Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 286 (всего у книги 309 страниц)
Глава 4 (114)
Полного барина в шубе Морозов устанавливал девятнадцать дней.
Приметы, данные стариком-писцом, годились ни на что: полный, в шубе, лет пятидесяти, барского вида.
Под них подходила треть купеческого сословия города.
Морозов проверил, нельзя ли получить больше, и съездил к Плетнёву вторично – с тем способом опроса, который выработал за пять лет и который в этот раз дал немного, но дал.
Он не спрашивал, как тот выглядел.
Он спрашивал о другом: где стоял, что делал руками, снял ли шапку, как говорил, к кому обращался.
И получил четыре подробности.
Что в комнату вошёл вторым и остался у двери.
Что шапки не снял.
Что за всё время сказал два слова: «пиши» – и, уходя, «довольно ли».
И что деньги дал не старику, а Шибаеву – при старике, из рук в руки, и Шибаев уже положил на стол.
Последнее Морозов подчеркнул.
Человек, платящий за донос, не платит писцу сам: он платит тому, кто пойдёт под своим именем.
Начал он с простого: с того, кто мог иметь зуб на Гурьева.
За семь месяцев начальства тот подписал сто девяносто постановлений; Морозов поднял их все и выписал тех, кому от Гурьева вышел прямой убыток.
Таких оказалось сорок один человек.
Из них: двадцать девять – обвиняемые по уголовным делам, сидевшие или отбывшие; семеро – служащие, уволенные им за взятки и за пьянство; и пятеро – те, у кого при нём производились реквизиции по постановлениям совета.
Пятеро.
Морозов взялся за этих пятерых, потому что реквизиция – единственное, что оставляет обиду не на семь месяцев, а на годы.
Все пятеро были люди торговые.
У троих в январе – марте восемнадцатого года изымали хлеб по продовольственным постановлениям.
У двоих – помещения.
Морозов сличил их приметы с описанием старика-писца: полный, в шубе, барского вида.
Подошли двое.
Первый – мукомол Ефремов, тот самый, у которого в декабре грабили по мандату.
Второй – Кулаков.
Кулаков Пётр Николаевич, пятидесяти шести лет, владелец мельницы в городе и двух складов, второй гильдии купец, гласный городской думы до её роспуска.
Тот самый, у которого Гурьев служил слесарем девять лет.
Морозов посидел над этой строкой и записал: «Хозяинъ и работникъ».
Дальше он работал осторожно.
Кулаков в августе восемнадцатого года был человеком не последним: при новой власти он вошёл в городское самоуправление, восстановленное в июне, и был в нём не из тихих.
Идти к нему прямо значило кончить дело в тот же день.
Поэтому Морозов пошёл к его людям.
Он потратил на это две недели и потратил чужими руками: опрашивала Мария Игнатьевна – по мельнице, по конторе, по прислуге.
К началу сентября сложилось следующее.
Гурьев работал у Кулакова с девятьсот восьмого по семнадцатый год.
Ушёл он не сам: его рассчитали в марте семнадцатого, и рассчитали после того, как он на общем собрании рабочих потребовал прибавки и восьмичасового дня.
С Кулаковым у него на этом собрании вышел разговор при трёхстах свидетелях.
Что было сказано, Мария Игнатьевна установила по четырём показаниям, и все четыре сходились в одном.
Кулаков сказал: «Ты, Матвей, у меня девять лет хлеб ел».
Гурьев ответил: «Ел. И девять лет ты его считал, а я его делал».
– И всё? – сказал Морозов.
– Всё, – сказала Мария Игнатьевна. – Но, Александр Петрович, там триста человек стояло. И, по их словам, Кулаков после этого с собрания ушёл, а через неделю Гурьева рассчитали.
Дальше пошло хуже.
В январе восемнадцатого года, при советской власти, у Кулакова реквизировали хлеб: четыре тысячи пудов, по постановлению продовольственного отдела совета.
Реквизицию производила милиция.
Распоряжение подписал Гурьев.
Морозов поднял это дело и прочёл его целиком.
