: «состоялъ съ 1861 по 1865 г., уволенъ по прошенію».
И – в графе о дальнейшей судьбе, куда правление добросовестно вписало то, что знало: «свѣдѣній не имѣется».
Морозов сличил даты. Всё сходилось: возраст, годы службы, командировка в степь.
Это не доказывало ничего. Человек, полтораста лет живущий под чужими именами, вполне мог взять себе биографию чиновника, действительно служившего и действительно пропавшего из виду.
Но не сходиться оно тоже перестало.
Дело Лямина слушалось в октябре.
Суд, заваленный военными делами, разобрал его за час. Побег с каторги, проживание по подложному виду. Возвращение для отбытия неотбытого срока с прибавкой двух лет.
Морозов был вызван как производивший дознание и показал то, что написал в заключении, слово в слово, включая абзац о торговле паспортами.
Председательствующий выслушал этот абзац и заметил, что он к настоящему делу не относится.
Лямина увели.
Он обернулся в дверях и нашёл глазами Морозова, и Морозов ответил на этот взгляд, потому что отвернуться было бы подлостью.
Отдельное производство о торговле паспортами покойных лиц, выделенное по его настоянию, было заведено в августе и приостановлено в декабре за неустановлением виновных.
Марфа Ивановна Лямина осталась в Москве и до конца года служила конторщицей у купца Асташева.
А двадцатого октября, разбирая накопившуюся частную почту, Морозов нашёл среди писем конверт из плотной бумаги верже.
Без марки. Ровный учёный почерк без всякого форса.
Внутри – половина листа.
«Александръ Петровичъ.
Я слышалъ о Вашемъ освидѣтельствованіи. Способъ, которымъ Вы изъ него вышли, доставилъ мнѣ большое удовольствіе: за полтораста лѣтъ я перепробовалъ многое, но защищаться отъ провѣрки примѣтъ при помощи выписки изъ волостной книги мнѣ въ голову не приходило. Приму къ свѣдѣнію.
Теперь о дѣлѣ.
Начавшаяся война отмѣняетъ мои сроки. Я полагалъ показать Вамъ мѣсто черезъ годъ или два, посмотрѣвъ, какъ Вы себя поведёте. Смотрѣть я уже не буду: обстоятельства перемѣнились, и перемѣнились такъ, что откладывать нельзя.
За минувшій мѣсяцъ у меня изъ сорока одного предмета не стало трёхъ.
Кто ихъ взялъ – я не знаю. Это первый разъ за одиннадцать лѣтъ, когда я чего-то не знаю о собственномъ хозяйствѣ, и, признаться, я къ этому не готовъ.
Пріѣзжайте, когда сможете. Не спѣшите и не бросайте службы: Вы мнѣ нуженъ съ бумагой и полномочіями, а не бѣглецомъ.
Но пріѣзжайте до весны».
Морозов прочёл дважды и положил письмо на стол.
Первое, что он отметил, было не содержание.
Письмо пришло в Москву – то есть человек, писавший его, знал не только адрес отделения, но и то, что частную почту Морозов разбирает сам.
Второе: тон. За два года это было четвёртое письмо от него, и первые три были написаны спокойно, с той ровной вежливостью, за которой ничего не разглядишь.
Это было написано иначе. «Я къ этому не готовъ» – такой фразы человек, полтораста лет державший себя в руках, прежде не написал бы.
За окном шёл октябрьский дождь. В отделении внизу кричали – привезли задержанных по делу о хищении сахара с Даниловского склада.
На фронте в эти дни шли бои под Варшавой, и Москва хоронила первых.
А в трёх тысячах вёрст к востоку у человека, который сто пятьдесят один год не старел и одиннадцать лет собирал вещи по одной, впервые в жизни что-то пропало.
Третье: срок. «До весны» – значит, зимой. Зимой в Западной Сибири санный путь, и это единственное время, когда там можно передвигаться быстро; но зимой же чиновнику московского сыскного отделения не выдумать никакой командировки, потому что зимой за Уралом расследовать нечего.
И четвёртое, о чём он подумал последним и что было самым неприятным.
Письмо шло из Тюмени в Москву неделю, а три предмета пропали «за минувший месяц».
Значит, к тому дню, когда он это читает, их могло стать не три, а больше.
Он сел и стал думать – не о поездке, о ней думать было рано, а о том единственном, что имело значение.
