444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 271)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 271 (всего у книги 309 страниц)

Глава 4 (84)

Письмо Морозов разбирал четыре дня.

Он делал это у себя дома, вечерами, при лампе, потому что на Пречистенке всякая бумага, вынутая из дела, немедленно оказывалась предметом чьего-нибудь любопытства.

И делал он это при помощи микроскопа Штейна.

Старый латунный прибор восемьдесят четвёртого года, второй раз проехавший с ним через полстраны, стоял на подоконнике под полотенцем и до сих пор ни разу не пригодился по-настоящему.

Теперь пригодился.

Морозов рассматривал в него бумагу – волокна, следы обреза, вдавленности от пера – и вспоминал, как в прежней жизни то же самое делалось за четверть часа и давало заключение на восемь страниц: состав бумаги, партия, фабрика, а по нажиму пера – рост и вероятный возраст писавшего.

Здесь он мог установить немногое.

И всё-таки установил.

Он начал с того, с чего начинают всегда: с бумаги.

Бумага была писчая, третьего сорта, восьмушка листа, обрезанная ножницами. Такую продавали в любой мелочной лавке по восемь копеек за стопу.

Чернила – фиолетовые, анилиновые, канцелярские: те самые, какими в этом веке писали в присутственных местах и в конторах.

Почерк – печатные буквы, выведенные медленно и старательно.

Морозов рассматривал их через лупу два вечера и на второй вечер отметил три вещи.

Первое: писавший был грамотен. Печатные буквы у неграмотного всегда пляшут по высоте и заваливаются; здесь строка держалась ровно, буквы стояли одинаковые.

Второе: он писал не как копирует, а как рисует. Всякая буква была выведена отдельно, с отрывом пера. Так делает человек, привыкший писать быстро и нарочно себя ломающий.

И третье – то, ради чего он сидел с лупой.

В слове «нѣмцы» ять был выведен правильно.

А в слове «часъ» твёрдый знак стоял, где положено; в «вашъ» – тоже.

То есть человек, старательно ломавший почерк, ни разу не ошибся в правописании.

Он проверил себя и с четвёртой стороны: сравнил записку с теми анонимными письмами, что за апрель прошли через следственную часть.

Их было сто пятьдесят два.

Он перечёл их все за два вечера – не ради дела, а ради меры, потому что за два года выучил: чтобы понять, что в письме необычного, надо прочесть сотню обычных.

Обычные выглядели так.

Их писали от руки, своим почерком, и половину подписывали именем и адресом, потому что доносить в те дни считалось делом похвальным.

Их писали длинно: на страницу, на две, с подробностями и с объяснением, отчего автор считает нужным довести до сведения.

И почти во всех была третья часть, та самая: а начальство молчит.

Записка Функу не имела ни одного из этих признаков.

Восемь слов. Печатные буквы. Ни подписи, ни объяснения, ни жалобы на начальство.

Её писал человек, которому не нужно было ни излить душу, ни выслужиться.

– Роберт Иванович, – сказал Морозов, вызвав Штальберга. – Кто в вашей конторе писал печатными буквами?

– Никто.

– Я не о том. Кто у вас составлял ярлыки, надписи на ящиках, объявления?

Штальберг подумал.

– Кладовщик, – сказал он. – На складе ярлыки пишет кладовщик, Никифоров.

– Грамотный?

– Три класса.

Морозов записал и отложил: это была не та ниточка, но её следовало иметь.

С конвертом вышло лучше.

Штемпель стоял: «Москва, 25 мая 1915, почтовое отдѣленіе при Мясницкой части».

Морозов поехал туда и просидел в почтовом отделении полдня, разбираясь в порядке.

Порядок оказался такой: письма, опущенные в ящик, вынимались трижды в сутки и штемпелевались на месте, с указанием часа. Час на конверте был проставлен: шесть часов пополудни.

Стало быть, письмо опустили в ящик двадцать пятого мая между двумя и шестью часами.

Морозов взял план и обошёл все ящики, приписанные к этому отделению.

Их было одиннадцать.

Он обошёл их за два дня, и обход этот был из тех, о которых в отчёт не пишут: чиновник следственной части при штабе округа ходил по московским улицам и смотрел, где висят почтовые ящики.

Двое прохожих спросили у него дорогу.

Один городовой посмотрел с подозрением.

На девятом он остановился.

Девятый ящик висел на углу Мясницкой и Милютинского переулка, в трёхстах шагах от конторы Штальберга и Функа.

Морозов постоял перед ним и подумал вещь, которую после записал в тетрадь.

Человек, посылающий анонимную угрозу, обыкновенно опускает её подальше от себя. Так делают все: это первое, что приходит в голову.

А тот, кто опускает её в трёхстах шагах от того места, где сидит адресат, либо очень глуп, либо очень занят.

Или живёт рядом и другого ящика не знает.

Ящик этот Морозов взял под наблюдение – не для дела, а чтобы понять, кто им пользуется.

Три дня подряд агент, выпрошенный у Пересветова, сидел в чайной напротив и записывал.

За три дня к ящику подошло сто девять человек.

Из них восемьдесят с лишним – жильцы окрестных домов и служащие контор с той же улицы.

Морозов посмотрел этот список и отложил: искать в нём было бесполезно, но он оставил его при деле, потому что за два года выучил – список, бесполезный сегодня, через месяц может оказаться единственным.

Через месяц он в него и вернулся.

Июнь между тем шёл, и шёл дурно.

Дела в отделении Морозов вёл по вечерам, как условились с Пересветовым, и вёл их всё хуже: в июне на его столе лежало одиннадцать производств, и по семи из них он не сделал за месяц ничего.

Бекетов, отдавая ему очередную стопку, сказал:

– Александр Петрович, вы себя надорвёте.

– Не надорвусь.

– Надорвётесь, – сказал Аполлинарий Львович. – Вы третий месяц работаете в двух местах и спите четыре часа. Я это вижу по вашим бумагам: у вас в постановлениях появились описки, а прежде их не было.

Морозов посмотрел на него.

За два года это был первый человек, заметивший в нём усталость по формальному признаку – и, что характерно, единственный, кто сказал об этом прямо.

Двадцать четвёртого июня дело сдвинулось, и сдвинулось от книги.

Всё это время Морозов не переставал думать о книге подрядов, и на третьей неделе задал себе вопрос, который следовало задать в первый день.

Зачем её взяли?

Конторская книга подрядов – не деньги и не ценность. Продать её нельзя. Уничтожить сведения о подряде она не поможет: те же сведения лежат в интендантстве, у нотариуса и в банке.

Значит, брали не для того, чтобы уничтожить.

Значит, брали, чтобы прочесть.

Он проверил себя простым способом: спросил у Штальберга, что было бы, если бы книгу просто сожгли.

– Ничего, – сказал тот. – Мы бы восстановили её за неделю по счетам и по копиям.

– То есть уничтожение вам не вредит.

– Нисколько.

– А что вредит?

Штальберг подумал.

– Если её прочтут, – сказал он медленно. – Александр Петрович, у нас там всё: у кого закупаем, почём, в какие сроки. Это, если по-честному, вся наша торговля на четырёх годах.

– Роберт Иванович. Что в этой книге про апрельский подряд?

– Подряды, – сказал Штальберг. – За четыре года. Кому, что, на какую сумму, в какие сроки.

– И казённые?

– И казённые.

– Апрельский тоже?

– Тоже.

Морозов положил перо.

– А что именно в записи об апрельском подряде?

Штальберг задумался.

– Число, номер, предмет поставки, срок и цена, – сказал он. – И приложение: расчёт себестоимости.

– Себестоимости?

– Мы всегда пишем, – сказал Штальберг. – Егор Егорович так завёл: против всякой цены – во что нам обходится. Иначе, говорил он, через год не поймёшь, отчего согласился.

Морозов очень медленно откинулся на спинку стула.

– Роберт Иванович. Вы взяли подряд на сто восемьдесят тысяч, дав на восемь процентов дешевле прочих. Во сколько он обходится вам?

Штальберг помолчал.

– В сто тридцать четыре, – сказал он.

– То есть вы имеете сорок шесть тысяч.

– Имели бы, – сказал Штальберг. – Ежели бы выполнили.

– А цена, за которую вы взяли, – она справедливая?

– Она рыночная, – сказал он и тут же прибавил торопливо: – Александр Петрович, я вам объясню. Это не обман. Резина с осени подорожала, а мы закупили её весной, до подорожания, по старой цене. Оттого и вышло дёшево.

– И об этом знали?

– Об этом знали двое: я и Егор Егорович.

– И книга подрядов.

Штальберг посмотрел на него – и Морозов увидел, как до человека дошло.

– Господи боже мой, – сказал он.

Дальше пошло быстро.

Морозов взялся за то, за что следовало взяться месяц назад: за подряд.

Он отдал себе в этом отчёт и записал в тетради так, как записывал всякую свою ошибку: «Мѣсяцъ искалъ, кто убилъ. Слѣдовало искать, кому выгодно».

Оправдание у него было, и оправдание уважительное: он вёл дело в свободное время, при двух службах, и в первый месяц просто не имел часов.

Но за два года он выучил, что оправдание, каким бы уважительным оно ни было, не возвращает потерянного месяца.

Он запросил через полковника Ярцева – и, надо отдать полковнику должное, тот подписал запрос, не спрашивая ни о чём, – сведения о торгах, состоявшихся в апреле пятнадцатого года при окружном интендантском управлении.

Ответ пришёл через неделю.

Торги на поставку резиновых изделий состоялись двенадцатого апреля. Участвовали четыре фирмы. Победил торговый дом «Штальберг и Функ».

И в приложенном списке участников третьим номером значилась фирма, о которой Морозов до сих пор не слышал:

«Товарищество на паяхъ „Русскій каучукъ“».

Он взялся за неё.

Сведения о товариществах в этом веке добывались просто и медленно: уставы утверждались, публиковались и хранились, и всякий, у кого была бумага от начальства, мог их получить за неделю.

Бумагу дал Ярцев, не спрашивая.

За три дня установил следующее.

Товарищество учреждено в октябре четырнадцатого года – то есть через два месяца после начала войны.

Учредителей трое.

Основной капитал – сто тысяч.

За полгода получило шесть казённых подрядов на общую сумму около семисот тысяч.

Название своё товарищество получило не случайно: в уставе, отпечатанном типографским способом, значилось, что оно учреждено «въ цѣляхъ развитія отечественной промышленности и освобожденія оной отъ иностраннаго вліянія».

Морозов прочёл это и посидел молча.

Октябрь четырнадцатого. Русский каучук. Освобождение от иностранного влияния.

Фирма, созданная через два месяца после начала войны специально под то, что скоро сделается главным доводом в казённых торгах.

– Николай Аполлонович, – сказал он вечером Ярцеву. – Я, кажется, понял, что за дело у меня в руках.

– Говорите.

– У меня не убийство, – сказал Морозов. – У меня подряды.

Ярцев отложил бумаги.

– Излагайте.

И Морозов изложил.

Что в Москве с осени четырнадцатого года учреждено – он проверил по спискам за два дня – не менее девятнадцати новых торговых товариществ с русскими названиями.

Что все девятнадцать берут казённые подряды.

Что главным их доводом на торгах служит не цена, а происхождение: русская фирма против фирмы с немецкой фамилией.

Что при равных ценах интендантство отдаёт русской, и это записано в циркулярах.

– Стало быть, – сказал Ярцев, – им довольно, чтобы конкурент был немцем.

– Им довольно, – сказал Морозов, – чтобы конкурента объявили немцем. А это, Николай Аполлонович, в нынешней Москве стоит недорого.

Он положил на стол записку.

– Двадцать пятого мая некто опустил в ящик на Мясницкой письмо с угрозой, адресованное человеку по фамилии Функ. Двадцать шестого начался погром. Двадцать седьмого контору разгромили, Функа убили в подвале, а из конторы унесли одну-единственную вещь: книгу, в которой записано, во что обходится их поставка.

– И кому это нужно?

– Тому, кто намерен перебить у них подряд, – сказал Морозов. – Ему нужно знать две вещи: их себестоимость и то, что второго компаньона больше нет.

Ярцев слушал и не перебивал.

Морозов, излагая, отметил про себя, что делает это иначе, чем делал бы год назад: он выкладывал сперва проверенное, после спорное, а предположения называл предположениями. Этому его выучил Пересветов – верней, выучили две неудачи, когда начальник, услышав сперва догадку, после уже не верил доказательствам.

– Николай Аполлонович, – сказал он под конец, – я обязан вам сказать, чего у меня нет.

– Скажите.

– У меня нет ни одного доказательства, что кто-нибудь из этих девятнадцати товариществ причастен к погрому. Ни одного. Я даже не утверждаю, что они писали доносы, хотя полагаю, что писали.

– А что вы утверждаете?

– Что порядок торгов создал выгоду, – сказал Морозов. – Государство объявило, что при равных условиях предпочтение отдаётся русской фирме. Это, само по себе, может быть, и разумно. Но из этого следует, что всякому подрядчику стало выгодно, чтобы конкурента сочли немцем. А как этого добиться в нынешней Москве – объяснять никому не надо.

– Александр Петрович, – сказал Ярцев наконец. – Вы понимаете, что вы говорите?

– Понимаю.

– Вы говорите, что кто-то знал о погроме заранее.

– Или устроил его, – сказал Морозов. – И вот это, Николай Аполлонович, я вам говорю прямо, чтобы вы после не сказали, что я вас не предупредил. Я в это не верю.

– Отчего?

– Оттого, что погром такого размера устроить нельзя, – сказал Морозов. – Четыреста семьдесят пять заведений за три дня – это не устраивают. Это накапливается год и прорывается само.

Он положил ладонь на записку.

– А вот воспользоваться – можно. Тот, кто написал это письмо двадцать пятого, не поджигал Москву. Он просто знал, что она загорится, потому что это знали все. И приготовился.

Глава 5 (85)

Учредителей «Русского каучука» было трое, и Морозов взялся за них по очереди.

Прежде того он вернулся к списку из чайной – к тем ста девяти, что за три дня подходили к почтовому ящику на углу Милютинского.

Он читал его вечером, уже без надежды, и на семьдесят четвёртой строке остановился.

«25 мая, около 5 час. пополудни: господинъ въ сѣромъ пиджакѣ, лѣтъ сорока, безъ шляпы, пришёлъ со стороны Милютинскаго, опустилъ одно письмо, ушёлъ обратно».

Наблюдение велось не двадцать пятого – агент сидел в чайной в конце июня.

А эта строка была не из наблюдения.

Её записал сам хозяин чайной, которого Морозов, ставя агента, попросил заодно припомнить, не видал ли он чего-нибудь в дни перед погромом, – и старик, подумав два дня, продиктовал ему это по памяти.

Показание было ничтожное. Ни примет, ни лица, ни имени.

Но оно ложилось в дело третьим слоем к тому, что Морозов уже знал: человек, опустивший письмо, пришёл со стороны Милютинского переулка и туда же ушёл.

А в Милютинском переулке, в доме одиннадцать, находилась московская контора товарищества на паях «Русский каучук».

Первый – купец второй гильдии шестидесяти двух лет, торговавший резиной с девяностых и вложивший большую часть капитала: ни при чём, проверен за три дня.

Второй – присяжный поверенный, оформлявший устав и получивший пай за услуги: тоже ни при чём.

Третьим значился Вершинин Пётр Кузьмич, сорока одного года, мещанин, с двумя классами городского училища.

Пай – двадцать тысяч.

И вот здесь Морозов остановился.

Двадцать тысяч у мещанина с двумя классами – это была та самая цифра, о которую он спотыкался за два года трижды: приказчик с четырнадцатью рублями за перчатки, фельдшер с квартирой в сорок рублей при жалованье в сорок пять, работник извозчичьего двора с двумястами восьмьюдесятью в тюфяке.

Он взялся за Вершинина.

Установил за неделю следующее.

До войны служил у Бортникова – того самого конкурента, проверенного и отпавшего, – старшим приказчиком, десять лет, жалованье восемьдесят рублей.

В сентябре четырнадцатого рассчитался.

В октябре четырнадцатого внёс в новое товарищество двадцать тысяч.

– Откуда деньги? – спросил Ярцев.

– Продал дом жены в Богородске, – сказал Морозов. – Шесть тысяч. Занял у купца, первого учредителя, четырнадцать под вексель.

– То есть он в деле не хозяин, а исполнитель.

– Он в деле голова, – сказал Морозов. – Купец дал деньги и имя. Поверенный дал устав. А придумал это Вершинин.

– Отчего вы так решили?

– Оттого, что купцу шестьдесят два года и он торгует резиной двадцать лет, – сказал Морозов. – Такие люди не выдумывают в октябре четырнадцатого товарищество с названием «Русский каучук». Такое выдумывает человек помоложе, злее и без состояния.

Проверять Вершинина Морозов начал с почерка – и с почерка же всё и вышло.

Он взял через полковника Ярцева образцы: прошения в интендантство, подписанные Вершининым, и его же деловые письма.

Почерк был быстрый, мелкий, наклонный.

С печатными буквами записки он не имел ничего общего, и всякий эксперт сказал бы, что писали разные люди.

Но Морозов искал не почерк.

Он искал ошибки.

Он просидел над семнадцатью письмами Вершинина три вечера и выписал всё, что тот писал неправильно.

Ошибок было немного, и почти все – в ятях: человек с двумя классами городского училища писал ять там, где следовало, в трёх случаях из четырёх, а в четвёртом ошибался.

И была одна особенность, повторявшаяся в семнадцати письмах восемь раз.

Вершинин писал слово «часъ» через «щ» – «щасъ» – всякий раз, когда торопился.

Морозов положил рядом записку.

«Жиды и нѣмцы, вашъ часъ пришёлъ».

«Часъ» был написан правильно.

Он посидел над этим полчаса и понял, что это ничего не доказывает: человек, выводивший печатные буквы медленно и старательно, как раз и не ошибётся там, где ошибается на бегу.

И тогда он зашёл с другой стороны.

Он взял письмо и стал считать не буквы, а слова.

«Жиды и нѣмцы, вашъ часъ пришёлъ. Готовься, Функъ».

Восемь слов.

И в этих восьми словах фамилия адресата стояла в конце – после угрозы, отдельно, как подпись наоборот.

За два года он прочёл, по грубому счёту, сотни две анонимных писем, а за последние месяцы – ещё полтораста в следственной части.

Люди, пишущие анонимную угрозу, ставят имя адресата в начале: «Господину такому-то. Знай, что...» Это выходит само собой – человек начинает с того, к кому обращается.

А тот, кто ставит имя в конце, обращается не к адресату.

Он обращается к тому, кто прочтёт письмо после.

– Роберт Иванович, – сказал Морозов, вызвав Штальберга в тот же вечер. – Кому Егор Егорович показал это письмо?

Штальберг заморгал.

– Мне.

– А кроме вас?

– Не знаю... – Он подумал. – Он в тот день был в интендантстве.

Морозов очень медленно положил перо.

– Двадцать шестого?

– Двадцать шестого утром, – сказал Штальберг. – У нас была назначена сдача образцов. Он поехал.

– И взял письмо с собой?

– Взял, – сказал Штальберг. – Он был возмущён. Он мне сказал: покажу, пусть знают, что тут делается.

Дальше всё сошлось за четыре дня.

Егор Егорович Функ, получив двадцать шестого мая утром анонимную угрозу, поехал с ней в окружное интендантское управление – не жаловаться, а показать, потому что был возмущён и потому что полагал, что это возмутит и прочих.

Он показал её в приёмной при чиновниках.

И в той же приёмной, дожидаясь по своему делу, сидел Вершинин Пётр Кузьмич.

Свидетелей этому нашлось двое: писарь интендантского управления и подрядчик, ждавший там же.

Оба показали одно: господин Функ был взволнован, показывал письмо и говорил громко; и что при этом присутствовал господин Вершинин, который письмо прочёл и вернул со словами, что это безобразие.

– Стало быть, письмо писал он, – сказал Ярцев, выслушав.

– Писал не он, – сказал Морозов. – Почерк не его, и это установит всякий эксперт. Я полагаю, писал кто-нибудь из конторских служителей под его диктовку, а то и просто за рубль.

– Тогда что вы мне доказываете?

– Что оно отправлено из его конторы, – сказал Морозов. – И вот это, Николай Аполлонович, меняет всё дело.

Он выложил на стол план квартала.

– Ящик на углу Мясницкой и Милютинского. Контора товарищества – в Милютинском, дом одиннадцать, в ста двадцати шагах. Человек пришёл оттуда и туда же вернулся.

– Свидетель – старик из чайной.

– Свидетель никудышный, – согласился Морозов. – Один, приметы никакие, показание по памяти через месяц. В суде он не устоит. Но он не один: у меня есть ещё три обстоятельства, и все три сходятся в одну точку.

Он перечислил.

Бумага записки – писчая третьего сорта, восьмушка, обрезанная ножницами; такую же, обрезанную тем же способом, нашли при обыске в конторе товарищества.

Чернила – фиолетовые анилиновые, из тех, что стояли там в чернильницах.

И третье: из полутораста анонимных писем, прошедших через следственную часть, ни одно не было послано почтой. Подбрасывали, писали мелом на дверях, кричали в лицо.

Почтой не посылал никто.

– Отчего?

– Оттого, что почта – это медленно, – сказал Морозов. – Тому, кто хочет напугать, нужно сегодня. А тому, кто хочет, чтобы письмо получили в определённый день, нужна почта.

Он положил ладонь на конверт.

– Николай Аполлонович, вот что я вам предъявляю. Письмо опущено двадцать пятого, за сутки. Оно составлено так, что фамилия стоит в конце – то есть написано не для того, кто его получит, а для тех, кому он его покажет. И человек, его пославший, пришёл из конторы того, кто через два дня перебил у покойного подряд.

– То есть он не воспользовался погромом.

– Он приготовился к нему за сутки, – сказал Морозов. – И приготовился так, чтобы Функ сам, своими ногами, отнёс своё имя туда, где его услышат.

Прежде ареста Морозов доложил Ярцеву всё положение целиком, и доложил с той оговоркой, которую в этом деле обязан был сделать.

– Николай Аполлонович. Я вам обязан сказать, чего мне не хватает.

– Говорите.

– Мне не хватает того, что связывает Вершинина с самим убийством, – сказал Морозов. – Всё, что у меня есть, доказывает подготовку и выгоду. Ни одно из этих доказательств не показывает, что он велел убить.

– Стало быть, он не велел?

– Стало быть, я этого не знаю, – сказал Морозов. – И, по совести, полагаю, что не велел. Человек, который заранее пишет письмо и рассчитывает на сутки, не поручает убийство двум работникам за десять рублей. Он поручает им взять книгу.

– А убийство?

– А убийство, я думаю, вышло само, – сказал Морозов. – И это, Николай Аполлонович, будет самой трудной частью дела: он сядет за то, чего не хотел, и не сядет за то, что придумал.

Вершинина взяли шестого июля.

Взяли по обвинению в убийстве Функа Е. Е., в похищении конторской книги и в подстрекательстве.

Взяли его на квартире, утром, тихо; при обыске нашли две вещи, о которых стоит сказать.

Первая – книга подрядов Штальберга и Функа, лежавшая не в конторе и не в тайнике, а в письменном столе, между бумагами.

Вершинин не спрятал её и не сжёг.

Морозов после спросил у него, отчего, и получил ответ, который слышал за два года трижды в разных словах:

– Я думал, до меня не дойдут.

Второй вещью была подшивка газет за май пятнадцатого года – все московские, за все дни погрома, аккуратно сложенные по числам.

Он запирался четверо суток и сломался на пятые – на том, на чём ломаются все люди этого разряда: не на угрозах, а на бумагах.

Морозов выложил перед ним по порядку:

показания двоих о приёмной интендантства двадцать шестого мая;

заключение прозектора о трёх ударах сверху и слева и о следе от связывания;

сведения о том, что двадцать восьмого мая, на другой день после убийства, товарищество «Русский каучук» подало в интендантство новое предложение по той же поставке – с ценой на два процента ниже, чем у Штальберга и Функа;

и расчёт, показывавший, что цену эту нельзя было назвать, не зная их себестоимости.

– А знать её можно было из одной книги, – сказал Морозов. – Той, которую унесли из разгромленной конторы.

Вершинин смотрел на бумаги.

– Я его не убивал, – сказал он.

– Кто?

Он молчал ещё час.

А после назвал двоих.

Это были не приказчики и не наёмные убийцы. Это были двое рабочих с его же склада, которых он двадцать седьмого мая послал «посмотреть, что делается на Мясницкой», дал по десяти рублей и велел, если удастся, принести из конторы конкурентов конторские книги.

Они пошли.

Они нашли книгу. И они нашли в разгромленной конторе избитого хозяина, который узнал одного из них в лицо, потому что тот год назад приходил наниматься.

– Я им этого не велел, – сказал Вершинин. – Вот вам крест, не велел. Они мне после сказали, и я обмер.

– И не заявили.

– И не заявил, – сказал он.

Обоих взяли через два дня, и оба сознались.

Одному было двадцать четыре года, другому двадцать девять. Оба – рабочие со склада, оба – из деревни, оба в Москве третий год.

Рассказывали они одинаково и путано.

Пошли, потому что велели и дали по десяти рублей. Пришли на Мясницкую, когда громили уже второй час. Поднялись со двора, нашли контору по номеру, стали искать книги – и в разгромленной комнате наткнулись на хозяина, который сидел на полу у стены, избитый, но живой.

И хозяин сказал: «А, это ты, Митрий. Ты у меня в прошлом годе наниматься был».

– И что вы?

Старший заплакал.

– Я ему говорю: молчи, дядя, – сказал он. – А он говорит: я тебя запомнил.

Дальше они свели его в подвал, связали ему руки его же поясом и полчаса сидели рядом, решая.

Полчаса.

Морозов записал это и после, составляя обвинительный акт, вписал отдельной строкой, потому что за два года выучил: в таких делах важно не то, что человека убили, а то, сколько времени у него было, покуда решали.

Штальбергу Морозов сказал двадцатого июля.

Он поехал к нему сам, на квартиру, и говорил час.

Штальберг слушал молча, а под конец спросил то, что спрашивают все:

– И что ему будет?

– Двоим, которые били, – каторга, – сказал Морозов. – Вершинину – тюрьма, года три, если суд сочтёт доказанным подстрекательство к похищению.

– Три года.

– Три года.

Штальберг посидел, глядя в стол.

– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам скажу вещь, за которую вы меня, может, осудите. Мне их не жалко. Ни того, ни этих. А знаете, чего мне жалко?

– Чего?

– Что этого нельзя объяснить, – сказал он. – Я, знаете, три недели ходил и думал: как я скажу его дочери? Что его убили в погроме – она поймёт. Что его убили за подряд – тоже поймёт. А вот что его убили за подряд посредством погрома...

Он развёл руками.

– Этого, Александр Петрович, никто не поймёт. Люди не верят в такую подлость, потому что она слишком сложная.

Дело Морозов сдал двенадцатого августа.

По убийству обвинялись двое рабочих; Вершинину предъявили подстрекательство к похищению, укрывательство и недонесение.

А отдельным производством, по настоянию Морозова и за подписью полковника Ярцева, пошло третье дело – о торгах.

В нём излагалось следующее: что с осени 1914 года при окружном интендантском управлении сложился порядок, при котором преимущество на торгах получают фирмы по признаку названия и происхождения владельцев, а не по цене и качеству; что этим порядком пользуются вновь учреждённые товарищества, не имеющие ни складов, ни оборотов, ни опыта; и что таковой порядок, помимо ущерба казне, создаёт прямую выгоду от объявления конкурента немцем – со всеми последствиями, каковые город наблюдал в мае.

Ярцев, подписывая, сказал:

– Толку не будет.

– Знаю.

– Совсем не будет, Александр Петрович. Это ведь не злоупотребление отдельного лица. Это циркуляр.

– Знаю, – сказал Морозов. – И всё-таки пусть лежит.

Полковник посмотрел на него.

– Знаете, – сказал он, – я за восемь месяцев прекратил двести сорок дел о шпионстве и не написал ни одной бумаги о том, отчего их вообще заводят. А вы за три месяца написали.

Он подписал.

– Прикомандирование ваше я продлевать не стану, – прибавил он. – Возвращайтесь к себе в сыскное.

– Отчего?

– Оттого, что вам тут вредно, – сказал Ярцев. – Вы человек, который доводит. А здесь, милостивый государь, доводить нельзя: тут всякое доведённое дело упирается в кого-нибудь, кого трогать не велено. Вас через год либо сломают, либо выгонят с волчьим билетом.

Он помолчал.

– А в уголовном сыске вы принесёте больше пользы. Там воры, а воров трогать можно.

Морозов вернулся в отделение шестнадцатого августа.

Его встретили Бекетов и Гвоздёв, и Гвоздёв сказал:

– Ну, слава богу.

– Отчего слава богу?

– Оттого, что при вас дела делаются, – сказал надзиратель. – А без вас я четыре месяца бумаги носил.

В тот же день Пересветов вызвал его и положил на стол две вещи.

Первой была выписка из приказа: чиновник для поручений Морозов А. П. возвращается к исполнению обязанностей по московскому сыскному отделению.

Второй – письмо из Петрограда, в казённом конверте, вскрытое по правилам и прочитанное начальником отделения.

– Читайте, – сказал Пересветов.

Морозов прочёл.

Департамент полиции уведомлял, что производство о проверке сведений о личности чиновника для поручений Морозова А. П. постановлением от 4 августа 1915 года прекращено за нерозыском лиц, могущих дать необходимые сведения.

Он прочёл эту строчку дважды.

– Что это значит? – спросил Пересветов.

– Это значит, – сказал Морозов, – что они писали в губернию и им не ответили.

– Отчего не ответили?

Морозов положил бумагу на стол.

– Оттого, Аркадий Ильич, что губерния эта с июля под неприятелем, – сказал он. – Там нынче нет ни архива, ни канцелярии, ни того писаря, который двадцать лет назад записывал приметы.

В комнате стало тихо.

– Стало быть, вас больше не проверят, – сказал Пересветов.

– Стало быть, не проверят.

Начальник отделения посмотрел на него.

– И вы, Александр Петрович, сейчас должны бы радоваться, – сказал он. – А у вас лицо, будто вам сообщили о смерти родственника.

Морозов не ответил.

Он думал о том, что бумага, спасшая его от дознания, означает следующее: уездный город, в котором прежний Морозов прожил сорок лет и в котором осталась его сестра, с июля занят.

И что сестра эта – единственный человек на свете, который мог его опознать, – теперь либо в беженцах, либо там.

Он вышел на Гнездниковский в шестом часу вечера.

Стояло московское лето пятнадцатого года; на Тверской продавали газеты с известиями об оставлении Варшавы.

За полгода фронт отошёл на пятьсот вёрст.

По России шли беженцы – не тысячами, а сотнями тысяч; их везли на восток эшелонами, ссаживали на станциях и не знали, что с ними делать.

И где-то в этих эшелонах, вероятно, ехала пожилая женщина, которая два года назад получила от брата письмо о том, что он после ранения ослабел памятью и просит писать ему о домашних делах подробнее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю