Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 284 (всего у книги 309 страниц)
Глава 5 (110)
Дело он сдал восемнадцатого января восемнадцатого года.
Сдал не в суд: судов в том виде, в каком они существовали год назад, к январю восемнадцатого уже не было.
Окружной суд упразднили в декабре; вместо него учреждались народные суды и революционные трибуналы, и в январе в Ново-Николаевске ни те, ни другие ещё толком не работали.
Морозов сдал папку Гурьеву – сто одиннадцать листов, шесть обвиняемых, восемь эпизодов, убийство – и сказал прямо:
– Матвей Ильич. Я не знаю, куда это направлять.
– И я не знаю, – сказал Гурьев.
Они просидели над этим вечер.
Положение выходило такое.
Судить их было некому и не по чему: старые уложения отменены, новых нет, а трибунал, образованный при совете в январе, состоял из трёх человек и разбирал дела о спекуляции.
– Отдать в трибунал? – сказал Гурьев.
– Матвей Ильич, – сказал Морозов, – я вам объясню, отчего не следует. Трибунал у вас разбирает дела политические и о спекуляции, и разбирает без защиты, без обжалования и в один день.
– И что?
– И то, что эти шестеро – обыкновенные грабители, – сказал Морозов. – Ежели вы отдадите их в трибунал, вы через месяц будете отдавать туда всякого вора, потому что больше некуда. А через год у вас всякое дело будет решать тройка за четверть часа.
Гурьев смотрел на него.
– Вы это к чему?
– К тому, что нужен суд, – сказал Морозов. – Какой угодно. Народный, выборный, любой. Но такой, где обвиняемого выслушивают, где есть защитник и где приговор можно обжаловать.
– А ежели его нет?
– Тогда его надо завести, – сказал Морозов. – И, Матвей Ильич, я вам скажу, отчего это нужно не им, а нам.
– Отчего?
– Оттого, что я четыре года собираю доказательства, – сказал Морозов. – Я собираю их для того, чтобы кто-то их проверил и сказал: этого доказано, а этого нет. Ежели проверять не станут, мне довольно будет привести человека и сказать «он». А человек, которому довольно сказать «он», через год перестаёт собирать доказательства вовсе.
Гурьев долго молчал.
– Складно говорите, – сказал он наконец. – Только вы, Александр Петрович, при старом порядке служили, а тот порядок людей вешал.
– Вешал, – согласился Морозов. – И оттого я вам и говорю: не заводите заново то, что вы только что сломали.
Дело шестерых разбирал народный суд Ново-Николаевска в марте восемнадцатого года.
Суд был из тех первых, наспех устроенных: председатель – из рабочих, двое заседателей – от совета и от профессионального союза, защитник – бывший помощник присяжного поверенного.
Разбирали три дня.
Морозов был вызван и давал показания четыре часа, и после сказал Гурьеву, что это был самый добросовестный суд, какой он видел за четыре с половиной года в этом веке.
– Отчего? – удивился тот.
– Оттого, что они боялись ошибиться, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, простите, Матвей Ильич, – человек, который судит впервые в жизни, слушает вчетверо внимательнее того, кто судит двадцать лет.
Приговор был: Вихрову, стрелявшему, – расстрел, заменённый по молодости двадцатью годами; Тарасову – пятнадцать лет; четверым – от восьми до двенадцати.
Морозов на оглашении не был.
Он узнал приговор от Шумского и, узнав, записал в тетради одну строку, которую после перечитывал:
«Первый приговоръ новаго суда въ этомъ городѣ вынесенъ по моему дѣлу.
Дай Богъ, чтобы онъ не сдѣлался и послѣднимъ такимъ».
Приговор Тарасову он выслушивал не в суде, а после, читая протокол, и обратил внимание на одну подробность.
Защитник просил суд учесть, что подсудимый был осуждён в пятнадцатом году и освобождён революцией, что он три месяца искал места и что места ему не дали именно оттого, что он был осуждён при старом порядке.
То есть – говорил защитник – старая власть его сломала, а новая не приняла.
Суд это учёл: Тарасову дали пятнадцать лет вместо двадцати.
Морозов, прочитав, записал в тетради:
«Доводъ вѣренъ и, по моему разумѣнію, справедливъ.
И всё же я запишу и обратное, чтобы черезъ годъ не забыть.
Изъ двухсотъ шестидесяти пяти, вышедшихъ въ мартѣ, шайку собрали трое.
Прочіе двѣсти шестьдесятъ два тоже не нашли мѣста, тоже голодали и тоже никому не были нужны.
И не пошли».
Зима восемнадцатого года прошла в работе.
Отделение к февралю выросло до девяти человек: Гурьев дал ещё троих, и Морозов взял их сам, оговорив условие – брать по способности, а не по рекомендации.
Из троих двое оказались годными.
За зиму отделение приняло сто девяносто дел и закончило шестьдесят одно.
Морозов вёл счёт и знал цифры наизусть: сорок один процент по делам об убийствах, двадцать три по грабежам, девять по кражам.
Девять по кражам было позором, и он это записал.
«Изъ ста кражъ мы находимъ девять.
Причина одна: у насъ нѣтъ реестра похищеннаго, который дѣйствовалъ бы, и нѣтъ надзора за скупкою.
Въ городѣ съ ноября торгуютъ на базарахъ всѣмъ и открыто, и никто не спрашиваетъ, откуда вещь.
Сіе не поправить сыскомъ. Сіе поправляется однимъ: чтобы въ городѣ можно было купить хлѣбъ въ лавкѣ».
К весне восемнадцатого года в городе стало хуже.
Хлеб в феврале стоил вчетверо против весны семнадцатого. Мануфактуры не было вовсе. Деньги ходили трёх видов – царские, керенки и сибирские боны, – и всякий торговец брал их по своему курсу.
Запасной полк в январе распустили: солдаты разъезжались по домам, и через город потянулись эшелоны с демобилизованными.
В феврале и марте Морозов вёл ещё одно дело, о котором стоит сказать, потому что оно объясняет, чем стал город к весне восемнадцатого года.
Дело было о хлебе.
В январе в Ново-Николаевске ввели карточки, и по карточкам полагалось три четверти фунта на едока в день.
В феврале выдавали полфунта.
В марте – через день.
И в марте же в отделение стали поступать заявления особого рода: не о кражах и не о грабежах, а о том, что кто-то выдаёт карточки на мёртвых.
Морозов проверил и установил за три недели: в двух из шести продовольственных пунктов города карточки выписывались на людей, умерших зимой и не снятых со списков.
Всего таких карточек оказалось четыреста одиннадцать.
Их получали по доверенностям, продавали и делили.
Морозов довёл дело до конца и передал семерых, из которых четверо были служащие пунктов.
И записал в тетради:
«Сіе не грабежъ и не кража. Сіе – четыреста одиннадцать людей, которые ѣдятъ хлѣбъ умершихъ.
И, что хуже всего, я не могу ихъ за это судить строго: они брали не по жадности, а потому, что въ городѣ выдаютъ полфунта черезъ день».
А в военном городке к весне оставалось около шести тысяч пленных, и с ними произошло то, чего Морозов ждал с осени.
Их стали вооружать.
Не всех: чехов и словаков, служивших прежде в австрийской армии и записавшихся в чехословацкий корпус.
Корпус этот формировался с шестнадцатого года и к весне восемнадцатого насчитывал десятки тысяч человек; по соглашению с новой властью его отправляли на восток, во Владивосток, а оттуда во Францию.
Эшелоны шли через Ново-Николаевск с марта.
Морозов, наблюдавший это, записал в тетради в апреле:
«Черезъ городъ идутъ эшелоны съ вооружёнными чехами. Ихъ тысячи, они идутъ на востокъ по одной дорогѣ, и вся дорога – одна нитка.
Всякій, кто разъ въ жизни велъ дѣло о шайкѣ, знаетъ, что бываетъ, когда вооружённыхъ людей везутъ мимо тѣхъ, кто ихъ боится».
Он знал и больше.
Он знал – крупно, без чисел, – что мятеж чехословацкого корпуса произойдёт весной или в начале лета восемнадцатого года и что после него в Сибири на два года установится другая власть.