Реквизиция была произведена по постановлению; опись составлена; хлеб принят на городской склад и роздан по карточкам в феврале.
Никаких злоупотреблений не было: Морозов проверил по складским книгам, и всё сошлось до пуда.
Гурьев при этом присутствовал лично.
И, по показанию складского приказчика, сказал Кулакову одну фразу, которую приказчик запомнил и повторил Марии Игнатьевне слово в слово:
– Не серчай, Пётр Николаевич. Не я беру, город берёт.
Морозов записал это и подчеркнул.
За пять с половиной лет он выучил: человек прощает убыток и не прощает того, кто при этом улыбался.
Он проверил и обратное: не мог ли Гурьев действительно сделать что-нибудь, за что его следовало взять.
Это Морозов считал обязательным и записал так: «Всякій, кто разбираетъ доносъ, обязанъ прежде провѣрить, не правда ли въ нёмъ».
Он поднял все сто девяносто постановлений, подписанных Гурьевым за семь месяцев, и прочёл их подряд.
Восемьдесят четыре – по уголовным делам: аресты воров, грабителей, скупщиков.
Сорок одно – о реквизициях, все по постановлениям продовольственного отдела, все с описями.
Двадцать два – хозяйственные: о жалованье, о дровах, о конях.
Девятнадцать – о вселении в квартиры по жилищным постановлениям.
И двадцать четыре – об освобождении.
Вот на этих двадцати четырёх Морозов остановился.
Гурьев за семь месяцев двадцать четыре раза подписывал распоряжения об освобождении задержанных, и в шестнадцати случаях в постановлении стояло собственноручное: «за недоказанностью».
Морозов проверил три из них по делам.
Во всех трёх человека взяли по заявлению соседей, и во всех трёх Гурьев освободил через двое-трое суток.
Он записал это в заключение отдельным пунктом – и после, в сентябре, полагал, что именно этот пункт и подействовал сильнее прочих.
Кулакова он допросить не мог.
Он не имел на это ни права, ни возможности: тот был гласным самоуправления, а Морозов – частным лицом с письменным поручением от контрразведывательного отделения.
Поэтому он пошёл иначе.
Он взялся за Шибаева.
Конторщик Шибаев Фёдор Кузьмич, сорока четырёх лет, служил, как выяснилось при проверке, не в товариществе «Алтай», а в конторе, которую товарищество арендовало у Кулакова.
И, кроме того, был должен.
Морозов установил это по книгам ссудной кассы: в шестнадцатом году Шибаев занял четыреста рублей под вексель, и вексель этот в семнадцатом перекупил Кулаков.
Четыреста рублей.
Он вызвал Шибаева – не в штаб, а к себе в отделение, повесткой по уголовному делу о карточках, где тот числился свидетелем.
Формально это было законно.
По существу – уловка, и Морозов записал её в дело как уловку.
Шибаев пришёл и первые полчаса держался.
Он говорил, что написал заявление сам, по совести, как гражданин.
Морозов не спорил.
Он положил перед ним три бумаги.
Первую – вексель на четыреста рублей, перешедший к Кулакову в семнадцатом году.
Вторую – показание Никанора Кирилловича о том, что заявителя сопровождал полный господин в шубе, который и заплатил.
И третью – справку о том, что двадцатого июня, через одиннадцать дней после подачи заявления, вексель Шибаева был погашен.
Кем – в справке не значилось.
Но он был погашен.
Шибаев смотрел на третью бумагу минуты две.
– Фёдор Кузьмич, – сказал Морозов. – Я вам скажу, в каком вы положении, и скажу без всякого нажима.
– Скажите.
– Заявление ваше проверено. По нему установлено, что Гурьев состоял начальником милиции и производил реквизиции по постановлениям совета. Это правда, и это не преступление: он исполнял распоряжения власти, которая тогда была.
– Ну и...
– И оттого ваше заявление ничего не даёт, – сказал Морозов. – А даёт другое: то, что вы его написали за погашенный вексель.
