Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 251 (всего у книги 309 страниц)
Глава 4 (44)
– С девятьсот второго, – повторил Дементьев. – Извольте.
Он говорил четыре часа с перерывом на чай, и говорил так, как говорят люди, много лет державшие рассказ в голове: ровно, по порядку, без оговорок и без слёз.
Морозов писал.
В девятьсот первом Тихона Дементьева уволили из больницы для чернорабочих. Дело было мелкое и грязное: пропадали спирт и медикаменты, вина лежала на троих, а виноватым сделали одного – того, за кого некому было заступиться. Под суд не отдали: главный врач, человек порядочный, замял дело, но и звания фельдшеру больше не вернули.
Ему было сорок лет. Жена умерла в девяносто восьмом, детей не осталось. Он ходил по частным лечебницам и всюду слышал одно: без аттестации не берём.
К зиме девятьсот второго он жил в углу на Лиговке и подрабатывал тем, чем подрабатывают такие: перевязывал драки в трактирах, вправлял вывихи, ходил к тем, кто не может звать доктора, – к беременным горничным, к сифилитикам, к битым жёнам.
– И вот тут, – сказал Дементьев, – меня и нашли.
Это было в декабре девятьсот второго. К нему в угол пришёл человек – немолодой, вежливый, в перчатках.
– Он знал про меня всё, – сказал фельдшер. – И знал не то, что знают в участке, а то, чего никто не знает. Он знал, что я в больнице спирта не брал. Он мне это в лицо сказал, первой же фразой: «Тихон Кузьмич, я знаю, что вас оговорили».
– И вы поверили.
– Я заплакал, – сказал Дементьев просто. – Мне сорок один год был, я год не мылся в бане и не слыхал доброго слова, а тут пришёл барин и сказал, что знает, что я не вор.
Предложение было такое. Господину требовался человек с медицинскими познаниями – не лечить, а «сопровождать»: ездить, справляться о здоровье, отвозить лекарства нужным людям. Двадцать пять рублей в месяц. Больше пятидесяти в год не бывает работы, остальное время живи как знаешь.
– И вы поехали.
– Первый раз – в Сибирь, – сказал Дементьев. – В январе девятьсот третьего.
Морозов положил перо и посмотрел на него.
– К Нартову?
– К Нартову, – сказал фельдшер. – Только не к тому, которого нынче задушили. К отцу его, к Севастьяну Аркадьевичу, в Петербург. Он тогда уже лежал.
– Вы к нему приходили.
– Приходил, – сказал Дементьев. – В январе третьего года. Хозяин сам говорил с ним в первый раз, деньги предлагал за собрание, – тот отказал. А после послал меня: посмотри, Тихон Кузьмич, что с ним и долго ли ему.
– И что вы посмотрели?
– Что месяца два, – сказал фельдшер. – У него было воспаление лёгких, застарелое, с исходом в чахотку; и, кроме того, он был человек изнурённый: он в Сибири всё лето прожил в поле, в июле, в жару, копая землю. Всякий фельдшер вам скажет: пятьдесят восемь лет и сырая яма – это конец.
– Вы ему помогали или мешали?
Дементьев впервые за час поднял глаза.
– Помогал, – сказал он. – Клянусь вам чем угодно: помогал. Я к нему ходил три недели, я ему банки ставил и порошки готовил, и он мне под конец руку жал. Мне было велено: пусть умрёт спокойно, а перед смертью, ежели будет в памяти, спроси про место.
– Спросили?
– Спросил, – сказал Дементьев. – За четыре дня. Он мне сказал: «Тихон, я записал всё в тетрадь, а тетрадь сыну; а тебе скажу одно: не ходи туда. Там всё выбрано и всё дурное осталось».
– Что это значит?
– Не знаю, – сказал фельдшер. – Он бредил уже. Но сказал он это ясно, и я запомнил слово в слово.
Морозов записал и это.
– Дальше.
Дальше пошли девять лет.
Дементьев рассказывал о них так, как рассказывают о службе: без гордости и без ужаса, с подробностями расписания.
Морозов слушал, записывал и по ходу отмечал про себя то, чего фельдшер не говорил, но что складывалось само.
Хозяин не держал при себе никого, кроме двоих. За одиннадцать лет – фельдшер и Кондрат; всех прочих – трубочистов, приказчиков, студентов, фотографов – нанимали разово, платили помесячно и бросали, когда надобность отпадала. Это не банда и не тайное общество: это человек, умеющий обходиться минимальным числом посвящённых.
Хозяин никогда не появлялся первым. Сперва шёл фельдшер – с чаем, с разговором, с бесплатным лечением; и только если почва оказывалась готова, приходил тот, в перчатках.
И хозяин никогда не объяснял.
– Тихон Кузьмич, – не удержался Морозов, – вы за девять лет спрашивали у него, зачем всё это?
– Спрашивал, – сказал Дементьев. – Раз пять.
– И что?
– И всякий раз он отвечал одно и то же, – сказал фельдшер. – «Затем, Тихон Кузьмич, чтобы они лежали вместе». А я спрашивал: а дальше что? А он: а дальше ничего, в том и смысл.
Он ездил. За девять лет он объездил четырнадцать губерний, всякий раз с одной и той же задачей: разыскать человека по адресу, познакомиться, войти в дом и узнать, есть ли у него вещь. После чего сообщить хозяину.
– Как вы входили?
– Просто, – сказал Дементьев. – Я фельдшер. В уездном городе фельдшер – фигура. Приезжаю, снимаю комнату, объявляю, что практикую бесплатно для бедных. Через неделю меня знает вся улица, через месяц я в каждом доме сижу за чаем. И всякий сам мне показывает, что у него есть: люди, Александр Петрович, страшно любят показывать вещи тому, кто их слушает.
Свешников у двери шевельнулся, и Морозов знал почему: тот же самый метод, слово в слово, преподавали в жандармском корпусе.
– Сколько человек вы нашли?
– Двадцать шесть.
Прежде чем считать судьбы, Морозов задал вопрос, ради которого, если по совести, и вёл этот допрос.
– Тихон Кузьмич. Он вас послал в Сибирь в январе третьего года – к умирающему Нартову. А в Сибирь саму он вас посылал?
– Дважды, – сказал Дементьев. – В девятьсот четвёртом и в девятьсот восьмом.
– Зачем?
– Искать оставшихся, – сказал фельдшер. – Вещи-то по деревням разошлись в девятьсот втором, ещё до Нартова. Он их выкупал, да не все выкупил. Я ездил по тем же деревням и спрашивал.
– Нашли?
– В четвёртом – две. В восьмом – ни одной: за шесть лет всё вывезли, деревни-то на тракте.
– На кургане были?
Дементьев помолчал.
– Был, – сказал он. – В восьмом году. Хозяин не велел, а я поехал: любопытно стало.
– И что там?
– Ничего, – сказал фельдшер, и в первый раз за весь допрос голос у него сделался другой. – Яма. Заплывшая, травой заросла. Овцы кругом не ходят – их пастухи не пускают, у них там дурная слава. Я походил час и уехал.
– Отчего дурная слава?
– Оттого, что в девятьсот втором те, кто копал, померли, – сказал Дементьев. – Все четверо. Мне мужики сказывали: копали вчетвером в июне, а к Покрову ни одного не осталось. Один в дороге, двое от горячки, четвёртый пропал. Потому и не пасут.
Морозов записал это и подчеркнул трижды.
– И что с двадцатью шестью сталось? – спросил он.
– С двадцатью – ничего, – сказал Дементьев. – Им предложили деньги, и они продали. Хозяин платил втрое против цены, и после, ежели человек был беден, назначал пособие. Это, господин следователь, чистая правда, и вы её проверите: у него на пенсии одиннадцать человек по сей день.
– Проверил, – сказал Морозов. – А шестеро?
Фельдшер помолчал.
– Четверо отказались, и он их оставил, – сказал он. – Я знаю троих поимённо, все живы: в Пскове, в Кронштадте и в Твери. А двое... – Он поднял глаза. – Двое – это моя работа, и я вам про них расскажу, но давайте по порядку. Иначе вы решите, что я оправдываюсь.
– Давайте по порядку, – сказал Морозов.
Порядок был такой.
В девятьсот шестом хозяин переменил обыкновение. Прежде он собирал вещи; с шестого года он начал собирать людей.
– Отчего?
– Оттого, что нашёл первого, – сказал Дементьев. – Женщину в Твери, которая эти вещи видела. Он с ней просидел, как я слышал, всю ночь, а наутро сказал мне: Тихон Кузьмич, теперь у нас с тобою другая служба.
С шестого года Дементьеву стало вменяться разыскивать не только вещи, но и тех, кто их различает. Приёмы те же: приехать, лечить бесплатно, слушать. Люди, видящие свет, обыкновенно молчат об этом всю жизнь – но фельдшеру, который лечит их детей, рано или поздно говорят.
– И вы находили.
– Семерых за семь лет, – сказал Дементьев. – И вот тут я вам скажу вещь, которую вы, может, и не примете: это была хорошая работа. Их увозили в Удельную, и им там жилось лучше, чем дома. Я туда ездил дважды в год и видел: они были благодарны.
– Одну увезти не успели, – сказал Морозов. – Верейскую Ольгу Дмитриевну.
Дементьев опустил голову.
– Не успели, – сказал он.
– Кто её убил?
– Не я, – сказал фельдшер. – Клянусь вам: не я. Её убил Кондрат.
– Кто такой Кондрат?
– Второй, – сказал Дементьев. – При хозяине нас было двое: я и он. Я – по разговорам, он – по прочему. Я вам его опишу, только толку не будет: я его девять лет знал и не знаю ни фамилии, ни где живёт.
– Опишите.
– Лет сорока. Роста высокого, плечист. Молчит. – Фельдшер помолчал. – Волосы тёмные, стрижен коротко. Лицо, знаете, никакое: увидите – не запомните. Одевается как мастеровой в праздник: пиджак, картуз. Курит.
– Что умеет?
– Всё, чего я не умею, – сказал Дементьев. – Отпереть, влезть, снести. Он и в лавку к Пыжову вошёл в запертую, и, я думаю, не он один такой на свете, а только я других не встречал. И вот что скажу, господин следователь: он хозяина боялся. Я – нет, я его уважал. А Кондрат боялся, и по одному этому я понимал, что он раньше делал вещи похуже наших.
– Хозяин его после Верейской прогнал?
– Прогнал, – сказал фельдшер. – Он мне сам сказал: «Кондрат сделал по-своему, и я с ним рассчитался». Что это значит – не знаю. Я его с февраля не видал.
Морозов записал имя и обвёл его дважды.
– Теперь про двоих, – сказал он. – Про вашу работу.
Дементьев сложил руки.
– Первый – закладчик Пыжов, – сказал он. – Лиговка, декабрь прошлого года. Наперстянка в графине. Это я.
Свешников у двери резко выпрямился.
– Пыжов был отравлен приказчиком Лоскутовым, – сказал Морозов очень спокойно. – Лоскутов сознался, осуждён и сидит.
– Знаю, – сказал Дементьев. – Он и подсыпал. Он и склянку в аптеке брал. – Он посмотрел Морозову в глаза. – Только рецепт ему выписал я. И бланк докторский украл я. И объяснил ему я, сколько капель нужно, чтобы человек уснул и не проснулся, и сказал, что за это ему ничего не будет, потому что смерть сочтут сердечной.
В комнате стало тихо.
– Зачем? – спросил Морозов.
– Затем, что Пыжов принял вещь и не отдавал, – сказал Дементьев. – Хозяин велел мне: узнай, у кого. Я узнал через Гришу – я с ним, с Гришей-то, в октябре познакомился, он ко мне лечиться ходил, у него грудь болела. – Фельдшер потёр лицо. – А после Пыжов Гришу поймал на записках и стал его давить. И Гриша ко мне пришёл, плакал: пропаду. И я ему сказал, как не пропасть.
– Хозяин знал?
– Не знал, – сказал Дементьев. – И вот с этого всё и пошло, господин следователь. Я в первый раз за девять лет сделал не по его приказу, а по своему разумению. И знаете, что вышло? Вышло скоро и удобно. Пыжов умер, вещь освободилась, никто ничего не понял.
Морозов велел подать чаю и объявил перерыв – не из милосердия, а потому, что человека, дошедшего до главного, полезно остановить: пусть посидит с этим четверть часа.
В коридоре Свешников закурил и сказал, глядя в окно:
– Александр Петрович, у меня в голове не укладывается. Он же не изверг. Он сидит и рассказывает про банки и про порошки, как земский фельдшер на съезде. А между тем выходит, что он одиннадцать лет работал наводчиком и дважды устраивал смерти.
– Он и не изверг, – сказал Морозов. – Извергов, Лавр Никитич, я за тридцать лет встретил пятерых. Все прочие – вот такие. Человек делает первое дурное дело, потому что за него зацепились крючком: у одного долг, у другого мать больна, у третьего никто на свете не сказал доброго слова. А второе дурное дело он делает уже потому, что первое сошло.
– И где же он свернул?
– Он вам сам это сейчас скажет, – сказал Морозов. – Он к этому весь допрос идёт. Он свернул в декабре прошлого года, когда впервые сделал не по приказу, а по своему.
– И что тогда стряслось?
– Тогда, – сказал Морозов, – оказалось, что решать самому легче, чем исполнять. И через две недели он пошёл на Свечной.
– Кроме того, что вещь исчезла из лавки, – сказал он, вернувшись в комнату. – Её взяли с полки. Кто?
– Кондрат, – сказал Дементьев. – В ту же ночь, после Гриши. Он умел входить в запертое.
Морозов положил перо и посидел молча.
Год назад, разбирая пыжовское дело, он свёл его к простой человеческой картине: приказчик испугался разоблачения и убил хозяина. И картина была верна – и была ровно наполовину.
За приказчиком стоял фельдшер, лечивший ему грудь. За фельдшером – хозяин, о котором фельдшер не доложил. А вещь с полки унёс третий, о существовании которого Морозов узнал только сейчас, на исходе года.
– Второй, – сказал он.
Дементьев поднял голову.
– Второй – восьмое декабря прошлого года, – сказал он. – Свечной переулок. Чиновник сыскной полиции, приехавший из губернии.
– Рассказывайте.
– Расскажу, – сказал фельдшер. – Только сперва позвольте спросить, и вы уж не сердитесь. – Он посмотрел на Морозова внимательно, снизу вверх, тем медицинским взглядом, каким смотрел, надо думать, на тысячи больных. – Вы ведь его знали?
– Кого?
– Того чиновника, – сказал Дементьев. – Морозова Александра Петровича.
В комнате сделалось очень тихо.
Морозов почувствовал, как у него медленно, толчками, пошёл холод от затылка вниз, и одновременно – с той ясностью, какая приходит в опасную минуту, – понял, что лицо у него в порядке, что рука с пером лежит спокойно и что молчать сейчас нельзя дольше двух секунд.
– Я его не знал, – сказал он. – Я его дело веду.
– Странно, – сказал Дементьев.
– Отчего же?
– Оттого, что фамилия ваша та же, – сказал фельдшер, и в голосе у него не было ни подвоха, ни торжества – только усталое любопытство. – И имя то же. И отчество. Я как в отделении вашу подпись увидал, так и обмер. Думаю: родня, что ли? А после гляжу на вас – и не пойму.
Свешников у двери медленно повернул голову.
– Однофамилец, – сказал Морозов. – Фамилия распространённая, а имя с отчеством у нас, Тихон Кузьмич, на всю империю тысяч десять.
– И то верно, – сказал Дементьев, кивая. – И то верно. Бывает.
Он опустил глаза и стал рассказывать дальше, и Морозов записывал, и рука у него не дрогнула ни разу.
А спиной он чувствовал взгляд ротмистра Свешникова, который за полтора месяца выучился ставить в чёрной книжечке отметки против всего, что казалось ему любопытным.
Глава 5 (45)
– Восьмое декабря, – сказал Дементьев. – Извольте.
Началось это, по его словам, ещё в ноябре, и началось с бумаги.
В ноябре двенадцатого года хозяин впервые за девять лет пришёл к нему сам, без вызова, – и был не такой, как всегда.
– Он был встревожен, – сказал фельдшер. – Я его девять лет знал: он никогда не торопился. А тут пришёл и говорит: Тихон Кузьмич, у нас беда, и беда с той стороны, с какой я не ждал. Есть чиновник сыскной полиции в губернии, который в августе подал рапорт о том, что в описи девятьсот третьего года числится предмет, которого в музее нет. И этот рапорт лежит в трёх местах, и рано или поздно кто-нибудь его прочтёт.
– Отчего это была беда? – спросил Морозов. – Рапорт о недостаче в уездном музее – бумага пустая. Его и оставили без последствий.
– Так и я сказал, – кивнул Дементьев. – А хозяин мне ответил – и я вам его слова передам, как запомнил, потому что запомнил я их накрепко: «Тихон Кузьмич, бумага в России – вещь бессмертная. Дело можно закрыть, человека можно уговорить, но бумага будет лежать, и через десять лет её вытащат и спросят: а отчего это чиновник Морозов подал рапорт, а никто не проверил?»
– И что он решил?
– Он решил взять чиновника к себе, – сказал фельдшер.
Морозов поднял голову.
– Как это – к себе?
– А как всех, – сказал Дементьев. – Как трубочиста, как студента, как меня. Он же никого не убивал, господин следователь, покуда мы с Кондратом ему не испортили дело. Он всех покупал. У него метода была: найди человеку то, чего у него нет, и дай.
– И что он придумал для губернского чиновника?
– Он ему устроил перевод в Петербург, – сказал Дементьев.
Морозов очень аккуратно положил перо.
– Повторите.
– Устроил перевод, – повторил фельдшер спокойно. – Ему это стоило, я думаю, недорого: у него везде есть люди, которые пишут бумаги. Провинциального чиновника сорока лет, без связей, выдернули в столицу на хорошее место. Такое, знаете, не забывается. Человек приезжает и полгода ходит счастливый.
– А потом?
– А потом к нему приходят и говорят: это вам устроили мы, – сказал Дементьев. – И теперь вы, Александр Петрович, будете нам иногда сообщать, не появилось ли в делах сыскной полиции чего-нибудь про наши вещи. И он соглашается, потому что уже принял подарок и потому что отказаться означает признать, что ты им куплен.
Морозов сидел молча.
Октябрьское письмо без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». Он год ломал голову над тем, кто и зачем выдернул незаметного сыщика из губернии в столицу.
Оказалось – затем же, зачем платили трубочисту двадцать рублей в месяц.
– Комнату тоже он приготовил?
– И комнату, – сказал Дементьев. – Он такие вещи делал обстоятельно. Человек приезжает – а его ждут. Это, знаете, действует сильнее денег.
– Дальше.
Дальше было так.
Восьмого декабря хозяин послал его на Свечной – знакомиться. Не пугать, не требовать, а именно знакомиться: прийти вечером, представиться, посидеть, посмотреть, что за человек, и, ежели покажется подходящим, оставить намёк.
– Отчего он сам не пошёл?
– Он никогда не ходит первым, – сказал Дементьев. – Он приходит вторым, когда почва готова. Первым хожу... – Он поправился: – Ходил я.
Морозов записал и эту поправку.
– Как вы вошли?
– Как всегда, – сказал фельдшер. – Постучал и представился: Дементьев, Тихон Кузьмич, состоял при инженере Нартове, вашем земляке. Сказал, что имею до него разговор по музейному делу. Он меня впустил.
– Что вы принесли?
– Полфунта чаю и коробку постного сахару, – сказал Дементьев. – Я всегда с этим хожу. К человеку в чужом городе с пустыми руками не входят.
– Он взял?
– Взял и посмеялся, – сказал фельдшер. – Сказал: вы, Тихон Кузьмич, ко мне как к больному.
Морозов дописал строчку и на секунду закрыл глаза.
Он видел эту комнату так, будто стоял в ней: холодная, с недоразобранным чемоданом в углу, с керосиновой лампой на столе. Хозяин ставит чайник на керосинку, потому что печь ещё не топлена. Гость сидит на том самом стуле, который через полтора часа окажется на полу ножками к окну.
– Он был один?
– Один. Только что приехал, вещи ещё в чемодане. Комната холодная. Он мне обрадовался, знаете, – сказал Дементьев, – как человек радуется первому гостю в чужом городе. Поставил чай. Мы с ним просидели часа полтора.
– О чём говорили?
– О деле, – сказал фельдшер. – Он был человек умный, Александр Петрович, и я это понял в первые четверть часа. Он мне сказал: вы, Тихон Кузьмич, третий, кто интересуется этой историей. И перечислил: сперва в июле приезжали двое покупателей из Петербурга, после в сентябре писали из Лондона в музей, а теперь вот вы.
– Он вас проверял?
– Он меня допрашивал, – сказал Дементьев с невольным уважением. – Аккуратно, ласково, между чаем. И я, старый дурак, ему выложил больше, чем следовало.
– Что именно?
– Что вещей было сорок восемь. Что их собирают. Что за них платят. – Фельдшер помолчал. – Я это выложил не по глупости, а по методе: чтоб человек увидел размер дела и заинтересовался. У меня так двадцать раз выходило.
– А в этот раз?
– А в этот раз он выслушал, помолчал и сказал: «Стало быть, вы за той вещью, что у меня в кармане».
Морозов перестал писать.
– У него была вещь.
– Была, – сказал Дементьев. – С июля.
И рассказал.
Летом двенадцатого года, ведя розыск по краже из уездного музея, чиновник Морозов взял двоих и вернул четырнадцать предметов. При обыске у одного из воров нашлась пятнадцатая вещь – небольшая, каменная, в описи музея не значившаяся; вор показал, что взял её не из музея, а купил у мужика в деревне лет пять назад.
Вещь эту Морозов в опись не внёс.
– Отчего? – спросил Морозов, и голос у него был совершенно ровный.
– Оттого, что она в описи не значилась, – сказал Дементьев. – Ежели вносить, надо возбуждать отдельное производство, а по нему – искать мужика, которого пять лет как нет. Он её положил в карман и подал рапорт про девятый номер, а вещь оставил при себе. И, я так думаю, он этой бумагой хотел вытащить всю историю на свет – чтоб ему дали дознание. Ему ведь дознания не дали.
– И вы попросили её отдать.
– Я предложил за неё деньги, – сказал фельдшер. – Триста рублей. Он засмеялся и сказал: «Тихон Кузьмич, вы мне только что рассказали, что таких вещей сорок восемь и что за них платят. Стало быть, моя стоит не триста». И тогда я предложил пятьсот, а он сказал: «Нет. Я её отдам не за деньги, а за то, чтобы мне рассказали, что́ это такое».
Дементьев замолчал надолго.
– И вы не могли рассказать, – сказал Морозов.
– Я не мог, – сказал фельдшер. – Господин следователь, я одиннадцать лет собираю эти вещи и не знаю, что они такое. Я его спросил тогда: а вам-то зачем? А он мне ответил... – Дементьев потёр лицо ладонью. – Он мне ответил: «Оттого, что она светится, а мне никто не верит».
В комнате стало очень тихо.
Морозов сидел с пером в руке и слышал, как за окном на казённом дворе скребёт лопата.
Он видел.
Провинциальный сыщик сорока лет, пятнадцать лет тянувший лямку в губернии, видел на этой вещи свет – так же, как видел его умирающий горный инженер Нартов, как видела Ольга Дмитриевна Верейская, как видел переплётчик с Песков и как видит он сам. И всю жизнь молчал, потому что за такое свозят в лечебницу. И держал вещь в кармане, и подал рапорт, которого никто не прочёл, и ждал, что однажды кто-нибудь придёт и объяснит.
Пришли и объяснили.
– Дальше, – сказал Морозов.
– Дальше я сказал ему, что рассказать не могу, но что человек, который может, готов с ним говорить, – сказал Дементьев. – И что от него нужно одно: не давать хода бумагам. И вот тут он переменился.
– Как?
– Он встал, – сказал фельдшер. – И сказал: «Так вы, стало быть, из тех самых, кто вещи собирает. И перевод мой – тоже вы». Я сказал: мы. Он сказал: «Тогда я завтра иду к начальству и кладу рапорт».
Дементьев поднял глаза, и в них была та же старая, тяжёлая усталость.
– И я его ударил, – сказал он. – Стулом? Нет. Я взял с комода пресс-папье – тяжёлое, чугунное, – и ударил в висок, один раз, сзади и сбоку, когда он повернулся к окну.
– Зачем?
– Затем, что он пошёл бы, – сказал Дементьев просто. – Он был из тех, которые идут. Я это за полтора часа понял. Я его, Александр Петрович, за эти полтора часа больше зауважал, чем половину людей, которых знаю. И оттого и ударил.
Он помолчал.
– Я не хотел убивать. Клянусь: не хотел. Я двадцать лет в больнице работал и знаю, куда бьют насмерть, а куда – чтоб человек полежал. Я бил, чтоб полежал. – Он развёл руками. – А он был некрепкий. Он на ногах уже качался, у него, я думаю, сердце было слабое, и он с дороги устал.
– Он умер сразу?
– Не сразу, – сказал Дементьев. – Он упал, и я его перевернул, и он дышал. И я сидел над ним, наверное, минут двадцать.
– И не позвали помощи.
– Не позвал, – сказал фельдшер. – Я взял из кармана вещь. Я взял его тетрадь с выписками. И я взял свой стакан, потому что у меня в девяносто девятом году в участке снимали пальцы по делу о спирте.
– А после?
– А после вышел и притворил дверь, – сказал Дементьев. – И на лестнице подумал: жив ли. И решил, что не пойду смотреть.
Морозов дописал последнюю строчку, промокнул и положил перо.
Он просидел молча столько, сколько было нужно, чтобы голос вышел ровным.
– Тихон Кузьмич. Вещь, которую вы у него взяли. Опишите.
– Каменная, – сказал Дементьев. – В пол-ладони. Тёмная, гладкая. Тяжёлая не по размеру. Зверь на ней – не то сидит, не то свернулся, стёрто всё.
– Где она?
– У хозяина, – сказал фельдшер. – Я её отнёс на другой день и всё ему рассказал. Он выслушал и сказал два слова: «Ступайте, Тихон Кузьмич. Больше не приходите».
– И всё?
– И всё, – сказал Дементьев. – Одиннадцать лет службы, и два слова. Он мне не заплатил за тот месяц и не сказал ни одного дурного слова. Он просто перестал меня замечать. Я в феврале ходил к нему – он мимо прошёл. – Фельдшер посмотрел на свои руки. – Вот с той поры я и живу уроками.
– И оттого в ноябре продали тетрадь Нартова Гладкову.
– И оттого, – сказал Дементьев. – Я эту тетрадь у студента взял по старой памяти – я ведь и студента нашёл, и подводил его к делу я, и это последняя моя служба была, только уже не хозяину, а самому себе. Я думал: продам, получу деньги и уеду. – Он усмехнулся. – А вышло, что сижу тут и рассказываю.
– Отчего же рассказываете?
Дементьев подумал.
– Оттого, – сказал он, – что мне никто одиннадцать лет не задавал ни одного вопроса, кроме «нашёл или нет».
Протокол переписывали набело до ночи, и Дементьев подписал каждый лист – тем же аккуратным почерком, каким писал ярлычки на пузырьках.
Уводя его, Свешников остановился в дверях.
– Александр Петрович, – сказал ротмистр. – Я вам скажу одну вещь и после уж не буду. Он вас про фамилию спросил не зря.
– Знаю.
– И я это записал.
– Знаю, – сказал Морозов. – И правильно сделали.
Свешников постоял.
– Я это записал, – повторил он, – и завтра доложу. А сейчас, покуда я не доложил, я вас спрошу здесь, с глазу на глаз, и после спрашивать не стану никогда. Александр Петрович, вы кто?
Морозов посмотрел на него.
За окном была ночь тридцатого декабря тринадцатого года. Через двадцать дней ему надлежало явиться к новому месту службы в Москве. В соседней комнате сидел под караулом человек, убивший его – вернее, того, чьим именем он подписывал протоколы весь этот год.
– Я тот, – сказал Морозов, – кто год назад очнулся на полу в комнате на Свечном и с тех пор пытается понять, за что этого человека убили. Больше я вам сказать не могу, Лавр Никитич. Не потому, что не доверяю. Потому, что вы мне не поверите, а поверив – не сможете доложить.
Свешников долго молчал.
– Хорошо, – сказал он наконец. – Тогда я доложу, что фельдшер отметил совпадение имени и что вы объяснили его совпадением.
– Это будет правда.
– Это будет неполная правда, – сказал ротмистр. – Я, Александр Петрович, за полтора месяца при вас выучился разнице. – Он взялся за дверную ручку. – С наступающим вас. И вот что: в Москву поезжайте. Тут вам оставаться нельзя.
Он вышел.
Морозов остался один в пустой комнате с окном на казённый двор.
На столе лежали двадцать шесть листов протокола, подписанных человеком, который год назад ударил чугунным пресс-папье в висок сорокалетнего провинциального сыщика – за то, что тот собирался идти к начальству.
Морозов взял верхний лист и перечёл последние строчки собственной рукой.
«Взялъ у него изъ кармана предметъ каменный, въ полъ-ладони, темнаго камня, съ изображеніемъ звѣря».
Вещь, из-за которой всё началось, лежала в кармане у человека, в чьём теле он теперь ходит. Она была в двух аршинах от него в ту секунду, когда он умер там и очнулся здесь.
Правило Свищова сходилось до последней запятой: рядом должна быть вещь, и кто-то должен умирать.
Морозов сложил протокол, запер в стол и вышел на улицу.
Он шёл домой пешком и думал не о Дементьеве и не о Москве.
По дороге он завернул на Сенную – не собираясь заходить, а просто потому, что дорога шла мимо; и всё-таки зашёл, потому что тридцать первое декабря, а из живых людей в этом городе ему некому было сказать «с наступающим».
У Стеши было накрыто, шумно и людно: у неё всегда собирались в этот вечер – постоялицы, соседки, две-три знакомые торговки. Она вышла к нему в коридор, вытирая руки о фартук.
– Явился, – сказала она. – Проходи, что ли.
– Не пойду. Я на минуту.
– Знаю, что на минуту, – сказала Стеша. – Ты нынче, вижу, взял кого-то.
– Взял.
– Того самого?
– Того самого, – сказал Морозов. – Который год назад в этой комнате человека убил.
Стеша посмотрела на него внимательно.
– И что, легче?
Морозов подумал.
– Нет, – сказал он честно.
– То-то, – сказала она. – Я, милый, за двадцать лет насмотрелась: у нас на Сенной тоже мстят. И всякий раз одно: пока ищет – живёт, а как найдёт – сядет и не знает, куда руки девать. – Она помолчала. – Ты когда едешь?
– Двадцатого января.
– Значит, ещё три недели. – Стеша поправила платок. – Ну, заходи, коли будет охота. Не по делу заходи, слышишь? Хоть раз перед отъездом.
Морозов пообещал и вышел на улицу.
Была последняя ночь года. С Невы дуло, шёл сухой снег, город стоял тёмный и праздничный, и в окнах горели ёлки.
Он думал о том, что у него теперь есть ответ на вопрос, ради которого он год не спал: он знает, кто убил, за что и по чьему поручению, и знает, что убийца сидит и подписал двадцать шесть листов.
И что этот ответ не приблизил его ни на шаг к единственному вопросу, который на самом деле имеет значение.
Почему из всех людей на свете в теле убитого сыщика очнулся именно он.




























