444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 279)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 279 (всего у книги 309 страниц)

Глава 5 (100)

Морозов читал до трёх часов ночи.

Четыре листа были написаны в разное время: два в сентябре, один в начале октября и последний – восемнадцатого, в тот день, когда покойный жёг бумаги.

Первый лист был распоряжением.

В нём излагалось, что усадьба и всё имущество куплены на имя купца Кондратьева, каковой умер в девятьсот девятом году, и что от его имени выданы три доверенности: доктору Кранцу, Свищову и – третья, чистая, с местом для имени, лежащая в этой же шкатулке.

Что капитал, помещённый в двух банках, составляет двести двенадцать тысяч и что распорядиться им может тот, у кого доверенность.

Что дом должен содержаться, покуда в нём есть жильцы.

Второй лист был короче.

«О предметахъ.

Тридцать два лежатъ въ мѣстѣ, которое Вамъ извѣстно.

Ключъ отъ сундука въ этой шкатулкѣ.

Списокъ въ четырёхъ спискахъ, какъ мы условились: у Кранца, у Свищова, у Васъ и здѣсь.

Прошу объ одномъ: не собирайте остальныхъ.

Я собиралъ ихъ одиннадцать лѣтъ и убѣдился, что цѣна выше пользы. Пусть лежатъ тѣ, что лежатъ. Прочіе оставьте людямъ».

Третий лист был о том, о чём Морозов спрашивал в июне пятнадцатого и на что не получил ответа.

«Вы спрашивали, отчего изъ шести въ ямѣ вышелъ я одинъ.

Я солгалъ Вамъ тогда – не словомъ, а умолчаніемъ, и нынче исправляю.

Я не помню шести часовъ. Это правда.

Но я помню то, что было передъ ними, и не сказалъ Вамъ этого, потому что за полвѣка не нашёлъ словъ, при которыхъ это не звучало бы бредомъ.

Я помню, что когда я спустился въ раскопъ, тамъ было светло.

Не отъ солнца: солнце стояло сзади. Свѣтъ шёлъ снизу, изъ ямы, и былъ зелёный.

Я его видѣлъ, Александръ Петровичъ.

Одинъ разъ въ жизни, шесть часовъ подрядъ, и больше никогда.

Я полагаю, что въ томъ и всё дѣло: я видѣлъ, покуда былъ тамъ, и перестал видѣть, когда вышелъ. А тѣ пятеро копали три недѣли и, я думаю, не видѣли ничего.

Что изъ этого слѣдуетъ – не знаю».

Морозов дочитал третий лист и просидел над ним, наверное, полчаса.

Потом взял четвёртый.

Он был написан восемнадцатого октября, за два дня до смерти, и почерк на нём был уже другой: крупнее и неровнее.

«Восемнадцатое октября.

Нынче я сжёгъ восемнадцать тетрадей.

Это тѣ, которыхъ Вы не видѣли на полкахъ: я держалъ ихъ отдѣльно, въ ящикѣ подъ кроватью, и въ нихъ было то, что я записывалъ о себѣ.

Полтораста лѣтъ наблюденій за однимъ человѣкомъ.

Я сжёгъ ихъ не изъ скромности и не изъ страха. Я сжёгъ ихъ оттого, что за послѣдній годъ дважды заставалъ себя за мыслью, что было бы полезно, чтобы кто-нибудь провѣрилъ на другомъ человѣкѣ, что со мною случилось.

Кто-нибудь молодой. Здоровый. Согласившійся добровольно.

Александръ Петровичъ, я полвѣка не сдѣлалъ никому зла нарочно – и къ восемьдесятъ второму году жизни въ этомъ тѣлѣ обнаружилъ, что придумываю, какъ это сдѣлать красиво.

Оттого я и сжёгъ.

Вамъ я оставляю то, что относится къ дѣлу, и не оставляю того, что относится ко мнѣ.

Живите проще, чѣмъ я. У Васъ есть служба, есть люди, которые Вамъ пишутъ, и есть, какъ я слышалъ, сестра.

У меня ничего этого не было всю жизнь, и вотъ Вамъ весь итогъ моей долгой жизни: я нынче лежу и радуюсь, что успѣлъ сжечь тетради прежде, чѣмъ придумалъ, кого позвать».

Тонкая тетрадь в четверть оказалась тем, ради чего, как понял Морозов к утру, всё и затевалось.

Это была не запись наблюдений.

Это был перечень – на девятнадцати страницах, составленный, судя по чернилам, за последние полгода.

Перечень того, чего он не знал.

«Чего я не установилъ за 53 года.

1. Отчего они свѣтятся. Не установлено.

2. Отчего порознь убиваютъ, а вмѣстѣ нѣтъ. Не установлено. Провѣрено на 11 случаяхъ и подтверждено А. П. М. опытомъ въ мартѣ 1915 г.

3. Всѣ ли умираютъ. Нѣтъ. Изъ 26 извѣстныхъ мнѣ владѣльцевъ умерло 11, живы 9, о 6 свѣдѣній нѣтъ.

4. Отчего одни видятъ, а прочіе нѣтъ. Не установлено. Извѣстно: у всѣхъ 6 видящихъ съ дѣтства...»

И так девятнадцать страниц: сорок один пункт, и против сорока из них стояло «не установлено».

А сорок первый был такой:

«41. Отчего изъ 3 извѣстныхъ мнѣ лицъ, пришедшихъ изъ будущаго, всѣ трое очнулись въ Россіи, въ теченіе 25 лѣтъ и въ полосѣ отъ Твери до Тюмени.

Не установлено.

Полагаю сіе важнѣйшимъ вопросомъ изъ всѣхъ и завѣщаю его тому, кто станетъ читать».

Под утро он дочитал и сделал то, что делал всегда, кончив дело: сел и подвёл итог.

Итог выходил такой.

Убийства не было. Шкатулку не крали: её отдали, по прямому распоряжению покойного, единственному человеку в доме, который не мог о ней рассказать.

Восемнадцать тетрадей сожжены самим.

Дело, начатое телеграммой ротмистра Свешникова, закрывалось в четыре дня и не содержало ни одного преступления.

А то, ради чего он ехал, оказалось не делом вовсе.

Морозов записал в тетради, при догорающей свече:

«Онъ позвалъ меня не разбирать смерть. Онъ позвалъ меня принять то, что послѣ него остаётся, и обставилъ это такъ, чтобы я пріѣхалъ навѣрное.

Телеграмму Свѣшникову подалъ Кранцъ – по его же, я полагаю, распоряженію, данному заранѣе.

Онъ и мёртвый распорядился людьми лучше, чѣмъ иные живые.

И я на него за это не въ обидѣ».

Хоронили его двадцать четвёртого октября, на деревенском кладбище в семи верстах, под именем купца второй гильдии Кондратьева, умершего, по бумагам, семь лет назад.

Это устроил Кранц, и устроил без затруднений: в шестнадцатом году в Тобольской губернии на такие вещи не смотрели.

На похоронах было четырнадцать человек.

Морозов стоял с краю и думал о том, что за четыре года в этом веке хоронил четверых, и что всякий раз это были люди, о которых он знал больше, чем те, кто стоял рядом.

Прежде совещания Морозов сделал две вещи.

Первую – спустился в кладовую при конюшне, при Кранце и Свищове, отпер плиту и открыл сундук.

Тридцать два предмета лежали в ячейках, как лежали полтора года назад.

Он проверил по списку, вслух, и Кранц отмечал.

Сошлось всё.

Вторую – попросил всех троих присутствовать при том, как он положит туда бляху Кузьминых.

– Это тридцать третий, – сказал он. – Она принята мною на хранение по расписке, данной крестьянину Петру Кузьмину Тверской губернии. Она не моя и не ваша. Ежели он или его дети её потребуют – её надлежит отдать.

– И вы это записываете? – спросил Кранц.

– И это записываю, – сказал Морозов и внёс строку в список во всех четырёх экземплярах.

Оставалось решить главное, и решали это три дня, вчетвером: Морозов, Кранц, Свищов и – на третий день – Свешников, приехавший по просьбе Морозова.

Положение было такое.

Дом содержать нужно: одиннадцать человек, из них девять таких, которым идти некуда.

Деньги есть: двести двенадцать тысяч, и по нынешним временам их хватило бы надолго, если бы не одно обстоятельство.

– Их не хватит, – сказал Свешников.

– Отчего?

– Оттого, что будет дальше, – сказал ротмистр, и все трое посмотрели на него. – Господа, я жандарм, и я вам скажу то, чего не скажу в бумаге. В стране будет худо, и худо будет скоро.

– Отчего вы так полагаете?

– Оттого, что я третий год читаю доносы, – сказал Свешников. – Я вам приведу одну цифру. В четырнадцатом году у меня было в производстве сто сорок доносов, и в ста тридцати сосед писал на соседа за корову. Нынче их четыреста, и в двухстах пятидесяти пишут на начальство.

Он помолчал.

– Когда в стране начинают писать на начальство, а не на соседа, – это конец. Я не знаю, когда и как. Я знаю, что деньги в банках в такое время делаются бумагой.

Морозов слушал и молчал.

Он знал, когда и как, и с точностью до месяцев.

И это было первое собрание за четыре года, на котором он мог бы сказать вслух – и, как выяснилось, впервые не хотел молчать.

– Лавр Никитич прав, – сказал он. – И я скажу больше.

Все трое повернулись.

– Я полагаю, что перемена будет весной, – сказал Морозов. – И полагаю, что она будет не такая, какой её ждут: не смена министров, а всё сразу.

– Откуда вы это берёте? – спросил Кранц.

– Из того же, из чего Лавр Никитич, – сказал Морозов. – Из бумаг и из очередей.

Это была ложь ровно наполовину, и он сказал её твёрдо.

– И оттого предлагаю следующее.

Возражал Кранц, и возражал резонно.

– Александр Петрович, вы предлагаете сняться с места и перевезти девять больных людей за двести вёрст, основываясь на том, что ротмистр читает доносы, а вы читаете очереди.

– Именно так.

– А ежели вы оба ошибаетесь? Ежели ничего не будет?

– Тогда мы будем жить в городе вместо усадьбы, – сказал Морозов. – И потеряем на переезде тысяч десять.

– А ежели вы правы?

– А ежели мы правы, – сказал Морозов, – то через год-полтора эта усадьба будет стоять в двадцати верстах от станции, полная непонятных людей, при девяти жильцах без документов, при иностранном докторе и при двухстах тысячах, которых к тому времени уже не будет.

Кранц долго молчал.

– Я, – сказал он наконец, – в девятьсот пятом году точно так же спорил с одним человеком, который советовал мне уехать из Петербурга. Я остался и через год лишился места.

Он снял очки.

– Что вы предлагаете?

Морозов предложил три вещи.

Первое: снять деньги из банков и обратить в то, что не делается бумагой, – в землю, в хлеб, в скот и в строения. Не всё: тысяч сто пятьдесят.

Второе: перевести дом.

– Куда? – спросил Кранц.

– Ближе к дороге, – сказал Морозов. – Здесь двадцать вёрст от станции и семь от деревни. Покуда есть хозяйство и деньги, это удобно. А когда начнётся – усадьба в стороне, полная непонятных людей, с забором и собаками, будет первым местом, куда придут.

– И куда же?

– В город, – сказал Морозов. – В большой, новый, где никто никого не знает и где всякий человек приезжий.

Он положил на стол карту, привезённую из Москвы.

– Ново-Николаевск.

Кранц наклонился над картой.

Город стоял на Оби, на пересечении реки и Сибирской дороги, и был он новый – заложен в девяносто третьем году при постройке моста, и за двадцать три года из посёлка в семьсот душ вырос в город на семьдесят тысяч.

– Отчего именно он?

– По четырём причинам, – сказал Морозов. – Первая: он растёт. В таком городе никто не спрашивает, откуда вы взялись, потому что все взялись откуда-нибудь. Вторая: он на дороге – а в такие времена важно, чтобы можно было уехать. Третья: он на реке, стало быть, с хлебом. И четвёртая.

– Какая?

– Он в двухстах верстах от Сивой Могилы, – сказал Морозов.

Оставалось четвёртое, и его Морозов поставил последним.

– И ещё одно, – сказал он. – О жильцах.

Все трое посмотрели.

– Он девять лет собирал их и содержал, – сказал Морозов. – И девять лет решал за них. Я предлагаю в этот раз спросить.

– О чём? – сказал Кранц.