Шибаев побелел.
– Этого нет в бумагах.
– Этого нет в бумагах, – согласился Морозов. – И, ежели вы сейчас расскажете, как было, этого в бумагах и не появится: я запишу, что заявление подано под влиянием лица, имевшего личный интерес, и лица этого не назову.
– А ежели не расскажу?
– Тогда я запишу то же самое и приложу вексель, – сказал Морозов.
Шибаев рассказал.
Рассказ занял час и был скучен, как все такие рассказы.
В начале июня Кулаков вызвал его и сказал, что в городе идёт разбор и что всякий честный человек обязан помочь новой власти.
После этого спросил, помнит ли Шибаев, кто в январе брал хлеб.
Шибаев помнил.
И тогда Кулаков сказал, что вексель – дело не срочное и что он готов подождать, а лучше бы и вовсе закрыть, потому что времена тяжёлые.
– Он вам прямо велел писать? – спросил Морозов.
– Нет, – сказал Шибаев. – Он ничего не велел. Он сказал: жаль, что такие люди на свободе ходят.
– И вы поняли.
– И я понял, – сказал конторщик.
Морозов записал это дословно.
За пять с половиной лет он одиннадцать раз слышал такое: человек, стоящий за делом, никогда не говорит «сделай».
Он говорит «жаль, что».
Прежде заключения он допросил самого Гурьева – последним, по своему же порядку.
Их свели в комнате при тюрьме, и Морозов увидел его впервые за три месяца.
Гурьев сидел, положив руки на колени, и первое, что сказал, было:
– Александр Петрович. Вы по службе или как?
– По поручению.
– По какому?
– Я разбираю заявления, – сказал Морозов. – Двести пятьдесят три. Ваше седьмое.
Гурьев кивнул.
– А отчего меня-то?
– Об этом я вас и спрошу, – сказал Морозов. – Матвей Ильич, вспомните: за семь месяцев кому вы сделали такое, чего человек не забудет?
Гурьев думал долго – минуты три.
– Я, Александр Петрович, за семь месяцев девятерых уволил, – сказал он. – Четверых за пьянство, троих за то, что брали, и двоих просто негодных.
– Кто?
Он назвал девять фамилий.
Морозов записал и проверил после все девять: восемь оказались ни при чём, а девятый в июне сам сидел в тюрьме.
– А ещё?
– А ещё я хлеб брал, – сказал Гурьев. – По постановлениям. У шестерых.
– Кто?
И он назвал шестерых, и четвёртым в этом списке стоял Кулаков.
– Пётр Николаевич, – сказал Гурьев и, сказав, поднял глаза. – Я у него девять лет работал.
Морозов записал это и, записывая, отметил про себя: человек назвал его сам, четвёртым по счёту, и не подумал ничего.
Заключение по делу Гурьева Морозов писал три дня.
Оно вышло на девяти листах и было построено так, как он строил всякое заключение с четырнадцатого года: сперва бесспорное, после спорное, в конце – то, чего он не установил.
В бесспорном значилось:
что Гурьев М. И. действительно состоял начальником милиции с декабря 1917 по май 1918 года;
что в этой должности он производил реквизиции по постановлениям продовольственного отдела совета, при этом всякий раз имелось письменное постановление, опись и приёмка на городской склад, каковые проверены и сошлись;
что за семь месяцев по его распоряжениям не было произведено ни одного ареста по политическим делам, ибо таковые дела в милиции не производились;
что жалоб на побои, на присвоение имущества и на злоупотребления при нём не поступало ни одной;
и что при отступлении советской власти в мае он не бежал и денежных сумм не увёз, что подтверждается актом сдачи кассы, составленным двадцать седьмого мая.
В спорном:
что вопрос о том, следует ли считать исполнение распоряжений советской власти самостоятельным преступлением, есть вопрос не установления фактов, а вопрос права, и разрешению производящим дознание не подлежит.