Три предмета из сорока одного.
Место, где они лежат, знает, по словам Ивана Ивановича, он один. Свищов не знает – Морозов спрашивал его в Тюмени прямо и получил такой же прямой ответ: не знаю и не спрашивал.
Значит, одно из трёх.
Либо знает кто-то ещё, о ком Иван Иванович не подозревает. Либо тайник нашли случайно. Либо взял тот, кто имеет к нему законный доступ, – а таких по определению нет.
Морозов взял чистый лист и написал наверху, как писал всегда, начиная новое дело:
«Кто зналъ, гдѣ они лежатъ».
И под этим – первую строку:
«Онъ самъ».
Он посмотрел на эти два слова и не стал их вычёркивать.
За полтора года он выучил про этого человека следующее: тот не лжёт, но недоговаривает; распоряжается людьми так, что они сами делают нужное; и дважды за два года устраивал так, чтобы Морозов оказался там, где нужно ему.
Письмо о пропаже трёх предметов было ровно тем, что заставит Морозова приехать зимой, бросив всё.
Может быть, потому, что предметы действительно пропали.
А может быть, потому, что человеку, у которого нет наследника, нужно, чтобы наследник наконец приехал.
Проверить это можно было единственным способом, и способ этот Морозов знал с молодости.
Поехать и посмотреть самому.
Александр Фрост
Призван годным. Мороз идёт по следу книга 15
Глава 1 (71)
К декабрю Москва сделалась городом лазаретов.
Их развернули везде: в гимназиях, в клубах, в купеческих особняках, в монастырских корпусах, в манеже.
Морозов помнил, как это начиналось.
В августе, когда пошли первые санитарные поезда, город встречал их как праздник: на вокзалах стояли толпы, дамы в белых косынках раздавали папиросы и апельсины, гимназисты несли носилки, фотографы снимали.
К декабрю встречать перестали.
Не оттого, что охладели, а оттого, что привыкли: поезда приходили каждый день, по два и по три, и в них было по четыреста человек. Одни содержала казна, другие – города и земства, третьи – частные лица, у которых после первых поражений сделалось модой отдавать дом под раненых.
Всего к декабрю в Москве числилось около шестисот лазаретов и госпиталей, и в них лежало тысяч шестьдесят человек.
Морозов проезжал мимо них каждый день, и всякий раз отмечал одно и то же: очередь у ворот.
У ворот стояли женщины.
Они приезжали из деревень, из уездов, из соседних губерний – искать. У них были на руках письма, извещения, а чаще всего ничего, кроме имени, губернии и полка. Они стояли по нескольку суток, ночевали на вокзалах и обходили лазареты по списку, спрашивая в канцеляриях, нет ли такого.
Списков не было.
Верней, они были, но лежали в военном ведомстве, в эвакуационных пунктах и в самих лазаретах, и никто их не сводил воедино.
Морозов в первый месяц войны не мог этого понять и однажды, в августе, спросил у Пересветова прямо: отчего не составить общего списка?
Пересветов посмотрел на него как на ребёнка.
– А кто его составит, Александр Петрович? – сказал он. – Раненого везут с фронта в санитарном поезде, поезд идёт куда придётся, на распределительном пункте его отправляют туда, где есть места. Он за месяц может побывать в четырёх городах. Кто за ним усмотрит?
– Стало быть, человек просто исчезает?
– Стало быть, исчезает, – сказал начальник отделения. – Покуда сам не напишет.
Дело, о котором пойдёт речь, началось четвёртого декабря, и началось с бумаги, которую в другое время никто бы и читать не стал.
Декабрь в отделении был тяжёлый.
К зиме сбылось то, что Морозов предсказывал Бекетову в июле: подъём первых недель кончился, и началось обыкновенное.
Хлеб подорожал вдвое против прошлогоднего. Сахар пропал из лавок и появился у перекупщиков втрое дороже. В газетах начали писать о «немецком засилье», и в ноябре в Москве уже били стёкла не только немецким лавкам, но и всяким, чья вывеска звучала не по-русски.
Дел в столе стало вдвое больше, а людей вдвое меньше.
Морозов вёл теперь по восемь производств разом, и половина их была одного рода: подложные документы.
Подложные свидетельства о болезни. Подложные отсрочки. Подложные удостоверения о работе на оборону. За полгода войны в Москве образовался целый промысел, кормившийся на одном: на страхе перед отправкой.