– О переезде, – сказал Морозов. – Мы вчетвером сидим третий день и решаем, куда их везти. А их девять человек, и они взрослые люди.

– Александр Петрович, – сказал доктор, – двое из них не в состоянии решать. Устинья не говорит вовсе. Старик из Вологды путается.

– Тогда объясните им семерым, – сказал Морозов. – И объясните честно: что денег хватит на столько-то, что в стране будет худо, что мы полагаем ехать и что всякий, кто не желает, получит свою долю и волен идти куда хочет.

– И половина уйдёт.

– И половина уйдёт, – согласился Морозов. – И это будет их выбор, а не наш.

Спрашивали на другой день, за общим столом.

Кранц объяснил положение – сухо, по пунктам, как объясняет врач.

Слушали молча.

А после часовщик Зырянов, сорока двух лет, сказал:

– А чего тут решать? Мы, барин, восемь лет тут живём. Куда вы, туда и мы.

– Аким Петрович, – сказал Морозов. – Вы можете уйти. У вас ремесло, вы часовщик, вас всякий город возьмёт.

– Могу, – сказал Зырянов. – А только я, Александр Петрович, тридцать три года прожил среди людей, которые меня за порченого держали. И восемь лет – среди тех, кто нет.

Он пожал плечами.

– Я считать умею.

Из девяти уходить не захотел ни один.

Разъехались они седьмого ноября.

Кранц оставался при доме до весны – переезжать зимой с девятью больными людьми было нельзя.

Свищов брался готовить место: ехать в Ново-Николаевск, покупать дом и обращать деньги, как условились.

Свешников обещал прикрыть перевод по своей части и, помимо того, сказал Морозову наедине одну вещь:

– Александр Петрович. Я в марте подаю прошение о переводе в Ново-Николаевск. Там при управлении есть вакансия.

– Отчего?

– Оттого, что я четвёртый год гляжу, как вы это тянете один, – сказал ротмистр. – И оттого, что мне сорок два года и я хочу хоть раз в жизни быть при деле, а не при доносах.

А Морозов вернулся в Москву.

Он вернулся четырнадцатого ноября, отработал ноябрь и декабрь и в январе семнадцатого года подал Пересветову прошение о переводе.

Начальник отделения прочёл его и долго молчал.

– Ново-Николаевск, – сказал он. – Александр Петрович, вы соображаете, что это такое? Это за две тысячи вёрст, и это уездный город.

– Он не уездный, – сказал Морозов. – Он безуездный, и в нём семьдесят тысяч душ, а сыскного отделения нет вовсе.

– Тем более. Вы поедете из московского отделения – в город, где ничего нет.

– Оттого и поеду, – сказал Морозов. – Аркадий Ильич, там нет ничего, и оттого там всё можно завести правильно.

Пересветов снял очки.

– Знаете, что я вам скажу? – проговорил он. – Я четыре года смотрел, как вы работаете, и всякий раз убеждался, что вы человек не отсюда.

Морозов промолчал.

– Не в дурном смысле, – сказал Пересветов. – В том смысле, что вы всё делаете так, как будто есть какой-то другой порядок, где так и надо. И у нас это выглядело чудачеством. А там, может, и приживётся.

Он придвинул бумагу.

– Я вам подпишу. И, Александр Петрович, скажу напоследок то, чего не говорил.

– Слушаю.

– За четыре года вы у меня раскрыли одиннадцать дел, которые до вас лежали. Вы написали пять записок, из которых по одной, кажется, что-то вышло. Вы четыре раза ездили за свой счёт по делам, которых у нас в производстве не было.

Он поставил подпись.

– И я так и не понял, кто вы такой. И, знаете, мне это нынче безразлично.

Морозов выехал из Москвы двенадцатого февраля тысяча девятьсот семнадцатого года.

Провожали трое: Бекетов, Гвоздёв и Пересветов, приехавший на вокзал сам.

Штейну и Дроботову он написал в январе.

Дроботов ответил через три недели, на четырёх страницах полууставом: что в Петрограде худо с хлебом, что стоят с ночи, что в отделении из прежних осталось четверо и что его превосходительство Вельяминов в декабре подал в отставку по болезни.

В конце было приписано:

«А что вы, Александръ Петровичъ, въ Сибирь ѣдете – такъ я вамъ скажу: правильно. У насъ тутъ нынче такое, что кто можетъ – уѣзжай».

