444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 259)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 259 (всего у книги 309 страниц)

Глава 5 (60)

Гурьян Черемных заговорил на седьмой день, и заговорил не о том, о чём его спрашивали.

Первые шесть дней он молчал по-настоящему – не запирался, не отвечал уклончиво, а просто сидел и молчал, глядя в стол. Морозов работал с ним ежедневно и знал, что рано или поздно человек скажет: молчание требует сил, а сил у сидящего под стражей делается меньше с каждым днём.

На седьмой день он показал ему сапоги.

Семь пар, изъятые из-под нар, были расставлены в комнате допроса рядком у стены – по описи, с бирками.

Черемных посмотрел на них и вдруг сказал:

– Я их чистил.

– Что?

– Сапоги, – сказал он. – Всякое воскресенье чистил. Они хорошие, их беречь надо.

И заговорил.

Он говорил четыре часа, и Морозов, слушая, впервые за год с лишним в этом веке почувствовал не жалость и не отвращение, а нечто третье, чему не было названия.

За тридцать лет службы в другом веке он допрашивал таких дважды и оба раза после долго не мог работать.

Дело было не в жестокости: жестокости в Черемных как раз не было никакой. Он не мучил, не издевался, не радовался. Он бил один раз, сзади, и делал это так, как делают работу, которую надо сделать, чтобы получить деньги.

Дело было в другом. Внутри у этого человека отсутствовало то, что у прочих – даже у Дементьева, даже у Мохова – работало: сопротивление. Всякий убийца, которого Морозов знал, что-нибудь себе объяснял: страх, обиду, нужду. Этот не объяснял ничего.

Гурьян Осипович Черемных, тридцати восьми лет, крестьянин Тверской губернии, при извозчичьем дворе Сенина восьмой год. Не пил. Не играл. Не имел ни жены, ни детей, ни родни в Москве.

Он принимал деньги за постой, вёл счёт местам, топил печь, чинил упряжь и знал каждую ночь, кто у него в подвале.

И знал, у кого есть деньги.

Обратников он различал сразу – по сапогам.

– Их видно, – сказал он. – Они приходят и первым делом спрашивают: а нет ли подешевле. И полтинник считают. А сами при поясе.

Первого он убил осенью двенадцатого года – «сам не думал», по его словам: мужик расплатился, вынув пояс при нём, и Черемных, увидев, сколько там, вышел за ним следом.

Дальше пошло по семь-восемь месяцев на человека, а к последнему году – чаще.

Он не пропивал. Он зашивал в тюфяк.

– На что копили?

Черемных подумал.

– На двор, – сказал он. – Я хотел свой двор. Лошадей десять и ночлежку.

Морозов записал и это.

Человек, восемь раз убивший постояльцев ради того, чтобы завести такой же двор, в котором убивают постояльцев.

– Гурьян Осипович, – спросил он. – А сколько вам надо было?

Черемных подумал – не притворно, а по-настоящему, как считают.

– Тысячи полторы, – сказал он. – Две – лучше.

– У вас двести восемьдесят в тюфяке.

– Я тратил, – сказал он с досадой. – На жизнь тратил. Оттого и долго выходило.

Про мальчика он рассказал последним, и рассказал ровно, тем же голосом, каким рассказывал про упряжь.

Мальчик узнал его в понедельник на площади. Подбежал и спросил, где отец. Он сказал: пойдём покажу. Отвёл к прудам.

– Он же двенадцати лет, – сказал Морозов.

– Он бы сказал, – сказал Черемных.

И на этом Морозов встал и вышел из комнаты, потому что почувствовал, что ещё минута – и он сделает то, чего за тридцать лет не сделал ни разу.

Он постоял в коридоре у окна, посмотрел на московский двор, где сгребали грязный снег, сосчитал до двадцати и вернулся.

И спросил про вещь.

– Гурьян Осипович. Каменная фигурка, которая у вас в сундуке лежала. Откуда?

– От мужика того, – сказал Черемных. – От последнего. Он её в поясе держал, в тряпице, отдельно от денег.

– Отчего вы её не продали?

– Так не берут, – сказал он. – Барышев рубль давал. А мужик, покуда живой был, хвалился, что за неё десять дадут.

– Кому?

– Он говорил: в Москве есть человек, – сказал Черемных. – Который старину такую скупает и платит хорошо. Ему в Тюмени сказали, а он не пошёл: побоялся, что обманут.

Морозов положил перо.

– Кто ему сказал в Тюмени?

– Не знаю. Он говорил: там, дескать, у них всякий знает, кому носить. Кто копает – тот и знает.

Он сказал это между прочим, не понимая ценности сказанного, и Морозов записал слово в слово, а после переспросил трижды и всякий раз получил то же самое.

«Кто копает – тот и знает».

Оставался один вопрос, и Морозов задал его в конце седьмого дня, когда Черемных уже устал и отвечал почти охотно.

– Гурьян Осипович. Восемь человек. Вы их помните?

– Помню, – сказал Черемных.

– Всех?

– Всех.

– По именам?

Он подумал.

– Имён не знаю, – сказал он. – Я по сапогам помню.

Морозов посмотрел на семь пар, стоявших рядком у стены, и понял, что это и есть ответ на вопрос, которого он себе год не задавал вслух.

Человек, восемь раз убивавший, помнил своих мёртвых – но помнил не лицами и не голосами, а обувью, которую после чистил по воскресеньям.

Он не считал их людьми и не считал их вещами. Он вообще их никак не считал: они были для него погодой, обстоятельством, тем, что случается на дворе.

И в этом, подумал Морозов, вся разница между ним и теми, кого он ловил в Петербурге. Те убивали, объясняя себе; этот не объяснял ничего, потому что объяснять было некому: внутри у него никто не спрашивал.

Дело он сдал в первых числах мая.

Обвинение против Черемных Гурьяна Осипова шло по восьми эпизодам убийства с целью ограбления, из которых семь были доказаны сознанием и вещественными доказательствами – сапоги, пояса, деньги, – а восьмой, убийство Михаила Скоблина двенадцати лет, доказан сознанием, показанием работника и осмотром места.

Барышеву предъявили скупку краденого. Ерёме-Косому – соучастие в наводке, и он получил своё, хотя, по совести, не заслужил и половины того, что ему приписали товарищи.

Груню Скоблину увёз в Пензенскую губернию дядя Игнат Тимофеевич, приехавший за ней вторично.

Провожать её на вокзал пришли трое: Морозов, Гвоздёв и посудомойка Настасья Кулагина, принесшая в узелке пирогов на дорогу.

Девочка перед вагоном обернулась и сказала Морозову:

– Вы сказали, что скажете правду. Хорошую или плохую.

– Сказал, – ответил Морозов.

– Вы сказали плохую, – сказала она. – Спасибо.

И Морозов, три недели державшийся на этом деле как на службе, отвернулся и с полминуты смотрел на паровоз.

Восьмого мая его вызвал Пересветов.

На столе перед начальником отделения лежали два документа.

Первым был тот самый апрельский рапорт об отпуске в Тобольскую губернию по семейным обстоятельствам, пролежавший в столе, как и было обещано, месяц с лишним.

Вторым – рапорт Морозова от шестого мая: о необходимости командировать чиновника для поручений в Тобольскую губернию по делу об убийствах на Каланчёвской площади.

Основания в рапорте были изложены следующие.

Что при убитом Скоблине находилась вещь, принадлежность коей не установлена и которая, по показанию обвиняемого Черемных и по письму покойного, найдена при рытье колодца в месте его водворения в Тобольской губернии.

Что по показанию обвиняемого таковые вещи в означенной местности находятся неоднократно и сбываются неизвестным лицам, приезжающим за ними, каковое обстоятельство даёт основание предполагать существование правильно организованной скупки предметов, добываемых путём самовольных раскопок, что составляет самостоятельное преступное деяние.

Что из числа лиц, потерпевших по настоящему делу, трое следовали из Западной Сибири, и не исключено, что выбор их не был случаен.

И что для установления происхождения означенной вещи, а равно и круга лиц, занимающихся её добычей и сбытом, надлежит произвести дознание на месте, с выездом в Тюмень и далее по указанию местных властей.

Пересветов дочитал и поднял глаза.

– Александр Петрович, – сказал он. – Скажите мне честно, здесь, между нами. Эта ваша третья строчка – про то, что выбор их, может, не случаен, – она в деле есть?

– Она в деле есть как предположение.

– А по совести?

– По совести, – сказал Морозов, – это предположение слабое. Черемных выбирал их не оттого, что они из Сибири, а оттого, что они с деньгами и без родни.

Пересветов кивнул.

– Стало быть, вписали для веса.

– Вписал для веса, – сказал Морозов. – И, Аркадий Ильич, я вам это говорю прямо, потому что вы всё равно поймёте, а лгать вам мне невыгодно.

Начальник отделения долго смотрел на него.

– Знаете, отчего я вам подпишу? – сказал он наконец. – Не оттого, что вы мне сказали правду. И не оттого, что вы за три месяца раскрыли два дела, которые у нас лежали годами. – Он взял перо. – А оттого, что вы месяц назад подали мне рапорт об отпуске по семейным обстоятельствам, которых у вас нет, – и, судя по всему, могли бы вписать туда что угодно, а не вписали. Вот тогда я и решил, что вам можно.

Он подписал.

– Два месяца, – сказал он. – С двенадцатого мая. Прогонные по третьему разряду, суточные казённые. Отчёт по возвращении. И, Александр Петрович...

– Слушаю.

– Что бы вы там ни искали, – сказал Пересветов, – привезите оттуда хоть одну бумагу, которую я смогу подшить. Мне ведь тоже перед кем-то отчитываться.

Прощаний было немного, и все вышли короткие.

Гвоздёв, узнав о командировке, помолчал и сказал:

– На два месяца, стало быть.

– На два.

– А вернётесь?

Вопрос был не праздный, и оба это понимали: чиновника, уехавшего в командировку на два месяца, начальство при желании может и не звать обратно.

– Вернусь, – сказал Морозов. – У меня тут семь дел в производстве и вы.

– Ну, тогда ладно, – сказал Гвоздёв и, помявшись, прибавил: – Я вам, ваше высокоблагородие, письмо дам. К свояку моему в Курган. Он там по земской части. Вы, коли что, к нему: он человек толковый и вас не выдаст.

– Отчего вы решили, что меня надо не выдавать?

Гвоздёв посмотрел на него длинно.

– А я, Александр Петрович, не спрашиваю, – сказал он. – Я, знаете, тридцать лет служу и понял одно: у всякого человека есть, чего он не рассказывает. У вас оно побольше, чем у прочих, вот и всё.

Бекетов принял стол на время отсутствия и получил от Морозова полторы страницы указаний, из которых половина касалась не дел, а людей: с кем в отделении говорить, кому не верить и почему Гвоздёва нельзя торопить.

– Александр Петрович, – сказал он, прочитав. – Вы уезжаете на два месяца в Тобольскую губернию по делу, которое вы, простите, наполовину сочинили.

– На треть, – сказал Морозов.

– Пусть на треть. – Бекетов снял пенсне. – Я не спрашиваю зачем. Я скажу одно: если вам оттуда понадобится бумага, телеграфируйте. Я вышлю в тот же день любую, какая существует в природе, и составлю её так, что к ней нельзя будет придраться.

Билет Морозов взял на двенадцатое мая, до Тюмени, третьего класса – не из скупости, а потому, что в третьем классе едут те, кого он собирался слушать всю дорогу.

Одиннадцатого вечером он собирался.

Собирать было немного: два чемодана, из которых один почти целиком занимал микроскоп Штейна, уложенный в футляр и обёрнутый бельём.

В последнюю очередь он открыл ящик стола.

Тетрадь. Две костяных пуговицы. Выписка из дневника горного инженера Нартова, начинающаяся от станции, которой он не знал год.

Теперь знал.

И четвёртое – то, что он получил три недели назад, изъяв по описи из сундука в конюшне: тёмная каменная фигурка в пол-ладони, тяжёлая не по размеру, со свернувшимся зверем на боку.

Официально она была вещественным доказательством по делу Черемных и подлежала хранению при отделении.

Морозов написал рапорт и приобщил её к материалам, направляемым с ним в командировку, «ввиду необходимости предъявления означенного предмета при дознании на месте для установления происхождения».

Рапорт был законный. Пересветов подписал не глядя.

Морозов погасил лампу и в темноте развернул тряпицу.

Фигурка светилась – ровно, густо, зелёным, дыша, – так же, как светилась застёжка с оленьей мордой, оставшаяся в шкафу петербургского отделения, и так же, как светилось сукно в витрине убитого инженера Нартова.

Он смотрел на неё долго.

Это была третья вещь, которую он держал в руках за полтора года: застёжка с оленьей мордой, бляшка из казённого шкафа – и вот эта.

И третья, о которой он знал наверняка, откуда она взялась: не из чужой витрины, не из лавки, не из описи. Её выкопал мужик, ставя колодец на своём наделе, – и повёз домой в подарок брату, потому что она ночью светилась и ребята боялись.