А в третьей части, которую Морозов писал дольше двух первых вместе взятых, значилось:
«Заявленіе гражданина Шибаева Ф. К., послужившее основаніемъ къ задержанію, подано лицомъ, состоявшимъ въ долговыхъ отношеніяхъ съ третьимъ лицомъ, имѣвшимъ къ обвиняемому личную непріязнь.
Долгъ заявителя погашенъ черезъ одиннадцать дней послѣ подачи заявленія.
Полагаю заявленіе недостовѣрнымъ по побужденіямъ».
Заключение он показал прежде Свешникова одному человеку – Шумскому.
Не для проверки фактов, а для другого.
– Иван Никитич, прочтите и скажите, чего тут не хватает.
Студент читал полчаса.
– Тут не хватает имени, – сказал он.
– Верно.
– А отчего вы его не написали?
– Оттого, что не доказал, – сказал Морозов. – У меня есть вексель, есть показание старика о человеке в шубе и есть погашение через одиннадцать дней. Ни одно из трёх не доказывает, что заплатил именно он.
– Так ведь и без того ясно.
– Ясно, – согласился Морозов. – Иван Никитич, я вам скажу вещь, которую вы через двадцать лет будете говорить кому-нибудь другому. Всё, что нам ясно и что мы не доказали, надлежит либо доказать, либо не писать.
– А ежели не успеем доказать?
– Тогда не напишем, – сказал Морозов. – И человек, который виноват, останется ненаказанным. Это скверно.
Он положил ладонь на листы.
– А другой порядок – писать то, что ясно, – скверен вдесятеро. Потому что по нему через год всякому будет ясно всё, что угодно.
Свешников прочёл заключение в кабинете, при нём, и читал долго.
– Александр Петрович, – сказал он наконец. – Вы понимаете, что вы тут написали?
– Понимаю.
– Вы написали, что гласный городского самоуправления купил донос за четыреста рублей.
– Я написал, что заявление подано лицом, состоявшим в долговых отношениях с третьим лицом, – сказал Морозов. – Имени третьего лица в заключении нет.
Свешников посмотрел на него.
– И это, по-вашему, разница?
– Это, Лавр Никитич, разница между тем, что я могу доказать, и тем, что я знаю, – сказал Морозов. – Я четыре года пишу только первое.
Глава 5 (115)
Гурьева выпустили двадцать шестого сентября.
Он просидел девяносто дней.
Морозов встретил его у ворот тюрьмы – не по службе, а потому, что больше некому было: жена с двумя детьми ждала дома, и он сам сказал ей не ходить.
Гурьев вышел похудевший, обросший и в той же рубахе, в какой его взяли.
Он постоял, оглядываясь, и сказал:
– Александр Петрович.
– Матвей Ильич.
– Ваша работа?
– Отчасти, – сказал Морозов.
Они шли пешком до Закаменской, и Гурьев всю дорогу молчал, а у самого дома остановился.
– Александр Петрович. Я вам одно скажу.
– Слушаю.
– Я там девяносто дней сидел и всё думал: за что, – сказал Гурьев. – Я, знаете, до чего додумался? Что не за что. Что это просто так вышло.
– Не просто так, – сказал Морозов.
– А как?
Морозов помолчал.
Он мог сказать. Он знал имя, знал сумму и знал, что за девяносто дней тюрьмы у этого человека умерла бы жена от тревоги, если бы она была слабее.
И он знал, чем кончится, если сказать.
– Матвей Ильич, – сказал он. – На вас написали заявление. Заявление написал человек, который был должен четыреста рублей другому человеку. Долг ему простили.
Гурьев смотрел на него.
– Кому я помешал?
– Тому, у кого вы девять лет работали, – сказал Морозов.
Гурьев не переменился в лице.
Он постоял, глядя на свой забор, и сказал:
– Понятно.
– И вот теперь слушайте меня, – сказал Морозов. – Вы сейчас пойдёте домой, и вам захочется что-нибудь сделать. Не делайте.
– Отчего?
– Оттого, что вы ничего не докажете, – сказал Морозов. – В деле нет его имени, и я его туда не вписал нарочно. Ежели вы пойдёте к нему или станете говорить об этом в городе, вас возьмут вторично, и вторично я вас не вытащу.
Гурьев долго молчал.
– Александр Петрович, – сказал он наконец. – А вам не тошно?
– Тошно, – сказал Морозов.
Он всё-таки сделал для Гурьева ещё одно, и сделал в октябре.
Тот вышел без места: на мельницу его не брали, в мастерские не брали, и всякий, кому он приносил бумагу об освобождении, читал в ней, кем он был с декабря по май.
Морозов написал ему справку.
Справка была казённая, за его подписью и с печатью розыскного отделения, и в ней значилось: что Гурьев М. И. по произведённому дознанию ни в чём предосудительном не изобличён; что за время состояния в должности жалоб на него не поступало; и что сведения сии выданы по его просьбе для представления по месту искания работы.
Это была бумага никчёмная: розыскное отделение не имело права выдавать такие справки.
Морозов выдал.
И записал в тетради:
«Сіе есть превышеніе. Записываю, чтобы не забыть, что я его допустилъ.
А ежели бы не допустилъ – человѣкъ съ тремя дѣтьми пятый мѣсяцъ сидѣлъ бы безъ хлѣба».
К октябрю Морозов разобрал сто девяносто одно дело из двухсот пятидесяти трёх.
Он подвёл итог и записал его в тетради, потому что в отчёте таких итогов не пишут.
«Изъ 191 разобраннаго:
освобождено 118;
оставлено подъ слѣдствіемъ 44;
признано подтвердившимся по существу 22 – сіи дѣйствительно занимали должности и участвовали;
семеро къ моменту разбора умерли либо разстрѣляны, и разбирать было уже нечего».
Он посмотрел на последнюю строку и обвёл её.
Семеро.
Из них двоих расстреляли в июне, до его прихода; троих – в июле и августе, по постановлениям, к которым он отношения не имел; и двое умерли в тюрьме от тифа.
Он выписал их имена на отдельный лист и держал этот лист при себе.
Отчего – записал честно:
«Затѣмъ, что я разбираю двѣсти пятьдесятъ и вижу цифры, а не людей.
А эти семеро суть та цѣна, которую я плачу за то, что взялся поздно и работаю медленно.
Ежели я перестану держать ихъ имена при себѣ, я черезъ мѣсяцъ буду доволенъ собою».
Отдельно он записал и то, что установил про этих семерых, – не для дела, а для себя.
Из семи двое были те самые, о которых Свешников в июле сказал: «а двоих не знаю».
Морозов установил их имена за месяц, через тюремные книги и через показания сидевших: Ионов Никита, тридцати восьми лет, кузнец, и Малахов Прокопий, сорока одного, конторщик потребительского общества.
Оба взяты в июне по заявлениям.
Оба значились выбывшими без указания куда.
Он выписал их отдельно и приписал внизу:
«Установлено: были взяты. Не установлено: гдѣ и по чьему распоряженію.
Далѣе не пойду, ибо не могу.
Записываю затѣмъ, что имена суть единственное, что отъ человѣка остаётся, ежели не осталось могилы».
В ноябре в Омске произошёл переворот, и власть в Сибири перешла к адмиралу Колчаку.
В Ново-Николаевске это переменило немногое.
Верней сказать, переменило три вещи, и все три Морозов отметил.
Первое: усилилась военная власть. Комендатура и контрразведка получили больше прав, самоуправление – меньше.
Второе: началась мобилизация. Осенью и зимой в армию стали брать по призывным годам, и город, в котором с семнадцатого года было полно мужчин, снова начал пустеть.
И третье, что для его работы было главным.
Пошли карательные экспедиции.
Не в городе – в уездах: против крестьян, не дававших хлеба и не отдававших призывников.
К декабрю в Ново-Николаевск стали привозить арестованных из волостей, и в тюрьме, рассчитанной на триста человек, к январю сидело около тысячи.
Морозов к этому отношения не имел и иметь не хотел.
Своё поручение по двумстам пятидесяти трём он закончил в декабре и, закончив, написал Свешникову бумагу.
Она была короткая.
«Лавръ Никитичъ.
Порученіе исполнено. Разобрано 253 дѣла, заключенія въ дѣлахъ.
Далѣе продолжать не берусь и прошу освободить меня отъ всякихъ порученій по вашей части.
Причину излагаю прямо: съ ноября характеръ дѣлъ перемѣнился. Прежде ко мнѣ шли заявленія обывателей другъ на друга, и я разбиралъ, кто изъ нихъ лжётъ.
Нынѣ пойдутъ дѣла о крестьянахъ, не отдавшихъ хлѣба, и о призывникахъ, не явившихся.
Разбирать таковыя я не стану, ибо тутъ и разбирать нечего: они дѣйствительно не отдали и дѣйствительно не явились.
Я сыщикъ, а не судья, и мое дѣло – устанавливать, что было. Тамъ, гдѣ всё и такъ установлено, отъ меня нѣтъ пользы, а есть одна подпись».
Свешников ответил через два дня, лично, придя к нему в отделение.
– Александр Петрович. Я вашу бумагу прочёл.
– И что?
– И согласен, – сказал подполковник. – Освобождаю.
Он сел и посидел молча.
– А я не могу, – сказал он.
Морозов посмотрел на него.
– Лавр Никитич.
– Не надо, – сказал Свешников. – Я не жалуюсь и утешения не прошу. Я вам просто скажу, чтобы вы знали.
Он положил руки на колени.
– Я в четырнадцатом году сказал вам, что мне надоело работать по доносам и что я хочу работать по делу. Помните?
– Помню.
– И вот я четыре года шёл к этому, и в пятнадцатом году переехал в Сибирь, и в шестнадцатом писал вам, что впервые доволен службой. – Он усмехнулся. – А нынче я подполковник контрразведывательного отделения, и мне через месяц принесут списки на волости.
– Уходите.
– Куда? – сказал Свешников. – Мне сорок четыре года. Я двадцать лет в корпусе жандармов и в отдельном корпусе. Я не умею ничего, кроме этого. И, кроме того...
Он помолчал.
– Кроме того, ежели уйду я, придёт поручик Векшин. И тогда те сто восемнадцать, которых вы выпустили, никогда бы не вышли.
Он встал.
– Вот и всё моё оправдание, Александр Петрович. Оно дурное, я знаю.
Зиму восемнадцатого-девятнадцатого года Морозов проработал по своей части и проработал тяжело.
Отделение к декабрю сократилось до семи человек: двоих взяли по мобилизации.
Дел стало вдвое.
Город к зиме наполнился пришлыми: с запада шли беженцы от красных, с востока – эшелоны, в городе стояли войска, и население за полгода выросло тысяч на тридцать.
Хлеб был – Сибирь была сыта, – а порядка не было.
За зиму отделение приняло двести восемьдесят дел и закончило девяносто три.
И в феврале девятнадцатого года Морозов записал в тетради то, что после назвал главным своим наблюдением за все эти годы.
«Я служилъ при четырёхъ властяхъ.
При государѣ, при Временномъ правительствѣ, при совѣтахъ и нынѣ при адмиралѣ.
И вотъ что я установилъ.
Всякая власть, приходя, объявляетъ, что прежняя была дурна, и въ этомъ бываетъ отчасти права.
Всякая власть черезъ полгода начинаетъ дѣлать то же самое, что дѣлала прежняя, и объясняетъ сіе необходимостью.
И всякая власть одинаково относится къ уголовному сыску: онъ ей нуженъ и она имъ брезгуетъ.
Изъ чего слѣдуетъ, что человѣку моего ремесла надлежитъ держаться одного правила: дѣлать свое дѣло и не давать никому употреблять себя не по назначенію.
Сіе просто выговорить и трудно исполнить. Я за два года нарушилъ сіе дважды».
Кранц умер в декабре, и о нём Морозов написал отдельно.
Он умер от тифа, заразившись в лазарете, куда ходил с ноября – не по службе, а по собственной охоте, потому что врачей в городе не хватало, а тиф шёл из лагеря.
Ему было пятьдесят девять лет.
Хоронили его тридцать первого декабря, и на похоронах было двенадцать человек: восемь жильцов дома, Свищов, Морозов, Мария Игнатьевна и старик-сторож с кладбища.
Морозов стоял и думал о том, что за девять лет этот человек не написал ни одной статьи, не сделал ни одного открытия и не получил ни одной награды.
Он просто содержал девятерых.
После похорон Свищов сказал:
– Александр Петрович, а с домом-то что?
– Дом останется.
– На ком?
– На мне и на вас, – сказал Морозов. – Доверенность у вас, деньги в хлебе и в лабазах, а бумаги я приведу в порядок в январе.
Он привёл.
Девять человек, живших в этом доме, к весне девятнадцатого года числились так: пятеро – квартирантами по договору найма, двое – при доме прислугой, а Марья Тимофеевна с внуком – родственниками владельца.
Владельцем по бумагам значился мещанин Свищов Г. К.
А третьего марта девятнадцатого года к нему в отделение пришёл человек, которого он не видел четыре года.
Это был Лунёв.
Егор Фомич Лунёв, наборщик, сорока восьми лет, приехал в Ново-Николаевск из Петрограда через шесть городов и четыре месяца.
Он был худ, оборван и держал в руках узел.
– Александр Петрович, – сказал он. – Я к вам.
– Егор Фомич, вы как здесь?
– Я приехал, – сказал Лунёв. – В Петрограде голод, а у меня жена умерла в ноябре.
Морозов усадил его, велел принести чаю и просидел с ним два часа.
А под конец Лунёв развязал узел.
В узле, среди тряпья, лежала его табакерка – та самая, медная, с бляхой на крышке, дедовская, привезённая из Сибири.
– Вот, – сказал он. – Довёз.
– Зачем?
– А куда мне её? – сказал Лунёв. – Я, Александр Петрович, три года держал её в типографии, в шкафу со шрифтами. А типографию в декабре закрыли.
Он положил табакерку на стол.
– Вы её к прочим положите. Пущай лежит вместе.
Морозов посмотрел на неё.
Тридцать четвёртая.
Он взял её в руки – медную, тёплую от чужого кармана, с потемневшей бляхой на крышке – и вспомнил, как в июне четырнадцатого года стоял в чулане на Охте и смотрел на комод, где она лежала, и как жена Лунёва говорила, что муж последний месяц перестал брать её с собой.
Пять лет назад.
– Егор Фомич. Вы понимаете, что она ваша и что я её только храню?
– Понимаю.
– И что вы можете взять её обратно в любой день?
– Не возьму, – сказал Лунёв.
Он помолчал.
– Александр Петрович, я вам одно скажу, и после мы про это забудем. Я четыре года прожил с ней в одном городе и знал, что она в шкафу за сто саженей. И всякую ночь про это помнил.
Он потёр лицо.
– А нынче я хочу спать и не помнить.
Морозов записал в дело: «Принято на храненіе отъ Лунёва Е. Ф., его собственность, съ распискою. Тридцать четвёртый».
Устроил он его тем же вечером – в дом на Владимировской, где после смерти Кранца пустовала комната.
Наборщик прожил там до двадцатого года.
Он не сделался ни при доме, ни при отделении: он ходил по городу и искал типографию, и в мае девятнадцатого нашёл – в кооперативной, где набирали объявления.
А в первый вечер, уже уходя из отделения, он остановился в дверях и сказал:
– Александр Петрович, а старика-то нет.
– Нет, – сказал Морозов.
– Я всё думал по дороге: приеду, а он спросит, как я съездил. Я ведь ему так и не отчитался толком.
– Он записал, – сказал Морозов. – Тетрадь за шестнадцатый год, лист сорок первый.
Лунёв постоял.
– Стало быть, знал, – сказал он и вышел.




