Штейн ответил на четвертушке, как всегда.

«Морозовъ.

Ново-Николаевскъ. Отлично: тамъ, по крайней мѣрѣ, нѣтъ прозекторской, и Вамъ придётся завести её самому.

Микроскопъ мой не продавайте.

Ш.»

Бекетов подал ему запечатанный конверт.

– Прошение о переводе, – сказал он. – Подано. Вакансия при вас будет к лету.

– Аполлинарий Львович.

– Не спорьте, – сказал Бекетов. – Мы это уже проходили в Петербурге.

Гвоздёв стоял, мял шапку и наконец сказал:

– Ваше высокоблагородие, я бы тоже поехал.

– Спиридон Афанасьевич, вам пятьдесят четыре года.

– Пятьдесят пять, – сказал надзиратель. – А только я вам, Александр Петрович, вот что скажу. Я тридцать три года служу. При вас я четыре года ходил ногами и в первый раз знал, зачем.

Поезд отошёл в семь часов сорок минут вечера.

Морозов сидел у окна и смотрел, как уходит Москва – второй город, который он оставлял в этом веке.

В чемодане у него лежали: тетрадь, две костяных пуговицы, выписка из дневника горного инженера, микроскоп Штейна, четвёртый список сорока восьми предметов, тонкая тетрадь в девятнадцать страниц с сорока одним «не установлено» – и медная бляха Кузьминых, принятая на хранение по расписке.

До Ново-Николаевска было четверо суток пути.

До того дня, когда в Петрограде всё переменится, оставалось семнадцать.

Александр Фрост
Город без старого. Мороз идёт по следу книга 21

Глава 1 (101)

Ново-Николаевск открылся из окна вагона шестнадцатого февраля, на четвёртые сутки пути.

Первым делом Морозов увидел мост.

Мост через Обь стоял в стороне от станции – стальной, на семи каменных быках, длиной в четыреста саженей, – и был он старше города: с него город и начался.

В восемьдесят девятом году сюда пришли строители моста, и на правом берегу, у слияния с Каменкой, встал посёлок в семьсот душ.

К шестнадцатому году в нём жило семьдесят тысяч.

Морозов сошёл на перрон и постоял, оглядываясь.

Он приехал в город, которого в его собственном веке не существовало под этим именем: там, где он вырос, это место называлось иначе и было мегаполисом в полтора миллиона.

Он знал это и не позволял себе думать об этом слишком долго.

Город встретил его иначе, чем Петербург и Москва.

Он был новый.

Не в том смысле, что чистый или благоустроенный: улицы стояли немощёные, и февральская дорога была лучше апрельской только потому, что мёрзлая.

А в том, что в нём не было старого.

Ни кремля, ни монастыря, ни рядов восемнадцатого века, ни улиц, которые помнят Екатерину. Всё, что стояло в Ново-Николаевске, было построено на памяти живущих: собор – двенадцать лет назад, реальное училище – восемь, торговый корпус – шесть.

И люди были такие же.

Морозов, проехавший в извозчике от вокзала до центра, услышал за двадцать минут четыре говора: вятский, полтавский, немецкий и, кажется, латышский.

Здесь всякий был приезжий.

Дорога от Москвы заняла четверо суток, и в этот раз Морозов ехал во втором классе – на прогонные, полагавшиеся при переводе.

Он проехал по той же линии, по которой ехал в мае четырнадцатого и в феврале пятнадцатого, и за три года заметил перемену.

Поезда шли хуже. Вагоны были грязнее. На станциях стало больше солдат – не эшелонами, а по одному и по двое: отпускники, выздоравливающие, отставшие от частей и просто едущие неизвестно куда.

И на всякой станции стояли очереди за кипятком, каких прежде не было.

В Челябинске он простоял четыре часа и в буфете услышал разговор, который записал вечером дословно.

Говорили двое: пожилой купеческого вида и молодой, в шинели.

– Долго ли ещё, – сказал пожилой.

– До весны, – сказал молодой.

– Замирятся?

– Не замирятся, – сказал молодой. – А только до весны.

Морозов записал и приписал сбоку: «Мнѣ до весны – семнадцать дней».

Устраивался он три дня.

Квартиру снял на Кузнецкой, во втором этаже деревянного дома, – две комнаты за двадцать два рубля, что было вдвое против московского и объяснялось просто: город рос быстрее, чем строился, и жилья не хватало.

Дом он выбрал по тем же правилам, что и в Москве: два выхода, чёрная лестница в проходной двор.

Хозяйка, вдова железнодорожного служащего лет пятидесяти, сдавала верх и жила внизу.

Она спросила его о трёх вещах: есть ли семья, пьёт ли и надолго ли.

– Семьи нет. Не пью. Полагаю, надолго.

– Служите?

– По полицейской части.

Женщина посмотрела на него и вдруг сказала:

– А вы, барин, не сердитесь, я вам скажу прямо: у меня в прошлом годе жилец был из полиции, так к нему ходили.

– Кто ходил?

– Известно кто, – сказала она. – Просители. У меня лестница узкая, а они с утра сидели.

– Ко мне ходить не будут, – сказал Морозов.

Он ошибся.

К осени к нему на Кузнецкую ходили, и ходили каждый день.

Нитку через щель приклеил в первый же вечер.

Прежде того он обошёл город пешком.

Он делал это в первый же день в Петербурге и в Москве и делал теперь: три дня по восемь часов, с картой, купленной в книжной лавке за полтора рубля.

К третьему вечеру он знал устройство.

Город лежал на правом берегу Оби, между рекой и железной дорогой, и делился надвое речкой Каменкой.

Правая, главная часть – Николаевский проспект, собор, торговый корпус, банки, реальное училище, дома в два и три этажа, мостовые на четырёх улицах из восьмидесяти.

Левая, за Каменкой, – Закаменская: сплошь деревянная, без мостовых, с мелкими домишками, с ночлежками и с тем населением, какое бывает на окраинах растущих городов.

Мельницы – семь: две в городе, пять по берегу.

Вокзал – с северо-запада, в стороне от центра, и между вокзалом и городом лежала пустая полоса версты в полторы, застроенная складами.

Военный городок – за Каменкой, ещё дальше.

Морозов расчертил карту и записал в тетради:

«Городъ построенъ такъ, что въ немъ нѣтъ середины. Всё разнесено на версты: вокзалъ отдѣльно, лагерь отдѣльно, склады отдѣльно.

Для торговли сіе удобно, для сыска – худо: между этими мѣстами по полторы версты пустыря, и всякій, кто идётъ ночью изъ одного въ другое, никѣмъ не виданъ».

А после пошёл представляться.

Полицейское управление помещалось на Дворцовой, в двухэтажном каменном доме, и приняли его в тот же день.

Начальник – исправник Лаптев, Николай Саввич, человек лет пятидесяти, крупный, с одышкой, – прочёл бумаги и посмотрел на Морозова так, как смотрят на посылку, которую не заказывали.

– Из Москвы, – сказал он. – Чиновник для поручений.

– Так точно.

– По собственному прошению.

– Так точно.

Лаптев положил бумагу.

– Александр Петрович. Я тут двенадцатый год и такого не помню. Ко мне присылали и переводили, но чтобы человек из московского сыскного просился сюда сам – этого не было.

– Понимаю ваше недоумение.

– Не понимаете, – сказал исправник. – Моё недоумение состоит не в том, отчего вы приехали. Мне, признаться, безразлично. Оно в том, что я не знаю, куда вас девать.

Он развёл руками.

– У меня в городе семьдесят тысяч душ и нет сыскного отделения. Есть я, есть четыре пристава по частям, есть надзиратели и городовые. Сыском занимаются все и никто.

– Сколько дел в год?

– По убийствам? – Лаптев подумал. – Двадцать восемь за прошлый год. Из них раскрыто девять.

– А кражи?

– Кражи? – Он усмехнулся. – Кражи, Александр Петрович, у меня в год тысячи полторы. Раскрываем сотни две.

Морозов записал.

– Николай Саввич, а отчего так мало?

– Оттого, что город такой, – сказал исправник. – Вы поймите, тут всё приезжее. За прошлый год в город прибыло тысяч восемь, и это только тех, кто отметился. У меня в частях списков нет, домовых книг половина не ведётся, а всякий второй живёт по чужому виду или без вида вовсе.

