Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 274 (всего у книги 309 страниц)
Глава 5 (90)
Анна Осиповна Верещагина давала показания четыре дня и давала их так, как давал бы человек, сдающий дела при увольнении: подробно, по порядку, со ссылками на записи.
Она не плакала и не оправдывалась.
Она объясняла.
Вдова коллежского регистратора, сорока трёх лет, детей нет, муж умер в девятьсот девятом. Жила пенсией в двадцать четыре рубля и тем, что сдавала комнату.
В августе четырнадцатого пошла в комитет – как пошли тогда тысячи дам – и работала бесплатно четыре месяца: раздавала бельё, писала письма за неграмотных, дежурила на питательном пункте.
– И что переменилось? – спросил Морозов.
– Ко мне приехала сестра, – сказала Верещагина. – Из Нижегородской губернии, в декабре четырнадцатого. У неё муж на войне, четверо детей и хозяйство. Она приехала и сказала: Аня, мы пропадаем, работать некому.
– И вы?
– И я подумала, – сказала она.
Она подумала, и мысль оказалась простая.
В Москве – тысячи детей, которых некуда девать и которые голодают.
В деревне – тысячи хозяйств, где мужиков забрали и работать некому.
Морозов вёл этот допрос иначе, чем вёл прочие, и после записал, чем именно.
Он не давил и не ловил на противоречиях.
Он спрашивал по одному вопросу и ждал, потому что понял с первого часа: перед ним человек, который три месяца ждал этого разговора и приготовил на всякий вопрос ответ.
Такого не собьёшь. Такого можно только выслушать до конца – и после разбирать сказанное.
– Я не украла ни одного ребёнка, – сказала Верещагина. – Я вам это говорю не для оправдания, а потому, что это правда, и вы её проверите. У меня в книге сорок одна запись, и в каждой стоит согласие матери.
– Устное.
– Устное, – сказала она. – А какое ещё? Они неграмотны.
– Вы им объясняли, куда везёте детей?
Она помолчала.
– Я говорила: в мастерскую, при деле, на всём готовом.
– А везли в деревню, в работники.
– В семью, – сказала Верещагина.
– В работники, – повторил Морозов. – Анна Осиповна, у вас в письмах девять раз идёт речь о деньгах. Сколько вы брали?
– Пятнадцать рублей за девочку, – сказала она. – Двадцать за мальчика.
– С кого?
– С хозяев.
– И это, по-вашему, устройство в семью.
Верещагина посмотрела на него.
– Александр Петрович, – сказала она. – Я вам сейчас скажу одну вещь, и вы её при всём вашем отвращении обдумайте. Куда бы они делись без меня?
Морозов не ответил.
– Я вам скажу куда, – продолжала она. – В манеже, где я их брала, за осень умерло от кори девятнадцать детей. Девятнадцать, я считала. А из тех сорока одного, кого я вывезла, не умер ни один.
– Вы это знаете?
– Знаю, – сказала она. – Мне пишут. У меня девять писем, вы их читали.
Морозов сидел молча.
Он проверил эту цифру после – и она подтвердилась: в манеже за сентябрь и октябрь умерло от кори двадцать два ребёнка, а не девятнадцать.
Он записал в деле обе цифры.
– Анна Осиповна, – сказал он, вернувшись к этому на третий день. – Я вашу цифру проверил. Их двадцать два.
– Тем более.
– Нет, – сказал Морозов. – Не тем более. Я вам объясню, отчего ваш счёт неверен, и объясню не как чиновник, а как человек, который третий год этим занимается.
– Объясните.
– Вы сравниваете тех, кого вывезли, с теми, кто остался в манеже, – сказал он. – А сравнивать надо не с этим. Сравнивать надо с тем, что было бы, если бы вы тех же самых детей устроили честно: с адресом, с запиской в двух книгах и с уведомлением матери.
Он положил руку на её книгу.
– Они точно так же уехали бы в Арзамасский уезд. Их точно так же кормили бы. И они точно так же не умерли бы от кори. Разница вышла бы одна: их матери знали бы, где они.