Он не знал ни дня, ни часа, ни того, как это будет выглядеть в этом городе.
И оттого сделал единственное, что мог: подготовился.
Прежде того он поговорил с людьми – со всеми девятью, по одному, в течение недели.
Он говорил с каждым одно и то же и говорил прямо.
Что в городе может перемениться власть. Что при перемене милиция всегда оказывается между двух огней, потому что она вооружена и потому что она чужая всякому. Что тот, кто хочет уйти, пусть уходит теперь, а не в тот день.
Из девяти не ушёл ни один.
Ерёмин сказал: мне сорок восемь, я двадцать один год при этом городе, куда я пойду.
Шумский сказал, что ему учиться не на что и что здесь хоть кормят.
Мария Игнатьевна сказала короче всех:
– Александр Петрович, я в пятнадцатом году из-под Двинска шла пешком одиннадцать дней. Меня вашими переменами не напугаешь.
Он подготовился так, как готовился всякий раз за четыре года, – бумагами и людьми.
Во-первых, он перенёс картотеку.
Не всю: он снял копии с самого важного – алфавитного указателя, реестра похищенного и восьмидесяти карточек по нераскрытым делам – и увёз копии на Владимировскую, в дом, где жил Свищов.
Он объяснил это Гурьеву прямо:
– Матвей Ильич, ежели в городе переменится власть, первое, что сожгут, – это наши бумаги.
– Кто переменит?
– Не знаю, – сказал Морозов. – Год назад переменилась дважды.
Гурьев подумал и разрешил.
Во-вторых, он привёл в порядок все незаконченные дела: по каждому написал справку на одном листе – где стоит, что установлено, что осталось.
Пятьдесят восемь справок.
Он объяснил Шумскому, зачем:
– Иван Никитич, ежели меня завтра не станет, вы возьмёте эти листы и продолжите. Не с начала, а с того места, где я стал.
– Отчего вас не станет? – испугался тот.
– Оттого, что всякое может быть, – сказал Морозов.
А в-третьих – и это было самое трудное – он поговорил с домом на Владимировской.
Разговор был в конце апреля, вечером, и говорили втроём: Морозов, Кранц и Свищов.
– Карл Фёдорович, – сказал Морозов. – Я вам скажу то, что полагаю, и полагаю с уверенностью. К лету здесь будет другая власть.
– Какая?
– Не советская, – сказал Морозов. – Военная. И придёт она с востока, по железной дороге.
Кранц снял очки.
– Вы это опять из очередей вычитали?
– Из эшелонов, – сказал Морозов. – Через город второй месяц идут вооружённые чехи, и их десятки тысяч. Это не может кончиться ничем.
– И что нам делать?
– Ничего, – сказал Морозов. – Вам – ничего. Вы девять человек и доктор, вы никому не нужны ни при какой власти. Ваше дело – не высовываться и иметь запас.
– Какой запас?
– Хлеба на полгода, – сказал Морозов. – И дров.
Кранц посмотрел на него.
– А вы?
– А я, – сказал Морозов, – служу в милиции, которую эта власть завела. И при перемене со мной может случиться что угодно.
Он положил на стол пакет.
– Здесь копии картотеки и мои тетради. Все, за пять лет.
Свищов взял пакет и взвесил в руке.
– Тяжёлый, – сказал он.
– Там пять лет, – сказал Морозов.
В мае Морозов сделал последнее, о чём после жалел, что не сделал раньше.
Он написал в Пензенскую губернию.
Письмо шло теперь два месяца вместо двух недель, и он это знал; и всё-таки написал – от брата, пятое по счёту.
Он писал, что жив, что служит в Ново-Николаевске по милиции и что если ей станет худо, то пусть едет к нему: адрес такой-то, деньги на дорогу вышлет по первому слову.
Он вложил двести рублей керенками, понимая, что к её получению они будут стоить вчетверо меньше.
Ответа он не получил ни в этом году, ни в следующем.
И девять лет после не знал, дошло ли письмо.
Двадцать шестого мая тысяча девятьсот восемнадцатого года в Ново-Николаевске началась стрельба.
Она началась ночью, в третьем часу, на станции и в военном городке, и к утру город был занят.
Чехословацкие эшелоны, стоявшие в городе и вокруг него, выступили одновременно с офицерской организацией, о существовании которой Морозов знал по слухам с марта и о которой не доносил, потому что не имел ни доказательств, ни желания.
К полудню двадцать шестого мая советская власть в городе перестала существовать.
Морозов узнал об этом в шесть утра, дома, от хозяйки, разбудившей его словами: «Барин, на станции стреляют».
Он оделся и пошёл в отделение.
Он шёл пешком через весь город, по улицам, где уже стояли патрули в незнакомой форме, и его дважды остановили и дважды пропустили, посмотрев бумагу милиции.
Он отметил на ходу то, что отмечал всегда.
Что стреляли на станции и в военном городке, то есть по казармам и по совету, а по улицам не стреляли.
Что лавки закрыты, но не разбиты.
Что на углу Николаевского и Кабинетской стоит пулемёт и при нём четверо, и все четверо в чешской форме и говорят между собой не по-русски.
И что обыватели ходят.
Не толпами и не прячась – просто идут по своим делам, с сумками, вдоль стен, – и это было то самое, чего он не видел ни в марте семнадцатого, ни в декабре.
Город привык.
За четырнадцать месяцев власть в нём переменилась в третий раз, и к третьему разу люди выучились главному: пережидать.
По дороге он зашёл на Владимировскую – это было в стороне, но он свернул.
Дом стоял тихо. Ворота были заперты изнутри, во дворе никого.
Открыл ему Свищов, и открыл не сразу.
– Все целы?
– Все, – сказал Свищов. – Мы с трёх часов не спим. Стреляли-то за рекой.
– Из дома не выходите три дня, – сказал Морозов. – Хлеб есть?
– Есть на два месяца.
– И вот что ещё. Ежели придут – не запирайтесь и не спорьте. Открывайте, показывайте что просят и молчите.
– А ежели заберут?
– Тогда посылайте ко мне мальчишку, – сказал Морозов. – Покуда я на месте, я что-нибудь смогу.
Он сказал «покуда я на месте» и услышал, как это прозвучало.
Свищов услышал тоже.
– Ты сам-то, брат, куда сейчас?
– На службу.
– А служба-то есть?
– Не знаю, – сказал Морозов. – Иду смотреть.
В отделении было пусто.
Из девяти человек его отделения на месте оказался один: Шумский, девятнадцати лет, сидевший в комнате с картотекой.
– Иван Никитич. Вы что тут делаете?
– Стерегу, – сказал студент.
– Что стережёте?
– Карточки, – сказал Шумский. – Вы же сказали: первое, что сожгут, – это наши бумаги.
Александр Фрост
Двести пятьдесят три. Мороз идёт по следу книга 23
Глава 1 (111)
Первую неделю после двадцать шестого мая Морозов ходил на службу, не зная, служит ли.
Он ходил туда всякое утро к восьми, отпирал шкафы, разбирал бумаги и вёл текущее – не оттого, что был уверен в завтрашнем дне, а оттого, что не умел иначе.
За пять с половиной лет он выучил про себя одну вещь: в дни, когда он не понимает положения, единственное правильное – делать привычное.
Тогда, по крайней мере, когда положение прояснится, окажется, что неделя не потеряна.
Отделение стояло. Из девяти человек к тридцатому мая явились шестеро: Ерёмин, Шумский, Мария Игнатьевна и трое агентов.
Трое не пришли вовсе, и о двоих Морозов после узнал: один уехал в деревню, второй был арестован.
Милиция как учреждение к концу мая перестала существовать в прежнем виде.
Здание заняли, оружие отобрали, начальника арестовали в первый же день.
А розыскное отделение никто не тронул.
Морозов понял, отчего, на четвёртый день, и понял по разговору с человеком, который пришёл его смотреть.
Человек был в форме, при погонах – погоны в городе появились сразу, – и назвался поручиком Векшиным, от коменданта.
Он вошёл в комнату, посмотрел на шкафы и сказал:
– Это что?
– Розыскное отделение, – сказал Морозов. – Уголовный сыск.
– Уголовный?
– Уголовный. Кражи, грабежи, убийства.
Поручик прошёлся по комнате, открыл наугад ящик картотеки, вынул карточку и прочёл.
«Копытовъ Иванъ Семёновъ, 33 л., кличка Копыто. Грабежъ съ насиліемъ».
Он положил её обратно.
– А политических у вас нет?
– Нет, – сказал Морозов. – И не было. У меня в первом распоряжении по отделению записано, что мы таких сведений не собираем.
– Покажите.
Морозов показал.
Векшин прочёл бумагу, датированную тридцатым мая семнадцатого года, и хмыкнул.
– Умно, – сказал он.
– Не умно, – сказал Морозов. – Правильно.
Поручик посмотрел на него.
– А вы кто такой будете?
– Морозов Александр Петрович. Заведующий отделением. До семнадцатого года – чиновник для поручений московской сыскной полиции, до четырнадцатого – петербургской.
– Из бывших, стало быть.
– Из бывших.
Векшин помолчал.
– И при советской власти служили?
– Служил, – сказал Морозов. – Восемь месяцев. Ловил воров.
Он сказал это ровно, глядя поручику в лицо, и после записал в тетради, отчего сказал именно так.
За пять с половиной лет в этом веке он выучил, что при всякой смене власти человека губит не служба у прежних, а попытка её скрыть.
Морозов после разобрал этот разговор и записал, отчего отделение оставили.
Не по его заслугам и не по логике.
Оттого, что новая власть в первые недели занята не тем, что заводит, а тем, что отменяет, – и всякое учреждение, которое не бросается в глаза, живёт по инерции, пока до него не дошли руки.
А кроме того – и это он записал вторым пунктом – уголовный сыск нужен всякой власти на второй же неделе.
Двадцать девятого мая в городе ограбили лавку. Тридцать первого – обчистили две квартиры, брошенные бежавшими советскими служащими.
Второго июня в комендатуру поступило одиннадцать заявлений о кражах.
И оказалось, что заниматься ими некому, кроме шести человек, сидящих в комнате со шкафами.
Отделение оставили.
Морозов после разбирал, отчего, и разобрал так.
Всякая власть, придя в город, застаёт три рода учреждений.
Первые – политические: советы, комитеты, трибуналы. Их уничтожают в первый день, потому что они и есть прежняя власть.
Вторые – хозяйственные: водопровод, больницы, пожарная часть. Их не трогают, потому что без них город станет.
А третьи – те, что делают работу нужную всем и неприятную всякому: сыск, санитарный надзор, статистика.
Их не уничтожают и не поддерживают.
Их забывают – и они живут, покуда у них есть человек, который приходит утром и открывает шкаф.
Он записал это и приписал:
«Изъ сего слѣдуетъ, что уцѣлѣлъ не я и не отдѣленіе, а привычка людей нести заявленія по одному адресу.
Покуда несутъ – мы есть».
Второго июня пришла бумага: розыскное отделение сохраняется в ведении вновь образуемой городской милиции, заведующему предписывается представить список чинов и отчёт о состоянии дел.
Морозов представил и то и другое.
А через неделю город начали чистить.
Отделение это задело сразу и задело дважды.
Первое: из восьми оставшихся людей двоих вызвали в комендатуру – Ерёмина и одного из агентов, – и обоих продержали по двое суток.
Ерёмина отпустили: он двадцать один год прослужил при старом порядке и числился «бывшим».
Агента отпустили тоже, но с ним разговаривали иначе, и он, вернувшись, три дня был не в себе.
А второе было хуже.
К Морозову пришли – не по его душу, а за сведениями.
Пришёл унтер-офицер с бумагой и потребовал списки лиц, состоявших в милиции с декабря по май.
Морозов дал.
Списки были служебные, в них значились только чины отделения, и скрывать их было незаконно и бессмысленно: те же имена лежали в милицейской канцелярии.
Он дал и записал в тетради, что дал:
«Отдалъ списокъ восьми человѣкъ. Отказать не имѣлъ основаній.
Изъ восьми двоихъ уже вызывали.
Записываю затѣмъ, что съ сего дня началось то, о чёмъ я писалъ въ маѣ 1917 года: власть пришла къ намъ за свѣдѣніями о людяхъ».
Слово это Морозов услышал в июне и записал: чистка.
Оно означало следующее.
Всякий, кто с декабря семнадцатого по май восемнадцатого служил при советской власти или состоял в совете, подлежал аресту и разбору.
Разбор производила комендатура, а с июля – контрразведывательное отделение, образованное при штабе.
За июнь в Ново-Николаевске было арестовано, по сведениям, доходившим до Морозова, около шестисот человек.
Из них выпустили за месяц человек двести.
О прочих сведений не было.
И вот здесь Морозов впервые за пять с половиной лет столкнулся с тем, чего не умел.
Он умел работать против преступления.
Он не умел работать против власти.
Про своих Морозов узнавал в июне по одному.
Из двоих не пришедших первый, агент Скворцов, уехал в деревню к родне и после в город не вернулся.
Второй, Ерофеев, был арестован четвёртого июня по заявлению соседа и просидел три недели.
Морозов вытащил его тем единственным способом, какой у него был: подал в комендатуру отношение о том, что означенный состоит агентом розыскного отделения, в советах не состоял, в милицию поступил в апреле семнадцатого года, то есть при Временном правительстве, и что за ним числятся четыре дела в производстве.
Отношение подействовало.
Ерофеева выпустили двадцать шестого июня, и Морозов, увидев его в отделении, отметил, что за три недели человек постарел на пять лет.
– Что там? – спросил он.
– Ничего, – сказал Ерофеев. – Сидим и ждём. Нас в камере тридцать два.
– Спрашивали?
– Один раз, – сказал агент. – Пять минут. Спросили, служил ли при большевиках. Я сказал: служил в сыске. Они записали и ушли.
Двадцать восьмого июня арестовали Гурьева.
Морозов узнал об этом на другой день, от его жены, пришедшей к нему домой на Кузнецкую.
Она была не в истерике: она была в том спокойствии, которое хуже истерики, и говорила по порядку.
Матвея Ильича взяли ночью, двое, без обыска. Сказали: для выяснения. Куда увезли, не сказали.
Она ходила в комендатуру, в милицию и в управу; везде отвечали, что сведений не имеют.
– Александр Петрович, – сказала она. – Вы у него служили. Вы можете узнать?
Морозов ответил не сразу.
За семь месяцев службы под Гурьевым он выучил про этого человека следующее.
Слесарь с мельницы Кулакова, тридцати трёх лет, три класса церковноприходской школы. В совете с сентября семнадцатого. Начальник милиции с декабря.
За полгода не подписал ни одного распоряжения об аресте по политическим делам, потому что таких дел в милиции не было: их вёл трибунал.
Не брал.
Ставил условия: не бить задержанных, без бумаги не обыскивать, к людям без нужды не лезть.
И в мае, при подходе чехов, не бежал – остался в городе и был взят в собственной квартире.
– Могу попробовать, – сказал Морозов.
Прежде того он спросил у жены Гурьева три вещи, и спросил не из сочувствия, а по делу.
– Анна Прокофьевна. Кто-нибудь приходил к вам до ареста? Спрашивал о нём, о службе, о том, где он бывает?
Женщина подумала.
– Приходили, – сказала она. – В начале июня. Двое, из бывших милиционеров, чаю пили.
– И что спрашивали?
– Ничего не спрашивали, – сказала она. – Про службу говорили, про жалованье.
– А чужие?
– Чужих не было.
Второй вопрос был о деньгах.
– У вас на что-нибудь тяжба, долг, спор с кем-нибудь? Земля, дом, наследство?
– Нету, – сказала она. – Мы, барин, в наёмной живём.
И третий, ради которого Морозов и спрашивал первые два:
– Матвей Ильич кому-нибудь за эти семь месяцев сделал худо?
Анна Прокофьевна посмотрела на него.
– Он вором худо делал, – сказала она.
Морозов записал все три ответа и после, в сентябре, вернулся к первому: двое бывших милиционеров, пивших чай в начале июня, оказались ни при чём – они приходили звать Гурьева уехать в деревню, покуда не поздно.
Он не поехал.