Он побарабанил пальцами.

– И плюс мельницы.

– Мельницы?

– Ново-Николаевск, милостивый государь, – мучной город, – сказал Лаптев. – У нас тут семь паровых мельниц, и через них идёт хлеб на всю Россию. Стало быть, деньги. А где деньги, там и прочее.

– А жандармский пункт у вас есть? – спросил Морозов.

Лаптев посмотрел на него.

– Есть, – сказал он. – Отдельно от меня, на Гудимовской. Три офицера и восемь человек.

– И чем занимаются?

– Тем, чем везде, – сказал исправник. – Ведут наблюдение. У них тут, при семидесяти тысячах населения и двенадцати тысячах солдат в запасном полку, дела всегда есть.

– Сколько у них производств?

– Не знаю и знать не хочу, – сказал Лаптев с внезапной злостью. – Александр Петрович, я вам скажу одно, и после мы к этому не вернёмся. Я двенадцать лет служу в этом городе и двенадцать лет прошу людей на сыск. Мне отвечают: нет средств.

Он ткнул пальцем в окно.

– А у них на Гудимовской третий год сидят одиннадцать человек и следят за учителями.

Морозов записал и это.

Он слушал и складывал.

Молодой торговый город на пересечении реки и главной железной дороги. Семьдесят тысяч жителей, из которых половина живёт здесь меньше пяти лет. Хлеб, мельницы, банки. Полторы тысячи краж в год и никакого сыска.

Это был город, устроенный так, что преступление в нём совершать было легко, а расследовать нечем.

– Николай Саввич, – сказал он. – Я вам предложу вот что. Дайте мне месяц и двух человек.

– На что?

– На то, чтобы завести вам картотеку, – сказал Морозов.

Первые десять дней он занимался только этим.

И прежде всего сходил в тюрьму.

Не по делу: он попросил у Лаптева разрешения посмотреть тюремные книги и просидел над ними два дня.

В Ново-Николаевской тюрьме, устроенной на триста мест, сидело шестьсот двенадцать человек.

Морозов выписал из книг всех: имя, статью, срок, откуда, когда поступил.

Работа заняла два дня и показалась Лаптеву блажью.

– Александр Петрович, вам-то они на что? Они сидят.

– Они выйдут, – сказал Морозов.

– Через восемь лет.

– Кто-нибудь и раньше.

Он сказал это, не имея в виду ничего определённого, – и после, в марте, перечитывал эту запись в тетради с неприятным чувством.

Он объяснил Лаптеву, чего хочет, в первый же вечер и объяснил на бумаге.

Он предложил завести три вещи.

Первую: алфавитный указатель всех, кто за последние три года проходил по делам – обвиняемым, подозреваемым или задержанным. С приметами, кличками, адресами и указанием дела.

Вторую: указатель по способу – то есть по тому, как совершено преступление: со взломом, с подбором ключа, с влезанием в окно, с подлогом бумаги.

И третью: указатель похищенного.

– Зачем? – спросил Лаптев.

– Затем, что вы раскрываете двести краж из полутора тысяч, – сказал Морозов. – А если у вас будет указатель по способу, вы через полгода увидите, что триста из этих полутора тысяч сделаны одними и теми же руками.

Исправник посмотрел на него.

– Это в столицах так делают?

– В Петербурге отчасти, – сказал Морозов. – В Москве хуже.

Он не стал прибавлять, что видел такие картотеки в другом месте и в другом веке и что там они помещались не в шкафах.

Лаптев дал ему двух писарей и комнату во втором этаже.

Писарей ему дали двоих, и оба стоят упоминания.

Первый, Кузьменко, лет сорока, служил в управлении девять лет и писал быстро, красиво и совершенно бессмысленно: он переписывал что угодно, не читая.

Второй, Шумский, был из студентов реального училища, девятнадцати лет, взят на службу по бедности.

Он читал.

На третий день он поднял голову и спросил:

– Александр Петрович, а зачем два указателя? Ежели человек в первом есть, зачем он ещё и во втором?

– Оттого, что в первом он по фамилии, а во втором – по тому, как работает, – сказал Морозов. – Вы поймите: фамилию мы знаем не всегда. А как влезли в окно – знаем всегда.

Шумский подумал.

– Стало быть, второй указатель для тех, кого мы не знаем.

– Именно.

– Так его и надо вести первым, – сказал студент.

Морозов посмотрел на него и подумал, что за четыре года это первый человек в этом веке, который дошёл до этого сам, за три дня.

Морозов работал по двенадцать часов и к первому марта успел немногое: пятьсот шестьдесят карточек по людям и сто двадцать по способам.

Это была капля.

Но за эти десять дней он выучил город.

Он выучил его так, как выучивал всякий город за четыре года: не по улицам, а по делам.

И выучил ещё одно, чего в Петербурге и Москве не было.

В Ново-Николаевске почти не было бедных в том смысле, в каком они были в столицах.

Не было потомственной нищеты: ночлежек с людьми в третьем поколении, кварталов, где живут пятьдесят лет одинаково плохо, Хитровки и Сенной.

Здесь бедные были новые: приехали два года назад, не устроились и живут в Закаменской в развалюхе.

И всякий из них полагал, что это временно.

Морозов записал это и приписал: «Городъ, гдѣ всѣ полагаютъ, что нынѣшнее ихъ положеніе временное, работаетъ вдвое и терпитъ вчетверо.

А ежели они однажды сообразятъ, что оно не временное, – вотъ тогда и будетъ худо».

Из пятисот шестидесяти карточек складывалось следующее.

Что в Ново-Николаевске четыре разряда преступного люда, и разряды эти почти не пересекаются.

Первый – свои, местные, выросшие тут: воры-домушники, скупщики, шулера. Их немного, человек полтораста, и они друг друга знают.

Второй – пришлые: те, кто приехал за последние годы с волной. Этих больше всего, и они опаснее, потому что их никто не знает в лицо.

Третий – беглые. Ново-Николаевск стоит на дороге, и через него идут все: бежавшие с каторги, с поселения, с работ, из плена.

И четвёртый, о котором Морозов узнал только здесь.

Пленные.

В городе с пятнадцатого года стоял лагерь для военнопленных – один из крупнейших в Сибири, тысяч на десять человек, в военном городке за Каменкой.

Австрийцы, венгры, немцы, чехи, славяне.

Часть их работала: на мельницах, на строительстве, в мастерских, у частных лиц. Часть сидела за проволокой.

И часть – Морозов насчитал по карточкам сорок один случай за два года – бежала.

– Куда они бегут? – спросил он у Лаптева.

– Никуда, – сказал исправник. – Бегут они, Александр Петрович, не в Австрию, а из лагеря. Их ловят через неделю в городе, на квартирах, у баб.

– И что с ними делают?

– Возвращают.

Морозов записал и это.

Февраль в Ново-Николаевске оказался холоднее московского и суше.

Морозов, ходивший пешком, выучил за две недели, чего стоит сибирская зима без привычки: на двадцати пяти градусах при ветре с Оби лицо схватывает за десять минут.

Он купил на базаре шапку и рукавицы и записал расход.

И отметил ещё одно, к делу не относящееся.

В этом городе на улицах было много детей.

Не беспризорных – обыкновенных, гуляющих: город был молодой, семьи в нём были молодые, и на семьдесят тысяч жителей приходилось школьников больше, чем он видел где-либо.

Он записал и это, а после, в тетради, приписал:

«Городъ, гдѣ много дѣтей, – городъ, который полагаетъ, что у него есть будущее».

Двадцать пятого февраля он подал Лаптеву записку на четырёх листах – первую свою записку в этом городе.

В ней излагалось, что при таком составе населения и при отсутствии сыскной части раскрываемость иначе как случайной быть не может; что городу необходимо сыскное отделение хотя бы из четырёх чиновников; что стоить это будет около шести тысяч в год; и что расход этот окупится в первый же год возвращённым имуществом.

Лаптев прочёл, вздохнул и подписал.

– Пошлю в губернию, – сказал он. – В Томск.

– И что будет?

– А ничего не будет, – сказал исправник. – В губернии нынче не до нас. Там второй месяц пишут о том, что в столицах неспокойно.

Он оказался прав дважды.

Ответа из Томска не пришло.

А второго марта, в четверг, в Ново-Николаевск пришла телеграмма о том, что в Петрограде переворот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю