Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 292 (всего у книги 309 страниц)
Александр Фрост
Сорок один двор. Мороз идёт по следу книга 26
Глава 1 (126)
Двадцать первый год начался с того, что перерезали дорогу.
В январе в уездах к северу и западу поднялись крестьяне.
Началось это из-за развёрстки: хлеб брали по нормам, установленным зимой, а нормы эти считались по урожаю, которого не было.
К февралю восстание охватило полосу от Ишима до Тобольска, и повстанцы заняли железную дорогу.
Для Ново-Николаевска это значило одно.
Город, который кормился привозным и который третий год держался на подвозе, остался без него.
Морозов записал в феврале:
«Дорога стоитъ съ 21 января.
Въ городѣ хлѣба на десять дней. Пайка нѣтъ второй мѣсяцъ, выдаютъ черезъ разъ и половину».
Отдел в эти месяцы работал впустую и знал это.
Дела шли, заявления принимались, а раскрыть было нельзя почти ничего: город стоял без хлеба, и всё, что в нём происходило, происходило из-за хлеба.
Морозов записал в марте:
«За февраль принято 84 дѣла. Изъ нихъ 61 – кражи съѣстного.
Крадутъ всѣ и у всѣхъ. Изъ шестидесяти одного раскрыто девять, и всѣ девять – тѣ, гдѣ воръ попался на мѣстѣ.
Искать прочихъ безполезно: въ городѣ нѣтъ ни одного человѣка, который отказался бы отъ краденаго хлѣба».
И ниже:
«Сіе есть то состояніе, при которомъ сыскъ не работаетъ вовсе.
Не оттого, что мы худы, а оттого, что преступленіе сдѣлалось всеобщимъ, а всеобщее преступленіе не раскрывается: оно прекращается только тогда, когда людей накормятъ».
Восстание подавили к весне.
Как именно – Морозов знал по бумагам, доходившим до отдела, и по рассказам тех, кто приезжал с севера, и знал достаточно, чтобы не писать об этом в тетради подробно.
Он записал только:
«О томъ, что дѣлалось въ уѣздахъ съ февраля по апрѣль, я записывать не стану.
Не изъ осторожности, а оттого, что записанное мною съ чужихъ словъ не будетъ ни доказательствомъ, ни свидѣтельствомъ, а будетъ слухомъ.
А слуховъ объ этомъ и безъ меня довольно».
Дом на Владимировской зиму двадцать первого пережил хуже, чем тифозную.
В феврале умерла Марья Тимофеевна – шестидесяти восьми лет, от воспаления лёгких, за четыре дня.
Внук её, которому шёл шестнадцатый год, остался в доме и работал на дровяном складе.
В марте слёг Свищов.
Ему было шестьдесят девять, и слёг он не от голода и не от болезни, а от того, что называется старостью: перестал выходить, после перестал вставать.
Морозов приезжал к нему всякую неделю.
Разговаривали они мало: старик к весне стал тяжело слышать.
Но однажды, в апреле, Свищов сказал то, что Морозов записал в тот же вечер.
– Александр Петрович. Я вот лежу и считаю.
– Что считаете?
– Года, – сказал Свищов. – Мне тут семнадцать лет. А там я прожил пятьдесят два.
Он посмотрел в потолок.
– И, знаешь, что мне нынче чудно? Я того уже почти не помню. Я помню, что было электричество и что летали. А как жил – нет.
Он помолчал.
– Выходит, я тут дольше прожил, чем там. Не годами, а вот этим самым – тем, что помню.
Голод пришёл весной.
Не тот, что в Поволжье, – о поволжском в городе узнали летом, из газет и от беженцев, – а свой, сибирский, тихий.
Сибирь была хлебная губерния, и голода в ней быть не могло.
Он был.
В апреле в городе начали умирать от истощения, и Морозов узнал об этом первым из тех, кто по должности мог узнать: за апрель отдел принял девять дел, где причиной смерти значилось «истощение», а обстоятельства были такие, что требовали проверки.
Он проверил все девять.
Ни одно не оказалось убийством.
А в марте в стране переменилось то, чего Морозов ждал с осени двадцатого и о чём знал из прежней жизни: развёрстку заменили налогом.
В городе это почувствовали не сразу.
Первые признаки Морозов увидел в мае, и увидел их по своей части.
На Ярмарочной площади открылся базар.
Не тот, что существовал всё время и на котором меняли соль на муку, а настоящий: с рядами, с лотками, с товаром, выложенным напоказ.
К июню базар занял площадь целиком.
В июле открылись первые частные лавки – сперва съестные, после мануфактурные.
А в августе на Барнаульской открылась лавка, при виде которой Морозов остановился посреди улицы.
Лавка была старьёвщика.
На витрине лежали: самовар, два подсвечника, оклады без икон, часы, серебряные ложки, кольца, портсигары.
И медные пряжки.
Он зашёл и пробыл там двадцать минут, разглядывая товар и разговаривая с хозяином о ценах.
Хозяин оказался из тех, кого Морозов знал по картотеке: до семнадцатого года держал ссудную кассу на Барнаульской, в восемнадцатом закрылся, четыре года служил конторщиком, а в августе двадцать первого открылся снова.
– И как торговля? – спросил Морозов.
– Несут, – сказал хозяин. – Товарищ начальник, вы не поверите: за три недели у меня прошло больше, чем прежде за полгода.
– Отчего же?
– Оттого, что люди четыре года не продавали, а копили, – сказал он. – У всякого в сундуке лежит, и всякому есть нечего.
Морозов записал это вечером и приписал:
«Городъ понесётъ въ лавки всё, что пряталъ съ 1917 года.
Изъ чего слѣдуетъ двоякое.
Первое: черезъ полгода мы будемъ знать о городѣ больше, чѣмъ знали за четыре года, ибо всякая вещь принесётъ съ собою исторію.
И второе: черезъ полгода въ городѣ станетъ вдвое больше кражъ, ибо покуда вещь лежитъ въ сундукѣ, её красть некому, а покуда она въ лавкѣ – есть кому».
Пряжки были обыкновенные: сбруйные, конские, мещанские.
Ни одна из них не была той.
Он вышел и записал в тетради вечером:
«Съ августа 1921 г. въ городѣ вновь торгуютъ старьёмъ.
Сіе значитъ, что всё, что восемь лѣтъ лежало по сундукамъ, нынче понесутъ продавать.
И значитъ, что предметы, которыхъ я не досчитываюсь, могутъ появиться.
Изъ сорока восьми: тридцать четыре у меня. Пять считались утраченными ещё при нёмъ. Одна въ Петроградѣ, въ шкапу сыскного отдѣленія, ежели шкапъ тотъ цѣлъ.
Остаются восемь, о которыхъ неизвѣстно ничего».
Восемь.
Морозов посчитал это заново, при лампе, и получил то же самое.
Сорок восемь по списку.
Тридцать четыре в погребе под кладбищенской сторожкой.
Одна – застёжка с оленьей мордой – в казённом шкафу петербургского, ныне петроградского сыскного отделения, где она лежала с января тринадцатого года и о которой он ничего не знал с семнадцатого.
Пять числились утраченными: сгорели, переплавлены, потеряны.
Оставались восемь.
Списки эти он держал в трёх видах и в трёх местах, как условился ещё в пятнадцатом году: свой – при себе, второй – в доме на Владимировской у Лунёва, третий – в ящике, при самих предметах.
Четвёртый, бывший у Кранца, после его смерти перешёл к Лунёву, и Морозов свёл оба в один.
В списке Ольги Дмитриевны – первом, на сорок одно имя, составленном за одиннадцать лет, – эти восемь значились с пометками, которые Морозов знал наизусть.
«№ 12. Пряжка мѣдная. Вологодской губ. Взята въ 1908. Владѣлецъ неизвѣстенъ».
«№ 19. Бляха. Пермь. Слѣдъ утерянъ въ 1911».
И так далее – восемь строк, за которыми не стояло ничего, кроме года.
Он положил перо и записал:
«Нынче, при открывшейся торговлѣ, у меня впервые за восемь лѣтъ есть способъ ихъ искать.
Не ѣздить по деревнямъ, а сидѣть въ городѣ и смотрѣть, что несутъ въ лавки».
Отдел в двадцать первом году работал в составе четырнадцати человек и работал по-новому.
С открытием торговли дела переменились в один месяц.
Прежде – при пайке и распределителях – крали хлеб и вещи, и крали у голодных.
Теперь – при открывшихся лавках – стали красть товар и деньги, и появилось то, чего не было три года: скупщики.
Морозов записал в октябре:
«Возвращается всё, что я зналъ по 1913 году.
Ссудныя кассы. Скупщики. Барышники. Воры, работающіе на заказъ.
Съ тою разницею, что тогда сіе устраивалось шестьдесятъ лѣтъ, а нынче устроилось въ шесть мѣсяцевъ, ибо люди сіе помнятъ».
Он завёл этот порядок в сентябре и завёл его законно – по своей должности.
С открытием частной торговли отдел уголовного розыска получил обязанность, которой у него не было два года: надзор за скупкой.
Всякая лавка, торгующая подержанными вещами, обязана была вести книгу: что куплено, у кого, когда, по какому документу.
Книги эти полагалось проверять.
Морозов посадил на это Шумского и Марию Игнатьевну и поставил условие, которое им показалось странным.
– Иван Никитич. Кроме обычного, отмечайте отдельно всё, что старинное.
– Старинное – это что?
– Медное или каменное, с изображением зверя, – сказал Морозов. – Бляхи, пряжки, пластины, фигурки. Выкопанное, а не сделанное.
– Отчего?
Морозов ответил то, что готовил заранее.
– Оттого, что это идёт из курганов, – сказал он. – Раскопки без разрешения воспрещены и при прежней власти, и при нынешней. И оттого всякая такая вещь в лавке означает, что где-то копают.
Это была правда – и, что важнее, эта правда была записана в законе и не требовала иных объяснений.
Шумский записал.
Порядок проверки Морозов установил такой.
Всякую неделю двое обходят лавки и переписывают из книг всё, что подходит под описание.
Раз в месяц сводится общая ведомость.
И при всяком случае, когда вещь ещё в лавке, – осмотреть её лично.
Последнее он оговорил особо и объяснил Шумскому так:
– Иван Никитич, описание в книге ничего не стоит. Всякий хозяин пишет «бляха медная старинная», а что это на деле – пряжка от хомута или курганная вещь, – из книги не видно.
– И вы будете смотреть всякую?
– Всякую, – сказал Морозов.
За сентябрь и октябрь по книгам двадцати одной лавки прошло одиннадцать таких вещей.
Морозов осмотрел все одиннадцать.
Девять оказались обыкновенным старьём: конские бляхи, пряжки, обломки окладов.
Одна – медной бляшкой с изображением зверя, найденной, по словам продавца, при пахоте под Колыванью; Морозов посмотрел её ночью, в темноте, и она не светилась.
А одиннадцатая изменила всё.
Её принесли в лавку на Барнаульской двадцать второго октября.
Продавец назвался и был записан по документу; в книге стояло: «пластина мѣдная старинная, съ изображеніемъ звѣря, 3 вершка».
Куплена за четыре миллиона рублей – что в октябре двадцать первого года составляло, по тогдашним ценам, около двух пудов муки.
Морозов приехал в лавку двадцать пятого.
Пластины уже не было: её купили двадцать третьего, на другой день.
– Кто купил? – спросил он.
Хозяин лавки, человек лет пятидесяти, посмотрел в книгу.
– Приезжий, – сказал он. – Из Томска. Учёный.
– Фамилия?
– Опишите продавца.
Хозяин подумал.
– Мужик, – сказал он. – Лет сорока, в полушубке, бородатый.
– Сколько дали?
– Четыре миллиона.
– А за прочие такие сколько даёте?
Хозяин посмотрел на него и ответил с той откровенностью, какая в двадцать первом году была в порядке вещей:
– За прочие миллион. А тут покупатель был.
– Как это?
– А так, – сказал он. – Профессор этот третью неделю ходит и спрашивает, нет ли старинного. Я и сообразил: возьму дороже, отдам дороже.
Морозов записал и это.
– Записано, – сказал хозяин и повернул книгу.
В графе стояло: «Свиридовъ Н. А., Томскъ, университетъ».
Глава 2 (127)
Продавца Морозов установил в тот же день.
По книге он значился так: «Ефимовъ Степанъ Гаврилинъ, кр-нъ дер. Ерестной, по удостовѣренію сельсовѣта».
Двадцать шестого октября Морозов поехал в Ерестную – двенадцать вёрст от города – и узнал, что Ефимов Степан Гаврилович, сорока трёх лет, три дня назад найден мёртвым.
Его нашли двадцать четвёртого, в версте от деревни, у дороги.
Причина смерти, по заключению фельдшера, – перелом основания черепа от удара тупым предметом.
Дело вёл участковый надзиратель уездной милиции и вёл его по единственной версии: убит и ограблен на дороге, что в двадцать первом году случалось еженедельно.
Сперва, впрочем, он проверил самое простое и неприятное: не совпадение ли это.
Человек продал вещь и через сутки убит на дороге, где в двадцать первом году убивали еженедельно.
Морозов поднял сводку по уезду за сентябрь и октябрь.
За два месяца на дорогах уезда было семь случаев: пять грабежей со смертельным исходом и два убийства при неизвестных обстоятельствах.
Из семи пятеро убитых возвращались с базара.
То есть человек, ехавший из города с деньгами, был в этом уезде обыкновенной жертвой, и связывать смерть Ефимова с пластиной не было никаких оснований, кроме близости по времени.
Морозов записал это прямо:
«Совпаденіе вѣроятно. Изъ семи случаевъ пятеро возвращались съ базара.
Беру дѣло не потому, что связь доказана, а потому, что её надлежитъ провѣрить».
Морозов взял дело к себе на другой день.
Он взял его законно: убийство совершено в уезде, но покойный за сутки до смерти продал в городскую лавку вещь, происхождение которой подлежит установлению, и потому производство надлежит объединить.
Надзиратель, у которого дело забирали, отдал его с облегчением.
Это был человек лет сорока, из бывших фронтовиков, третий год в милиции, и на весь уезд – пятьдесят с лишним деревень – их было четверо.
– Берите, – сказал он. – У меня с октября одиннадцать дел и две лошади на всех.
– А это вы как вели?
– Как мог, – сказал надзиратель. – Съездил, посмотрел, фельдшера позвал, опросил соседей. Написал: убит неизвестными с целью ограбления.
– И всё?
– И всё, – сказал он и посмотрел Морозову в лицо. – Товарищ Морозов, вы меня не корите. Я в неделю объезжаю восемь деревень. У меня в ноябре, кроме этого, две конокрадства и поджог.
Пантелеев подписал не глядя.
На место он выехал двадцать восьмого, с Шумским.
Место было дорожное: обочина, кусты, за ними поле.
Три дня прошло, два раза шёл дождь, и всё, что можно было затоптать, было затоптано родственниками, соседями и самим надзирателем.
Морозов осмотрел всё равно и нашёл два обстоятельства.
Первое: тело лежало в трёх саженях от дороги, за кустами.
То есть его туда перенесли.
Грабитель на дороге не переносит: он берёт и уходит.
Второе: при покойном, по описи надзирателя, осталось – сапоги, шапка, полушубок и кисет.
И не осталось денег.
– Стало быть, ограбили, – сказал Шумский.
– Стало быть, взяли деньги, – сказал Морозов. – А сапоги и полушубок оставили. В двадцать первом году, Иван Никитич, полушубок стоит дороже денег.
Прежде дома он опросил тех троих, что пили с покойным.
Опрашивал по своему порядку: порознь, в разных избах, не давая им сговориться, и спрашивал не о том, кто что делал, а о том, что было на столе, кто где сидел и кто когда ушёл.
Показания сошлись во всём, кроме одного.
Двое сказали, что их было четверо.
Третий – что пятеро, но пятого он не запомнил.
Морозов записал это расхождение и подчеркнул: за девять лет он выучил, что в пьяной компании число участников путают всегда, и что путают его в меньшую сторону.
Дом Ефимова он осматривал в тот же день, при вдове и при понятых.
Вдова – женщина лет сорока, с четырьмя детьми – рассказывала охотно и путано.
Из её рассказа складывалось следующее.
Степан Гаврилович поехал в город двадцать второго, с возом дров, и повёз с собой «бляшку».
Бляшку эту он нашёл летом, когда пахал.
Верней – не нашёл, а выкопал: лемех зацепил, он остановился и вырыл.
Место назвала: за околицей, у бугра, который в деревне зовут Лысым.
– И что он с ней делал?
– Держал, – сказала вдова. – Она у нас с июля в сундуке лежала.
– И отчего вдруг понёс продавать?
Женщина помолчала.
– Нужда, – сказала она. – У нас, барин, хлеба до Покрова было, а после нет.
– Марья Тимофеевна, а он вам показывал её?
– Показывал, – сказала вдова. – Как принёс, так и показал. Мы её всей семьёй глядели.
– И что говорили?
– Я говорила: снеси в сени, – сказала она. – А он говорит: ещё чего, пущай лежит, может, за неё дадут чего-нибудь.
– Отчего вы велели снести?
Женщина посмотрела на него так, как смотрят на человека, спросившего очевидное.
– Так ведь мертвецкое, – сказала она. – Оно из могилы. Чего ж его в избу.
Морозов записал эту фразу дословно и после, в двадцать втором году, вспоминал её чаще прочего.
Морозов записал и задал вопрос, ради которого приехал.
– Марья Тимофеевна. А в дому у вас за эти месяцы никто не хворал?
Вдова посмотрела на него удивлённо.
– Хворали, – сказала она. – Меньшой с августа лежит.
Морозов очень медленно положил перо.
– Что с ним?
– Не знаем, – сказала она. – Слабость. Ни жара, ни кашля. Лежит и лежит.
Мальчику было девять лет.
Морозов просидел у него четверть часа и расспросил вдову подробно, потому что за девять лет выучил: в таких случаях важно не то, что человек болен, а то, как он болен.
Спрашивал он по своему списку, выработанному к двадцатому году.
Когда началось. В августе, после Спаса.
Сразу или постепенно. Постепенно: сперва перестал бегать, после стал ложиться днём, к октябрю не вставал.
Что болит. Ничего.
Жар. Нет.
Кашель. Нет.
Ест ли. Плохо, а пьёт много.
Был ли фельдшер. Был в сентябре, слушал, сказал: от голода.
Последнее Морозов записал и подчеркнул.
«Фельдшеръ сказалъ: отъ голода.
Сіе и есть то возраженіе, которое мнѣ предъявятъ и которое я самъ себѣ предъявляю девять лѣтъ.
Въ этой деревнѣ въ 1921 году голодали всѣ. А слегъ одинъ».
Он лежал в горнице, на лавке у стены, и Морозов посмотрел на него и на сундук, стоявший в двух аршинах.
Он спросил, где лежала бляшка.
– В сундуке, – сказала вдова.
– В этом?
– В этом.
Морозов встал и вышел во двор.
Он постоял там минут пять и вернулся.
– Марья Тимофеевна, – сказал он. – Я вам дам совет, и вы вправе его не послушать.
– Какой?
– Переложите мальчика, – сказал Морозов. – В другую комнату либо хотя бы к печи, подальше от этой стены. И сундук вынесите в сени.
– А что в нём?
– Ничего, – сказал он. – Я вам объясню как есть: я не знаю, отчего он болен. Я знаю только, что видел четыре дома, где такая вещь лежала близко к человеку, и что во всех четырёх человек слёг.
Вдова смотрела на него.
– Так её ж увезли.
– Увезли, – сказал Морозов. – И оттого я вам и говорю: сундук вынесите, а мальчика переложите, и посмотрим через месяц.
Прежде того он сделал ещё одно, о чём после написал в деле отдельным листом.
Он посмотрел избу в темноте.
Сделал это просто: попросился переночевать – не у Ефимовых, а у соседей, – а в одиннадцатом часу вернулся, постучал и сказал, что забыл книжку.
Вдова пустила.
Он вошёл в горницу, где спал мальчик, и постоял у двери, привыкая.
Сундук был тёмен.
А на половице, там, где он стоял, лежало пятно – слабое, выцветшее, из тех, что остаются от вещи, унесённой дней десять назад.
Морозов записал это в тетрадь, а в дело вписал иначе:
«Осмотрѣно помѣщеніе. Слѣдовъ, относящихся къ дѣлу, не обнаружено».
За девять лет он писал такую строчку одиннадцать раз, и всякий раз она была ложью ровно наполовину.
Он приехал в Ерестную вторично двадцать девятого ноября.
Мальчик к тому времени встал.
Морозов проверил, что именно сделали, и сделали не всё: сундук из горницы вынесли, а мальчика не переложили – он так и лежал у той же стены.
То есть подействовал один вынос.
Он записал это отдельно, потому что для его счёта это было важно: в трёх прежних случаях выносили вещь, а человека не трогали, и в двух из трёх человек вставал.
«Слѣдовательно, дѣйствуетъ удаленіе предмета, а не перемѣщеніе человѣка.
Сіе, впрочемъ, и такъ очевидно, а провѣрить слѣдовало».
Морозов записал это пятым случаем и записал по форме, как записывал прочие: даты, расстояние, срок болезни, срок с выноса.
Три недели.
А двадцать девятого октября, вернувшись в город, он нашёл у себя записку.
Записка была оставлена в отделе накануне и написана крупным разборчивым почерком.
«Александру Петровичу Морозову, завѣдующему угол. розыскомъ.
Милостивый государь.
Мнѣ сообщили въ лавкѣ на Барнаульской, что вы разыскивали пластину, пріобрѣтённую мною 23 сего октября.
Пластина у меня, и я готовъ её предъявить въ любое время, а равно и объяснить, для чего она мнѣ.
Полагаю, впрочемъ, что у насъ съ вами найдётся о чёмъ говорить и помимо пластины.
Н. Свиридовъ, преподаватель Томскаго университета, командированъ Сибирскимъ отдѣломъ народнаго образованія.
Остановился въ домѣ пріѣзжихъ на Кузнецкой».
Глава 3 (128)
Прежде свидания Морозов навёл о нём справки – по привычке и потому, что всякого человека, появившегося рядом с этим делом, за девять лет проверял непременно.
Справки вышли скучные и тем успокоительные.
Свиридов Николай Афанасьевич, тридцати пяти лет, сын священника из Тобольской губернии, окончил Казанский университет в девятьсот десятом, с одиннадцатого преподавал в Томске.
В четырнадцатом призван, служил в санитарной части, вернулся в восемнадцатом по болезни.
С двадцатого – при университете, командируется Сибирским отделом народного образования для собирания древностей.
Ни в каких делах, ни в чьих списках, ни по одному ведомству не значится.
Морозов прочёл это и записал: «Ничего. Сіе и есть самое рѣдкое, что я встрѣчалъ за девять лѣтъ».
Свиридов оказался человеком лет тридцати пяти, сухим, близоруким, в очках с проволочными дужками и в шинели, перекрашенной в чёрное.
Он принял Морозова у себя в комнате дома приезжих – комнате в две сажени, где на столе лежали бумаги, а на подоконнике стояли три коробки.
– Садитесь, Александр Петрович, – сказал он. – Я вас ждал.
– Отчего ждали?
– Оттого, что человек, разыскивающий в лавке старьёвщика медную пластину, либо ищет краденое, либо знает, что она такое, – сказал Свиридов. – На краденое это не похоже: вещь куплена законно и записана в книгу.
Морозов сел.
– Николай Афанасьевич, я к вам по делу об убийстве.
– Убийстве?
– Человек, продавший вам эту вещь, убит двадцать четвёртого октября, на другой день после продажи.
Свиридов снял очки.
– Господи, – сказал он. – Я его видел.
– Где?
– В лавке. Я зашёл, когда он ещё стоял у прилавка: хозяин записывал.
– Разговаривали?
– Разговаривал, – сказал Свиридов. – Я спросил, где нашёл. Он сказал: у нас за деревней, на бугре, лемехом зацепил.
– Ещё что?
– Ещё я спросил, не находил ли он там прочего. Он сказал: черепки и кости.
Морозов записывал.
– Николай Афанасьевич. А зачем вам эта пластина?
И вот тут Свиридов заговорил так, как за девять лет в этом веке при Морозове не говорил никто.
Он говорил час.
Морозов слушал и делал то, что делал во всяком долгом показании: отмечал, где человек говорит о том, что видел сам, где – о том, что прочёл, и где – о том, что предполагает.
Свиридов отмечал это сам.
Он говорил: «я видел», «у Радлова описано», «я полагаю» – и ни разу не смешал одно с другим.
Морозов, привыкший за девять лет к показаниям, где всё это идёт вперемешку, поймал себя на удовольствии, какого давно не испытывал.
Так говорят люди, которых учили отделять.
Он говорил о том, что в Западной Сибири тысячи курганов и что копали их триста лет – сперва бугровщики, после крестьяне, после кто придётся.
Что из того, что выкопано, в науку попала едва сотая часть.
Что вещи эти расходятся по рукам, переплавляются, теряются, и что всякая такая вещь без указания места находки теряет девять десятых своего значения.
– Отчего? – спросил Морозов.
– Оттого, что вещь сама по себе почти ничего не говорит, – сказал Свиридов. – Александр Петрович, вот вам пластина. Я вижу: медь, литьё, зверь – по стилю, скажем, скифо-сибирский, век до нашей эры либо около того.
Он положил её на стол.
– А теперь скажите, что я узнал?
– Что ей две тысячи лет.
– И всё, – сказал Свиридов. – А ежели бы я знал, что она лежала в таком-то кургане, в такой-то могиле, у левого плеча погребённого, вместе с такими-то предметами, – я бы узнал вдесятеро: с кем хоронили, как хоронили, чем эти люди жили и откуда пришли.
Он надел очки.
– Вещь, вынутая из земли без записи, – это как страница, вырванная из книги. Прочесть можно, а понять нельзя.
Морозов слушал и понимал, что впервые за девять лет сидит перед человеком, который занимается этим по науке.
Он спросил о том, о чём не спрашивал никогда, потому что спросить было некого.
– Николай Афанасьевич. А что известно о тех, кто их делал?
– Немного, – сказал Свиридов. – Александр Петрович, я вам отвечу честно: наука об этом знает меньше, чем хотелось бы, и половина того, что знает, будет через двадцать лет пересмотрена.
– И всё-таки.
– Извольте. – Свиридов придвинул лист и стал чертить. – Курганы эти в Западной Сибири ставили разные народы на протяжении двух тысяч лет. Те, что с изображением зверя, – по времени скифские либо близкие к ним, то есть за пять-шесть веков до нашей эры.
– Кто они были?
– Кочевники, – сказал Свиридов. – Скотоводы. Металл знали превосходно: то, что вы держите в руках, отлито по восковой модели, и отлито лучше, чем отольют нынче в Колывани.
Он отложил карандаш.
– А вот зачем они клали это в могилы и что для них значил зверь – про это вам всякий скажет своё, и всякий будет выдумывать.
– Николай Афанасьевич. Вы много таких скупаете?
– Сколько могу, – сказал Свиридов. – У меня на это отпущено сорок миллионов в год, что нынче составляет около двадцати пудов муки. На эти деньги я за год выкупил одиннадцать предметов.
– И что с ними делаете?
– Передаю в музей, – сказал он. – С записью того, что удалось установить: где найдено, кем, при каких обстоятельствах.
Он показал на коробки.
– Вот они. Всякая в бумаге, с номером, и при всякой листок.
Морозов встал, подошёл и посмотрел.
Он посмотрел и на другое – на то, ради чего, если по совести, и пришёл.
Пластина лежала во второй коробке, третьей слева, завёрнутая в вату.
Он попросил дозволения взять её в руки.
Это была та самая: медь, три вершка, свернувшийся зверь по краю, потемневшая от земли.
Он держал её с минуту и ничего не почувствовал – как не чувствовал ни разу за девять лет.
А после положил обратно и отметил себе, что в комнате светло и что смотреть тут нечего.
Он вернулся к этому вечером, в девятом часу, попросившись зайти вторично под предлогом уточнения в протоколе.
Свиридов зажёг лампу.
– Николай Афанасьевич, а не погасите ли на минуту?
– Зачем?
– Хочу посмотреть, нет ли на ней свежих царапин, – сказал Морозов. – Их лучше видно на просвет, при одной свече.
Это была ложь, и ложь неуклюжая.
Свиридов погасил.
Морозов постоял, привыкая, и посмотрел.
Пластина светилась.
Одиннадцать предметов лежали в трёх коробках, переложенные ватой, и при каждом был вложен листок с записью.
Он попросил дозволения прочесть.
Записи были такие:
«№ 4. Бляха мѣдная, зверь свернувшійся. Найдена лѣтомъ 1921 при копкѣ погреба, дер. Малый Оёшъ, крестьяниномъ Т. (фамилію указать отказался). Курганъ въ 200 саж. къ сѣверу отъ деревни, распаханъ».
«№ 7. Пряжка. Куплена въ лавкѣ, г. Колывань. Происхожденіе неизвѣстно, продавецъ не установленъ. Цѣнность научная ничтожна».
Морозов прочёл все одиннадцать и остановился на последнем.
– Николай Афанасьевич. А отчего вы пишете «ценность научная ничтожна», а всё-таки покупаете?
Свиридов помолчал.
– Оттого, что иначе её переплавят, – сказал он.
– Николай Афанасьевич, а что вы делаете, когда вам говорят, что копают?
– Записываю, – сказал Свиридов. – И пишу в отдел народного образования, что курган такой-то разрушается.
– И что отвечают?
– Ничего, – сказал он. – Александр Петрович, в губернии на охрану древностей отпущено на год столько, сколько стоит пара сапог. Я не преувеличиваю: я считал.
Он снял очки.
– У меня один способ: приехать, купить и записать. Больше у меня нет ничего.
– А запретить?
– Запрещено с осьмнадцатого века, – сказал Свиридов. – Указ Петра Первого о находках, потом Уложение, потом советское постановление двадцать первого года. И всё это триста лет исполняется одинаково: мужик копает погреб и находит.
Морозов задал главный свой вопрос на втором часу и задал осторожно.
– Николай Афанасьевич. А вы никогда не слыхали, чтобы про такие вещи рассказывали... странное?
– Странное?
– Что они будто бы приносят несчастье. Что в доме, где такая лежит, болеют.
Свиридов усмехнулся.
– Всякий день слышу, – сказал он. – Александр Петрович, я четвёртый год по деревням. Мне про всякую вторую вещь рассказывают, что от неё корова пала, изба сгорела либо баба слегла.
– И что вы об этом думаете?
– Думаю, что это обыкновенное дело, – сказал Свиридов. – Люди связывают между собою то, что случилось рядом по времени. В избе весь век что-нибудь случается: кто-нибудь непременно заболеет. А как в дому появилась новая вещь, да ещё из могилы, – вот вам и причина.
Он снял очки и протёр.
– Это, ежели угодно, называется у нас суеверием по совпадению. Оно встречается решительно у всех народов.
– А отчего у всех народов? – спросил Морозов.
– Оттого, что человек так устроен, – сказал Свиридов. – Ему невыносимо, когда беда приходит без причины. Он непременно найдёт, за что зацепиться: за комету, за чёрную кошку, за вещь из могилы.
Он помолчал.
– И, знаете, я в этом не вижу глупости. Я в этом вижу способ жить. Ежели корова пала оттого, что в дом внесли бляшку, – бляшку можно вынести, и завтра будет легче. А ежели корова пала просто так – то и завтра может пасть вторая, и от этого не спрячешься.
Морозов записал эту фразу.
Он записал её не для дела.
Он записал её потому, что за девять лет впервые получил объяснение, изложенное человеком, который не знал ничего и рассуждал правильно.
И потому, что это объяснение было, вероятно, тем самым, какое дал бы он сам, если бы не видел свет.
– А ежели, – сказал он, – кто-нибудь установил, что в тридцати случаях из тридцати выходило одинаково?
Свиридов посмотрел на него.
– Тогда, – сказал он, – я бы попросил показать записи.
– А ежели бы записи были?
– Александр Петрович, – сказал Свиридов, – вы мне задаёте вопросы, какие задают, имея за пазухой ответ.
Морозов помолчал.
За девять лет в этом веке он говорил об этом с шестью людьми: с Верейской, с Иваном Ивановичем, со Свищовым, с Кранцем, с Лунёвым и со Штейном, которому написал письмо и получил отказ отвечать.
Все шестеро либо знали, либо видели.
Впереди сидел седьмой, который не знал и не видел и который был первым за девять лет, кому можно было изложить это как задачу.
– Николай Афанасьевич, – сказал он. – Я вам изложу одно дело. Не своё. Я прошу вас выслушать его как учёный человек и сказать, что бы вы сделали на месте того, кто его ведёт.




