Пробовал Морозов три дня.
Он пошёл сначала по-служебному: подал в комендатуру отношение за своей подписью, где просил сообщить, где содержится бывший начальник милиции Гурьев М. И., ввиду необходимости получить от него сведения по трём незаконченным делам.
Это было почти правдой: три дела действительно оставались за подписью Гурьева.
Ответ пришёл через день: «сведений не имеется».
Тогда он пошёл вторым путём.
Он пошёл к Векшину.
Поручик принял его и выслушал.
– Гурьев, – сказал он. – Это который слесарь?
– Он.
– А вам он зачем?
– Он мой бывший начальник, – сказал Морозов. – И, кроме того, за ним три дела с его подписью.
Векшин посмотрел на него внимательно.
– Александр Петрович. Я вам дам совет, а вы решайте.
– Слушаю.
– Не ходите по нему, – сказал поручик. – Не оттого, что нельзя. А оттого, что человек, который ходит по арестованным большевикам, через месяц сам делается предметом интереса.
– Он не большевик, – сказал Морозов. – Он слесарь, которого поставили, потому что некого было ставить.
– Это, – сказал Векшин, – вы будете объяснять не мне.
Вторым с половиной путём – Морозов после так его и записал – была жена.
Он посоветовал Анне Прокофьевне то, что за пять с половиной лет советовал десяткам женщин в её положении, и посоветовал зная, что толку не будет.
Подавать бумаги.
Всякую неделю, во всякое учреждение, где принимают: в комендатуру, в управу, в милицию, в прокурорский надзор.
Не для того, чтобы ответили.
– Анна Прокофьевна, вам не ответят, – сказал он. – Но всякая ваша бумага ложится в дело, и дело растёт.
– И что?
– И то, что человек, о котором лежит двадцать бумаг, перестаёт быть номером в списке, – сказал Морозов. – Про него хотя бы вспомнят, что он есть.
Она подавала.
За три месяца она подала девятнадцать заявлений и обошла шесть учреждений.
Ответили на два, и оба ответа были: сведений не имеется.
А в сентябре, когда Морозов принёс заключение, в деле Гурьева среди прочих бумаг лежали все девятнадцать.
Третьим путём был Свешников.
Ротмистр – теперь уже не ротмистр, а подполковник, переведённый в июне в контрразведывательное отделение штаба, – был единственным в городе человеком, к которому Морозов мог прийти и говорить прямо.
Он пришёл к нему четвёртого июля, вечером, домой.
Свешников за полтора года переменился сильнее, чем за предыдущие пять.
Ему было сорок четыре года, и он выглядел на пятьдесят пять: седой, сухой, с тем неподвижным лицом, какое бывает у людей, третий год делающих работу, от которой не спится.
– Александр Петрович, – сказал он. – Я знал, что вы придёте.
– По Гурьеву.
– По Гурьеву, – согласился Свешников. – Он у нас.
– Что ему предъявляют?
– Пока ничего, – сказал подполковник. – Он в списке.
– В каком списке?
Свешников встал и прошёлся по комнате.
– Александр Петрович, я вам скажу то, чего не должен говорить, и скажу один раз, – проговорил он. – У нас в отделении лежат списки лиц, служивших при советской власти. Их составляли в июне по трём источникам: по бумагам совета, по показаниям и по заявлениям граждан.
– По доносам.
– По заявлениям, – сказал Свешников. – По доносам, Александр Петрович. Я знаю, как это называется.
Он остановился у окна.
– В списке четыреста имён. Из них человек полтораста – по бумагам: те, кто действительно занимал должности. А двести пятьдесят – по заявлениям.
– И их разбирают?
– Их разбирают, – сказал подполковник. – Я разбираю. Я три недели этим занимаюсь.
Он повернулся.
– И вот вам моё положение, а вы уж думайте, что о нём сказать. Я в четырнадцатом году в Петербурге читал сто сорок доносов, где сосед писал на соседа за корову, и говорил вам, что это гадость.
– Помню.
– Так вот, – сказал Свешников. – Теперь это те же доносы. Только за них теперь ставят к стенке.




