Верещагина молчала.
– Вот эту разницу вы и продали, – сказал Морозов. – За пятнадцать рублей.
За три года в этом веке он выучил, что у всякого человека, делающего дурное, есть довод, который кажется ему достаточным.
Он не ждал, что довод окажется цифрой.
Проверка заняла январь.
Морозов поехал в Арзамасский уезд сам – выпросив у Пересветова десять дней и командировку – и объехал четырнадцать дворов.
Ехал он туда с фабричным инспектором Свиридовым, который выпросил себе командировку сам, объяснив это так:
– Александр Петрович, вы в деревне не разберёте, работает ребёнок по силам или сверх сил. А я разберу: я одиннадцать лет этим занимаюсь.
Взял он с собой и третьего – урядника из нижегородской полиции, приданного по бумаге губернатора.
Ездили десять дней по зимней дороге, по четырнадцати дворам в двух уездах.
Он нашёл двадцать одного ребёнка из двадцати четырёх.
Все двадцать один были живы.
Они жили в крестьянских семьях, в деревнях Арзамасского и Ардатовского уездов. Их кормили. Они работали – все, включая девятилетних, – работали столько же, сколько работали в этих семьях свои дети, то есть много.
Двое ходили в школу.
Одна девочка, тринадцати лет, была окрещена в православие под другим именем и записана в семью как родная племянница.
Поездка эта была самой тяжёлой из всего, что он делал за три года, и тяжёлой не работой.
Он приезжал в деревню, находил двор, входил.
Дальше повторялось одно и то же.
Хозяева пугались. Они пугались всерьёз: приехал чиновник из Москвы, стало быть, отберут работника, за которого плачено пятнадцать рублей.
Они начинали объяснять наперебой: что кормят, что не бьют, что девчонка при них как своя.
Иные врали.
Иные не врали: в трёх дворах из четырнадцати ребёнок и вправду был при них как свой, спал в избе, а не в сенях, и звал хозяйку тёткой.
А в двух дворах Морозов увидел то, ради чего, вероятно, и ездил.
В одном мальчик тринадцати лет спал в хлеву.
Во втором девочка четырнадцати лет, из-под Ковно, при виде вошедшего чиновника встала и заплакала, ничего не говоря, – и на все вопросы, которые Морозов ей задавал наедине, отвечала «хорошо», глядя мимо.
Он записал оба двора отдельно и по возвращении передал их нижегородскому губернатору особой запиской, и по обоим было назначено дознание.
Чем оно кончилось, он так и не узнал.
Морозов разговаривал с каждым.
Он спрашивал одно: хочешь ли ты домой, к матери.
Из двадцати одного семеро сказали: да.
Одиннадцать не ответили ничего.
А трое сказали: нет.
Одна из этих троих – та самая Станислава Каминская, одиннадцати лет, из-за которой всё и началось, – сказала это, глядя в пол, и после прибавила:
– Тут кормят.
Троих Морозов не нашёл.
По книге Верещагиной они значились отданными в деревню Ивашково; в Ивашкове их не оказалось, а хозяин, взявший их, в ноябре умер, и семья разошлась.
Розыск этих троих Морозов передал нижегородскому губернскому жандармскому управлению и уряднику, и ответ пришёл в феврале: двое найдены у родни покойного в соседнем уезде, третий – мальчик двенадцати лет – ушёл в ноябре и с тех пор не найден.
Дело он сдал в феврале.
Верещагиной предъявили: подлог документов, присвоение звания уполномоченной комитета и корыстное посредничество при устройстве малолетних.
Обвинительное заключение Морозов писал шесть дней и переписывал трижды, потому что впервые за три года не мог решить, каким тоном его писать.
Он остановился на самом сухом, какой сумел, и вписал в него обе цифры: и двадцать два умерших от кори в манеже, и пятнадцать рублей за девочку.
Без выводов. Рядом.
Обвинения в похищении не предъявили: ни одна из сорока одной матери не показала, что ребёнка взяли без её согласия.
Суд состоялся в мае и приговорил её к тюремному заключению на полтора года.
Морозов был на нём свидетелем и слушал защитительную речь.
Защитник говорил хорошо и говорил ровно то, что говорила сама подсудимая: о кори в манеже, о том, что все дети живы, о том, что в военное время сословие благотворителей делает, что может, и не всегда успевает записывать.
И присяжные – Морозов видел это по лицам – были с ним отчасти согласны.
Приговор вышел мягкий, и Морозов, выходя из суда, поймал себя на том, что не может решить, справедлив ли он.
Из двадцати одного найденного ребёнка в Москву вернули семерых – тех, кто сказал «да», – и вернули за счёт комитета, по особому ходатайству, которое писал Морозов и подписывал Пересветов.
Стася Каминская осталась в Арзамасском уезде.
Морозов сказал об этом её матери сам, в феврале, приехав к ней в общежитие.
Он ехал туда и всю дорогу думал, как это сказать, и не придумал.
За три года он сообщал такое одиннадцать раз, и всякий раз это было одно и то же: человек умер, и надо сказать. Здесь было иначе.
Здесь ребёнок был жив, здоров и не желал возвращаться, и Морозов не знал ни одной формулы, которой это говорят.
Он рассказал всё: где дочь, у кого, в каких условиях, что здорова и что работает.
И сказал последнее.
Ядвига Юзефовна выслушала, глядя ему в лицо.
– Она сказала «нет»? – переспросила она.
– Она сказала «тут кормят».
Женщина закрыла лицо руками и просидела так минуты две.
– Пан, – сказала она наконец. – А можно я к ней поеду?
– Можно, – сказал Морозов. – И нужно. Я вам выправлю бумагу на проезд, это по беженской части полагается.
– А там что?
– А там как решите, – сказал он. – Вы её мать. Захотите забрать – заберёте: она не в приюте и не под опекой, никаких прав у этих людей на неё нет. Захотите оставить у них до конца войны – оставите.
Ядвига Каминская уехала в Арзамас в марте.
Морозов после узнал от неё через комитет, что она осталась там же: нанялась в соседнее село и живёт в четырёх верстах от дочери.
Отдельным производством, по настоянию Морозова, пошла записка – четвёртая за два года, которую он писал не по делу, а по порядку вещей.
В ней излагалось: что при устройстве детей-беженцев в семьи и заведения не ведётся ни обязательной записи адреса, ни последующего надзора; что согласие родителей берётся устно и у лиц, часто не понимающих по-русски; что удостоверения уполномоченных комитетов выдаются без проверки и на бланках, лежащих в общем доступе.
И четыре предложения, из которых первое было такое: устройство ребёнка при живых родителях допускать не иначе как с письменным согласием, прочитанным ему на понятном языке, и с обязательной записью адреса в двух книгах.
Пересветов подписал, крякнув.
– Толку не будет, – сказал он по обыкновению.
– Знаю.
– Александр Петрович, вы за два года у меня написали четыре таких записки. Одеяла, вокзальный разряд, торги и вот эта. И ни по одной вам не ответили.
– По одеялам ответили, – сказал Морозов. – В феврале пятнадцатого разослали распоряжение.
– Без ссылки на вас.
– Мне ссылка не нужна, – сказал Морозов. – Мне нужны одеяла.
Двум девочкам, отданным самарской беженкой, Морозов написал сам – верней, написал их хозяевам в Ардатовский уезд и вложил письмо для матери.
Ответ пришёл в апреле.
Обе были живы, обе в одной деревне, в двух дворах через улицу. Старшей четырнадцать, младшей одиннадцать.
Хозяин старшей писал коряво и с достоинством: девка при них третий год будет как своя, а ежели мать желает – пущай приезжает, никто не держит.
Морозов переслал это письмо в Самару.
Ответа он не получил и после, через комитет, узнал только, что означенная в мае выбыла из Самары неизвестно куда.
Он записал это в дело последней строкой и не стал ничего дописывать.
А известие о сестре пришло в марте, и пришло не оттуда, откуда он ждал.
Все три месяца Морозов писал по единственному следу, который у него был: Гродно, двадцатое июля, эшелон на Барановичи.
Он написал в четырнадцать мест.
Ответы приходили одинаковые: сведений не имеется.
И в марте пришёл пятнадцатый – из Минского отделения Всероссийского земского союза, куда он написал последним и без всякой надежды.
Отвечал делопроизводитель, человек, судя по письму, добросовестный.
Он сообщал, что по спискам беженцев, проследовавших через минский питательный пункт в июле – августе 1915 года, значится Ерёмина Прасковья Петровна, сорока девяти лет, из такого-то уезда.
Что означенная была снята с эшелона двадцать девятого июля по болезни и помещена в беженский лазарет при станции.
Что лазарет этот в августе, при подходе неприятеля, эвакуировался в Смоленск.
И что списки эвакуированных больных при эвакуации не составлялись.
Морозов прочёл это письмо четыре раза.
Потом сложил и посидел над ним неподвижно, наверное, четверть часа.
Он сделал то, что делал всегда: разложил.
Что известно. Двадцать девятого июля она была жива и находилась в Минске, в лазарете при станции. Это на девять дней позже, чем последнее известие от учителя.
Что неизвестно. Всё остальное.
Что можно сделать. Написать в Смоленск, в шесть или семь мест, и получить через два месяца шесть ответов «сведений не имеется», потому что списков не составлялось.
Что нельзя сделать. Поехать: Смоленск в марте шестнадцатого – прифронтовой город, и частное лицо туда не пустят.
Он написал в Смоленск в тот же вечер, во все шесть мест.
А после погасил лампу и сидел в темноте.
И вот тут с ним произошло то, чего он себе не простил и о чём после не рассказал никому.
Он поймал себя на облегчении.
Не на радости – на облегчении: на той короткой, постыдной мысли, что если она умерла в августе в Минске, то единственный человек на свете, который мог его разоблачить, больше не существует, и что он в безопасности окончательно.
Мысль пришла сама, продержалась две или три секунды и ушла.
Но она была.
Морозов сидел в темноте и разбирал её так, как разбирал бы чужое показание.
Он не желал ей смерти. Он потратил шесть месяцев и написал двадцать одно письмо, разыскивая её, – и делал это не для отвода глаз, а всерьёз.
И одновременно с этим в нём жила арифметика: жива – опасность, мертва – безопасность. Она жила там всё это время, тихо, под спудом, и в темноте на минуту вылезла.
Он зажёг лампу, достал тетрадь и записал это – дословно, как записывал показания, не смягчая.
А внизу приписал:
«Сіе есть цѣна, которую я плачу за то, что живу подъ чужимъ именемъ. Я не зналъ, что она такова».
Двадцать восьмого марта из Смоленска пришёл первый ответ.
Он был из городской управы, и в нём сообщалось, что беженский лазарет при станции Минск был эвакуирован в Смоленск в конце августа 1915 года, размещён в помещении реального училища и в ноябре расформирован; больные распределены по городским больницам и частью отправлены далее на восток.
И – приписка от руки, внизу, чужой добросовестной рукой:
«Ежели Вамъ угодно, могу навести справку въ Смоленской губернской больницѣ, гдѣ хранятся книги. Сообщите точныя свѣдѣнія о разыскиваемой».
Морозов ответил в тот же день.
Он писал это письмо час – короткое, в двадцать строк, – и в конце, помедлив, приписал то, чего в казённой переписке не пишут:
«Прошу Васъ, ежели найдёте, сообщить мнѣ немедленно и любымъ извѣстіемъ, худымъ или добрымъ. Я разыскиваю её девятый мѣсяцъ. Она мнѣ сестра».
Александр Фрост
Полтора аршина. Мороз идёт по следу книга 19
Глава 1 (91)
Весна шестнадцатого года была в Москве спокойнее двух предыдущих, и Морозов это отметил.
Не оттого, что стало легче: хлеб подорожал втрое против довоенного, сахар выдавали по карточкам с осени, а очереди у лавок стояли с пяти утра.
Спокойнее было в другом смысле.
Город привык.
Погромов больше не было. Про немецкое засилье писали реже. Раненых по-прежнему везли, но их перестали встречать, и никто уже не удивлялся человеку без руки на улице.
Война перестала быть событием и сделалась погодой.
Дела в столе шли соответственно: кражи, спекуляция, подложные отсрочки, дезертиры. За зиму Морозов провёл двадцать два производства, и ни одно из них не стоило того, чтобы о нём рассказывать.
А в апреле пришло письмо от Лунёва – третье за год.
Первое пришло в июне пятнадцатого, из Петрограда: короткое, в двадцать строк, и в нём сообщалось, что Егор Фомич доехал, был у жены и что жена его приняла.
Второе – в октябре, из Пскова, и было длиннее.
А третье, апрельское, было на восьми страницах и представляло собой отчёт.
Лунёв писал так, как пишут люди, привыкшие к точности: по пунктам, с числами, с указанием, что сделано и чем кончилось.
За одиннадцать месяцев он объехал четверых.
Первым был Псков – мещанин Бочагов, у которого пряжку отняли в девятьсот одиннадцатом. Бочагов умер в четырнадцатом году; вещь Лунёв предложил вдове, объяснив всё как есть.
Вдова взяла и через неделю продала за четыре рубля.
Вторым – Пермь, мещанин Ерофеев, у которого в девятьсот восьмом отнял сам Иван Иванович. Ерофеев жив, шестидесяти двух лет, слушал час, задал два вопроса и отказался.
«Онъ мнѣ сказалъ так: восемь лѣтъ безъ неё прожилъ и ещё проживу. А вы, говоритъ, барину своему передайте, что я его помню».
Третьей была Тверская губерния, деревня Заречье, семья Кузьминых – та самая первая строка в списке, бляха медная со зверем, вынесенная из избы ночью в девятьсот шестом году.
И четвёртым – сам Лунёв, чью табакерку Иван Иванович вернул ему в марте пятнадцатого, при Морозове, положив на стол без всяких слов.
Про Заречье в письме было следующее.
«Я туда пріѣхалъ въ сентябрѣ. Кузьмины живутъ тамъ же, дворъ ихній цѣлъ. Хозяинъ старый померъ въ 1912, остались вдова Аграфена Сидоровна 58 лѣтъ и два сына съ семьями, младшій нынче на войнѣ.
Я имъ разсказалъ всё, какъ мы условились: что вещь ихняя, что взята у нихъ безъ спросу въ 1906 году, что я привёзъ вернуть, и что при ней бываетъ худо, а бываетъ и ничего, и что рѣшать имъ.
Они посовѣтовались двѣ недѣли и взяли.
Старуха сказала: она у насъ отъ дѣда лежала, пущай и лежитъ».
Про себя – про свою табакерку, четвёртую в списке, – Лунёв написал две строки, и Морозов их перечитывал чаще всего.
«Свою я держу въ типографіи, въ шкапу, гдѣ шрифты. Дома не держу.
Александръ Петровичъ, я знаю, что это глупо, потому что типографія въ ста саженяхъ отъ дома. А только я такъ спокойнѣе».
Морозов дочитал письмо и убрал в стол.
Он перечёл его через день, а после ещё раз, и всякий раз останавливался на одном месте.
«Я имъ сказалъ, что при ней бываетъ худо».
Так они условились в марте пятнадцатого года, в сибирской усадьбе, и формулу эту придумал он сам, Морозов, – и придумал именно такой: не пугать и не скрывать.
Он тогда полагал, что это честно.
А в апреле шестнадцатого, перечитывая, поймал себя на мысли, что «бывает худо» – это формула, которой не объяснишь ничего человеку, никогда не видевшему, как это бывает.
Про себя Лунёв в этом письме писал мало и писал сухо.
Что живёт в Петрограде, что жена его приняла и что дети привыкли не сразу. Что в типографию его обратно не взяли – за полтора года место занял другой, – и что он служит наборщиком в казённой типографии на жалованье шестьдесят рублей.
И одна строка, на которой Морозов остановился.
«А что я вижу – я про то дома не говорю и говорить не стану. Жена знаетъ, что я гдѣ-то былъ и вернулся, и больше знать не желаетъ. Мы объ этомъ не поминаемъ второй годъ, и такъ, я думаю, лучше».
Морозов перечёл эту строчку дважды.
Человек, ушедший из дому за тем, чтобы ему объяснили, кто он такой, вернулся, получил объяснение – и обнаружил, что дома оно никому не нужно.
Второго мая пришло второе письмо.
Оно было от Лунёва же, из Петрограда, и было в восемь строк.
«Александръ Петровичъ.
Получилъ извѣстіе изъ Заречья. Умерла Кузьмина Аграфена Сидоровна, 59 лѣтъ.
Писала сноха, писала сама, неумѣло. Пишетъ: слегла на Рождествѣ, лежала до Пасхи, померла на Свѣтлой недѣлѣ.
Больше ничего не пишетъ.
Я къ нимъ поѣхать не могу: у меня жена больна, а денегъ на дорогу нѣтъ.
Простите, что безпокою, а только я объ этомъ думаю всякій день».
Морозов положил письмо на стол.
Слегла на Рождество. Пролежала до Пасхи. Четыре месяца.
Он сидел неподвижно, наверное, минут пять, и за эти пять минут перебрал всё, что знал о том, как это бывает.
Свищов, в Тюмени, в мае четырнадцатого: «Тут люди мрут быстро: горячка – за неделю, чахотка – за год. А эти лежали. По два, по три года. Не поправлялись и не умирали».
Горный инженер Нартов: слёг в сентябре девятьсот второго, умер в феврале третьего. Пять месяцев.
Рябов в Успенском: лежал второй год; сундук вынесли – встал на седьмой день.
Четыре месяца укладывались в это ровно.
И укладывались в сотню других объяснений, из которых самое простое было такое: женщина пятидесяти девяти лет слегла зимой и умерла весной, как умирают в русской деревне тысячи женщин пятидесяти девяти лет.
Морозов написал в Тверскую губернию в тот же день.
Прежде того он полчаса просидел над картой.
Заречье Тверской губернии, Сивая Могила в Западной Сибири, усадьба под Тюменью, Петроград, Псков, Пермь.
Шесть точек, между которыми за три с половиной года протянулось всё это дело, – и от Москвы до самой дальней было три тысячи вёрст.
Он поймал себя на мысли, что в прежней своей жизни отработал бы такое дело, не выходя из кабинета: запрос, сводка, ответ из шести мест за час.
Здесь он третий год ездил.
И, что было неприятнее всего, за три года он ни разу не приезжал вовремя.
Он написал уряднику того стана, в котором значилась деревня Заречье, и написал по всей форме, на бланке московского сыскного отделения, – потому что за три года выучил: письмо от частного лица в деревню идёт месяц и остаётся без ответа, а бумага с гербом идёт неделю.
Основания в письме он не указал вовсе.
Он просил сообщить сведения о смерти Кузьминой Аграфены Сидоровой, последовавшей в апреле сего года: от чего, при каких обстоятельствах, кто свидетельствовал и производилось ли врачебное освидетельствование.
Ждал он его двенадцать дней и за эти двенадцать дней трижды садился писать в Заречье сам – и трижды рвал написанное.
Написать было нечего.
Он не мог спросить у крестьянской семьи, не светилась ли у них в сундуке медная бляха. Он не мог объяснить, почему московский чиновник интересуется смертью их матери. И он не мог приехать без всякого основания: в деревне человек, приехавший ни за чем, обсуждается месяц.
Оставалось ждать бумаги от урядника.
Ответ пришёл двадцатого мая.
Урядник – судя по почерку, немолодой и добросовестный – сообщал следующее.
Кузьмина Аграфена Сидорова, крестьянская вдова пятидесяти девяти лет, умерла в деревне Заречье десятого апреля.
Врачебного освидетельствования не производилось: фельдшер в двадцати двух верстах, вызывать не посылали.
Причина смерти в метрической книге записана со слов родных: «отъ старости».
Погребена на приходском кладбище двенадцатого апреля.
И – приписка, ради которой, как понял Морозов, письмо и стоило посылать.
«А кромѣ того доношу, что въ означенномъ дворѣ Кузьминыхъ въ февралѣ мѣсяцѣ была кража: унесено бѣльё и мѣдная посуда. Дознаніе производилось, виновные не обнаружены».
Кража. Февраль.
Морозов прочёл это трижды.
Женщина слегла на Рождество. В феврале в доме была кража. Десятого апреля она умерла.
Он взял чистый лист и написал наверху – по привычке, как писал всегда, начиная новое дело:
«По дѣлу о смерти Кузьминой А. С.»
И под этим – первый вопрос:
«Что унесли изъ мѣдной посуды».
Прежде Пересветова он поговорил с Бекетовым.
Аполлинарий Львович выслушал ту часть, которую можно было изложить, – что в Тверской губернии умерла женщина, что в том же дворе была кража и что Морозов полагает связь, – и задал два вопроса.
– Первый: заявление есть?
– Нет.
– Второй: кто потерпевший?
– По краже – семья Кузьминых.
– То есть, – сказал Бекетов, – вы едете в чужую губернию по делу, где потерпевшие ни на что не жалуются, дознание производил урядник и виновных не нашёл.
– Именно так.
Бекетов снял пенсне.
– Александр Петрович, я вам это говорю четвёртый год и скажу в четвёртый раз: вы ведёте два ряда дел. Один в производстве, другой в тетради. И я не спрашиваю, что во втором.
– Не спрашиваете.
– Не спрашиваю, – сказал он. – Но я вам напишу бумагу.
– Какую?
– Отношение к тверскому уездному полицейскому управлению, – сказал Бекетов. – О содействии чиновнику московского сыскного отделения, командированному по делу, связанному с производством о краже. Формально безупречно: у нас в производстве действительно есть кража – та, февральская, к которой вы имеете отношение как лицо, доставившее сведения.
– Аполлинарий Львович, это натяжка.
– Это натяжка, – согласился Бекетов. – Но она законна, а без неё вас в Заречье не пустят дальше околицы.
К Пересветову он пошёл на другой день.
Начальник отделения выслушал изложение – то, которое Морозов приготовил и которое содержало ровно столько правды, сколько можно было изложить, – и посмотрел поверх очков.
– Александр Петрович. Вы просите командировку в Тверскую губернию по делу о смерти старухи пятидесяти девяти лет от старости.
– Так точно.
– При том что дознания не возбуждено и никто ничего не заявлял.
– Так точно.
Пересветов помолчал.
За три года они разговаривали так шестой раз, и оба знали заведённый порядок этих разговоров.
– Что там на самом деле? – спросил он.
– Кража, – сказал Морозов. – В феврале в том же дворе украли бельё и медную посуду, дознание производилось, виновных не нашли. Я полагаю, что из посуды унесли одну определённую вещь и что смерть с этим связана.
– Каким образом?
– Не знаю, – сказал Морозов честно.
– И вы поедете за пятьсот вёрст, не зная, каким образом.
– Поеду.
Начальник отделения побарабанил пальцами по столу.
– Даю четыре дня, – сказал он. – Не командировку: отпуск. Проездные за свой счёт.
– Благодарю.
– Не благодарите. – Пересветов снял очки, и лицо у него сделалось усталое. – Александр Петрович, я вам скажу то, чего прежде не говорил. Я четвёртый год смотрю, как вы ездите за свой счёт по делам, которых у нас в производстве нет: в Тобольскую губернию дважды, в Нижегородскую в феврале, теперь в Тверскую.
– Я не...
– Погодите. Я не в упрёк. – Он положил очки на стол. – Я о другом. Ежели с вами что-нибудь случится, я об этих ваших делах не буду знать ничего и не смогу ни объяснить, ни защитить. И это меня, признаться, беспокоит.
Морозов помолчал.
– Аркадий Ильич, – сказал он. – Я вам оставлю конверт.
– Опять конверт?
– Опять, – сказал Морозов. – Третий за три года.
Прежде отъезда он сделал две вещи.
Написал Свищову в Тюмень – коротко, без подробностей: сообщал, что едет в Тверскую губернию по случаю, о котором писал в марте, и просил передать хозяину, что известит по возвращении.
И достал из шкафа вещественных доказательств застёжку с оленьей мордой.
Достал законно: она третий год лежала там по угарному делу, и Морозов, как чиновник, ведший производство, имел право её осмотреть, о чём и сделал запись в журнале.
Он унёс её в пустую комнату, притворил дверь и постоял в темноте.
Она светилась.
Ровно, густо, как в декабре двенадцатого года.
Он вернул её на место, запер шкаф и расписался в журнале – и только после этого поехал на вокзал.
Ему нужно было убедиться, что дело не в нём.
Конверт он оставил у Пересветова в тот же день.
В нём лежало четыре листа, и содержание их Морозов обдумывал два вечера.
Первый лист: куда едет и зачем, изложенное так, чтобы человек, читающий его без подготовки, не счёл автора помешанным.
Второй: распоряжения по столу.
Третий: список тех, кому следует сообщить, – Бекетов, Гвоздёв, Штейн в Петрограде, Свищов в Тюмени.
А четвёртый он писал дольше всех трёх и написал в нём то, чего не говорил вслух ни разу.
«Ежели меня не станетъ, прошу передать нижеслѣдующее лицамъ по списку.
Медная застёжка, хранящаяся въ шкапу вещественныхъ доказательствъ С.-Петербургскаго сыскного отдѣленія по дѣлу объ угарѣ 1913 г., и каменная фигурка, хранящаяся въ Москвѣ по дѣлу Черемныхъ 1914 г., суть предметы того же рода, что и прочіе, и надлежитъ ихъ соединить съ остальными.
Гдѣ остальные – знаетъ Г. К. Свищовъ.
Болѣе я ничего объяснить не могу и не берусь».
Он выехал двадцать четвёртого мая, вечерним поездом, до Твери, а оттуда – на лошадях, шестьдесят вёрст просёлком, потому что железной дороги в ту сторону не было.
Ехал он один.
Гвоздёва он не взял нарочно и объяснил себе почему: в этом деле ему предстояло смотреть в темноте на чужие вещи, а третий год службы вместе приучил старого надзирателя замечать, когда его начальник останавливается и смотрит в угол.
Дорога от Твери заняла полтора дня и стоила Морозову одиннадцати рублей – за подводу с возчиком, потому что почтовых лошадей в мае шестнадцатого года по этому тракту не давали вовсе: земские лошади были взяты на военные надобности ещё в пятнадцатом.
Возчик, мужик лет шестидесяти, всю дорогу говорил.
Он говорил о том, что хлеб нынче дорог, а работать некому; что у него два сына на войне и от младшего писем нет с осени; что в соседней волости бабы в апреле не пустили землемера, потому что решили, будто он землю отбирать приехал.
И под конец сказал то, что Морозов записал вечером в тетрадь.
– Барин, а скажи ты мне, как учёный человек: долго ли ещё?
– Не знаю, – сказал Морозов.
– А то у нас говорят: к осени замирятся.
– Кто говорит?
– Все говорят, – сказал возчик. – Второй год говорят.
Заречье открылось на второй день к вечеру: сорок дворов, церковь на бугре, речка за околицей и то особенное для мая шестнадцатого года обстоятельство, которое Морозов отметил сразу, – на всю деревню он не увидел ни одного мужчины призывного возраста.
Работали в поле бабы, старики и подростки.
Шёл третий год войны.




