– Александр Петрович, – сказал ему в ноябре Бекетов, разбирая очередное такое дело. – Вы заметили, что это всё одна и та же схема?
– Заметил.
– Человек платит триста рублей и получает бумагу, что он негоден. Бумагу подписывает врач. Врача мы не находим никогда, потому что за него платят не ему, а посреднику, а посредник исчезает.
– И что из этого следует?
– Из этого следует, – сказал Бекетов, – что где-то есть врачи, которые эти бумаги подписывают, и что их немного. Десяток на всю Москву. И покуда мы ловим посредников, они будут подписывать дальше.
Морозов записал этот разговор в тетрадь и после, в декабре, вспомнил его дословно.
В московское сыскное отделение поступило заявление от крестьянки Тульской губернии Аксиньи Тимофеевны Гущиной о том, что сын её, рядовой Пётр Гущин, находившийся на излечении в лазарете при Мариинском училище, умер, и что она смерти этой не верит.
Заявление было писано чужой рукой, с ошибками, на четвертушке бумаги.
Заявление это было из тех, каких в отделение с осени приходило по нескольку в неделю.
Матери, жёны и сёстры писали отовсюду: о пропавших без вести, о неотвеченных письмах, о том, что сын числится в госпитале, а госпиталь не отвечает.
Отделение по этим бумагам делать не могло ничего: розыск военнослужащих – не его дело, и на всякое такое заявление писался отказ с указанием обратиться в военное ведомство.
Пересветов, разбирая утреннюю почту, отложил его в сторону и сказал:
– Это в часть.
А Морозов, стоявший рядом, спросил:
– Ваше превосходительство, дозвольте прочесть.
Он прочёл.
Аксинья Гущина писала, что сын её был ранен в ногу в сентябре под Варшавой, лежал в Москве три месяца, поправлялся и в последнем письме, писанном за девять дней до смерти, сообщал, что его признали годным и отправляют обратно в полк после Рождества.
Что четырнадцатого ноября она получила извещение о его смерти от воспаления лёгких.
И что она приехала в Москву, была в лазарете, и там ей сказали, что сын похоронен, а вещей его не осталось.
«А сынъ мой писалъ мнѣ, что здоровъ и ходитъ. И товарищъ его писалъ послѣ, что онъ и точно ходилъ. А отъ чего умеръ – никто не сказываетъ».
Он прочёл его дважды и в первый раз задержался не на существе, а на подписи.
Заявление было писано чужой рукой – грамотной, но не канцелярской: так пишет человек, окончивший начальное училище, из тех, кто в деревне пишет соседям письма за пятак.
А внизу стояло: «за неграмотную Гущину Аксинью Тимофееву по ея просьбѣ расписался…» – и подпись.
Значит, женщина, подавшая это заявление, сама читать не умеет.
Значит, она пришла в сыскное отделение чужого города, где никогда не была, нашла человека, который согласился написать, и подала бумагу, содержания которой не может проверить.
Морозов за полтора года выучил, чего это стоит.
Он дочитал и посмотрел на дату.
Заявление было подано двадцать восьмого ноября. Сегодня было четвёртое декабря.
– Аркадий Ильич, – сказал он. – Я его возьму.
Пересветов оторвался от бумаг.
– Александр Петрович, это не наше дело. Смерть в лазарете – это по военно-санитарному ведомству и, ежели что, по прокурорскому надзору. Мы туда не входим.
– Не входим, – согласился Морозов. – Но заявление подано в сыскное отделение, и по нему надлежит либо принять меры, либо отказать мотивированно. Я предпочту принять.
– На каком основании?
– На том, – сказал Морозов, – что в заявлении указано на пропажу имущества умершего. Кража. Это наше.
Пересветов помолчал.
– Вы понимаете, что это предлог?
– Понимаю.
– И вы понимаете, куда полезете? В военном ведомстве нынче никто ни перед кем не отчитывается, а всякий, кто задаёт вопросы о лазаретах, немедленно объявляется не то германским шпионом, не то смутьяном.
– Понимаю.
Начальник отделения долго смотрел на него.
– Берите, – сказал он наконец. – И, Александр Петрович, поимейте в виду: если это выйдет наружу дурно, я вас прикрою, но не сумею.
Прежде того он час просидел над картой города.
Лазарет при Мариинском училище на Софийской набережной он знал: проезжал мимо десятки раз.
А кроме него, в радиусе версты стояло ещё девять таких же – в гимназии, в двух особняках, в здании страхового общества, в монастырском корпусе. И все они были устроены наскоро, за три месяца, в помещениях, которые для этого не строились.
Морозов записал в тетради: «Шестьсотъ лазаретовъ. Ни одинъ не строенъ для больныхъ».
И приписал сбоку то, что понимал профессионально: там, где заведение разворачивают за три месяца в чужом здании, порядка нет по определению – и всякий, кто захочет в этом беспорядке что-нибудь делать, будет делать беспрепятственно.
Аксинью Гущину Морозов нашёл в тот же день.
Она жила третью неделю в Москве, у дальней родни в Марьиной роще, и всё это время ходила по инстанциям.
Женщина оказалась немолодой, лет пятидесяти, маленькой, с тем прямым и упрямым выражением, какое бывает у крестьянок, привыкших добиваться своего терпением.
Морозов сел с ней за стол, велел подать чаю и стал спрашивать не о деле, а о сыне.
Пётр Гущин, двадцати шести лет, был у неё третьим и последним: двое старших умерли детьми, муж умер в девятьсот девятом. Работал в деревне. Женат не был. Призван в августе.
– Грамотный?
– Грамотный, – сказала она с гордостью. – Три класса кончил и всё письма писал.
– Письма при вас?
Она развязала платок и достала.
Их было девять, и Морозов читал их все, по порядку, при ней, целый час.
Письма были обыкновенные солдатские: жив, здоров, кланяюсь, погода дурная, кормят ничего.
Ранение – в сентябре, под Варшавой, в бедро навылет. Госпиталь в Минске, потом санитарный поезд, потом Москва.
С октября письма пошли из Москвы, из лазарета при Мариинском училище на Софийской набережной, и стали подробнее: видно было, что человек в тепле, сыт и что ему нечем занять время.
Он писал о том, что рана заживает; что доктор хороший; что кормят хорошо и что дамы-попечительницы приносят гостинцы; что в палате их двадцать четыре и что сосед его, ярославский, играет на гармони.
А в письме от третьего ноября – за девять дней до смерти – было следующее.
«Мамаша, доношу вамъ, что комиссія меня признала годнымъ и послѣ Рождества отправятъ обратно въ полкъ. Нога ходитъ, только къ погодѣ ноетъ.
Тутъ у насъ говорятъ, что можно и не ѣхать, ежели дать. Нашъ фельдшеръ такъ и сказалъ: было бы триста рублей, и была бы бумага, что негоденъ. Только гдѣ намъ триста рублей.
Я ему сказалъ, что это неправильно и что ежели такъ, то я до начальства дойду.
Вы не безпокойтесь, я до Рождества дома не буду, а весной, Богъ дастъ, свидимся».
Морозов прочёл это письмо трижды.
Потом посмотрел на дату следующего документа.
Извещение о смерти от воспаления лёгких. Двенадцатое ноября.
Девять дней.
– Аксинья Тимофеевна, – сказал он. – Это письмо я у вас возьму под расписку.
Она посмотрела на него.
– Стало быть, правда, – сказала она. – А то мне в лазарете сказали: старуха, у тебя горе, ты и выдумываешь.
– Пока ничего не правда, – сказал Морозов. – Пока это только письмо. Но я вам обещаю одно: я узнаю, отчего умер ваш сын, и скажу вам, что бы там ни было.
Женщина помолчала.
– А ежели он и вправду от лёгких?
– Тогда я вам так и скажу.
– И покажете?
– И покажу, – сказал Морозов. – Бумагой, с подписью врача, который его смотрел.
– Аксинья Тимофеевна, ещё два вопроса. Кто вам сказал в лазарете, что вещей не осталось?
– Фельдшер, – сказала она. – Молодой такой, вежливый. Он со мной и говорил, и он же меня и провожал.
– Имя?
– Не сказывал.
– А что вы спрашивали?
– Я спрашивала, где могилка, – сказала она. – Он сказал: на Дорогомиловском, в общей. А я говорю: как в общей, у меня деньги есть на отдельную, я корову продала. А он говорит: поздно, бабка, три недели прошло.
Морозов записал и это.
Она посидела, сложив руки на коленях, и вдруг сказала:
– Барин, а вы отчего мне верите? Мне везде говорят: война, мрут тыщами, кто там разбирать будет.
Морозов подумал, как ответить, и ответил честно.
– Оттого, что вы правы, – сказал он. – Мрут тысячами, и разбирать некому. Это и есть самое подходящее время, чтобы убивать поодиночке.
В лазарет при Мариинском училище Морозов поехал на другое утро, взяв с собой Гвоздёва.
Гвоздёв по дороге молчал, а у самых ворот сказал:
– Ваше высокоблагородие. Я вам скажу, а вы не серчайте.
– Говорите.
– Дурное это дело, – сказал надзиратель. – И не оттого дурное, что трудное. А оттого, что нам его не простят.
– Кто?
– Никто, – сказал Гвоздёв. – Ни военные, ни городские, ни публика. Нынче, ваше высокоблагородие, лазарет – это святое. Туда дамы ездят, там великие княгини бывают. А мы туда придём и станем спрашивать, отчего солдат помер.
Морозов посмотрел на него.
– Спиридон Афанасьевич, вы хотите, чтобы я отказался?
– Нет, – сказал Гвоздёв. – Я хочу, чтоб вы знали, куда идёте. Я-то с вами пойду.
– Отчего?
Надзиратель помолчал.
– У меня зять в декабре под Лодзью убит, – сказал он. – Мне теперь всё одно.
Лазарет был из хороших: содержался на средства городского управления и купеческого общества, помещался в трёхэтажном училищном здании на Софийской набережной, имел двести кроватей, двух врачей, четырёх фельдшеров и полтора десятка сестёр.
В вестибюле пахло карболкой и щами. По коридору ходили выздоравливающие в серых халатах. У окна двое играли в шашки.
Заведующим был доктор Крутицкий, Валерьян Осипович, – человек лет пятидесяти, крупный, громкий, с седеющей бородой и с манерой отвечать прежде, чем дослушает.
Он принял Морозова через сорок минут.
– Сыскная полиция? – сказал он с порога. – По какому это поводу?
– По заявлению о пропаже имущества умершего.
– Какого умершего?
– Рядового Гущина Петра. Умер двенадцатого ноября.
Крутицкий позвонил, велел принести книгу и, пока несли, говорил не останавливаясь: что у него за три месяца прошло тысяча двести человек, что он не в состоянии помнить всякого, что вещи умерших сдаются по описи и что если у них что-то пропало, то виноват не лазарет, а санитары, которых теперь берут с улицы.
Книгу принесли.
Морозов посмотрел.
«Гущинъ Пётръ Ивановъ, ряд., 26 л. Поступилъ 8 октября. Пулевое раненіе бедра. Выбылъ 12 ноября – умеръ. Причина: воспаленіе лёгкихъ».
– Кто его смотрел?
– Ординатор Земцов.
– Могу я с ним говорить?
– Не можете, – сказал Крутицкий. – Он с двадцатого ноября мобилизован и отправлен в действующую армию.
Морозов записал и это.
– А вскрытие производилось?
Заведующий посмотрел на него с раздражением.
– Милостивый государь, у меня в ноябре умерло девятнадцать человек. Вы полагаете, я девятнадцать вскрытий делал?
– Не полагаю. Я спрашиваю.
– Не производилось, – сказал Крутицкий. – Причина смерти установлена лечащим врачом клинически. Это, если вы не знаете, обыкновенный порядок.
– А в каких случаях вскрытие производится?
– Ежели причина неясна, – сказал заведующий. – Или ежели есть основания подозревать насильственную смерть.
Морозов кивнул.
Он получил всё, что мог получить в первый день: врач, писавший заключение, отправлен на фронт; вскрытия не было; тело похоронено три недели назад.
То есть дело было мёртвое.
Уже прощаясь, в дверях, он спросил:
– Валерьян Осипович, а комиссия у вас когда заседает?
Крутицкий, уже отвернувшийся к бумагам, поднял голову.
– Какая комиссия?
– По освидетельствованию выздоравливающих. Которая решает, кого в строй, кого в тыл, кого вовсе.
– Раз в две недели, – сказал заведующий. – А вам это зачем?
– По делу, – сказал Морозов.
И, выходя, отметил про себя одну вещь.
За весь разговор доктор Крутицкий ни разу не спросил, что именно пропало у покойного.




