Полтора года назад он очнулся на полу в комнате на Свечном переулке и увидел на дверном косяке зелёное пятно, которого не видел никто.

Теперь он ехал туда, откуда эти вещи вышли.

Последним, кого он видел в Москве, был Пересветов.

Начальник отделения приехал на вокзал сам – чего Морозов не ждал вовсе – и стоял на перроне в шубе, круглый и румяный, с видом человека, вышедшего погулять.

– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам два слова, и уеду.

– Слушаю.

– Первое: я вам подписал командировку и не жалею. Второе: в департамент о ней сообщено, как положено, отношением. Я обязан был.

Морозов кивнул. Он это предполагал и даже был этому рад: тайная поездка выглядела бы хуже открытой.

– И третье, – сказал Пересветов. – Вчера мне на неё пришёл ответ. Не запрет, не одобрение. Уведомление.

Он достал бумагу и подал.

Департамент полиции уведомлял московское сыскное отделение, что о командировании чиновника для поручений Морозова А. П. в Тобольскую губернию принято к сведению и что «объ обстоятельствахъ его пребыванія тамъ надлежитъ сообщить по возвращеніи».

– Меня будут ждать, – сказал Морозов.

– Вас будут ждать, – согласился Пересветов. – И, я думаю, не только по возвращении.

Он пожал ему руку – коротко, крепко – и пошёл к выходу, не оборачиваясь.

Двенадцатого мая, в семь часов сорок минут вечера, поезд отошёл от Николаевского вокзала.

Морозов сидел у окна в третьем классе, среди мешков, детей, самоваров и мужиков, едущих на восток, слушал, как за спиной у него спорят о цене на хлеб в Кургане, и смотрел, как уходит назад Москва.

На третьей станции от Москвы, ночью, он вышел на перрон покурить – курить он не курил, но выходил, чтобы размяться, – и постоял под фонарём, глядя на восток, где не было ничего, кроме темноты и редких огней стрелочных будок.

Полтора года назад он очнулся в чужом теле и первым делом стал читать комнату, а не себя.

За полтора года он прочёл: город, век, службу, шестерых убийц и одну собственную смерть. Он выучил здешний почерк, здешние цены и здешние правила. Он завёл людей, которые ему пишут.

И он ни на шаг не приблизился к единственному вопросу, ради которого всё это стоило терпеть: зачем.

Ответ, если он вообще существовал, лежал в трёх тысячах вёрст к востоку, в степи, под холмом с провалившейся вершиной, который местные зовут Сивой Могилой и на котором не пасут скот.

До Тюмени было четверо суток пути и три тысячи вёрст.

На станции Тюмень его должен был ждать человек, умерший в тысяча девятьсот девяносто четвёртом году в городе Челябинске от разрыва сердца, – и, судя по всему, не только он.

Александр Фрост
Сивая Могила. Мороз идёт по следу книга 13

Глава 1 (61)

Дорога заняла четверо суток, и за эти четверо суток Морозов узнал о стране, в которой жил полтора года, больше, чем за всё предыдущее время.

Он ехал в третьем классе нарочно.

В третьем классе ехали те, о ком он весь апрель читал в бумагах: переселенцы. Целыми семьями, с мешками, самоварами, детьми, иконами, завёрнутыми в холстину, и с той особой дорожной обстоятельностью, при которой люди устраивают быт на четверо суток так, будто едут на четыре года.

Морозов слушал.

Разговоры в вагоне шли по кругу: сколько дают земли, сколько ссуды, где лучше – на Алтае или под Барнаулом, правда ли, что в Томской губернии лес свой, а в Тобольской болота. Одни ехали в первый раз. Другие возвращались вторично, потеряв всё в первый.

На вторые сутки, за Волгой, к нему подсел мужик лет пятидесяти, ехавший с внуком, и, узнав, что попутчик из Москвы и по казённой части, стал спрашивать о бумагах.

Морозов отвечал как умел.

А после спросил сам – и спрашивал двое суток, всех подряд, у кого была за плечами Сибирь: не находили ли у них в округе при копке чего-нибудь старинного.

Отвечали охотно.

Находили. Черепки. Кости. «Чудские копи» – старые ямы, оставшиеся от неведомо кого. Медные бляшки, которые бабы вешают детям от сглаза, а мужики продают за полтину. Один сказал, что у них в деревне мужик вырыл в бугре котёл, а в котле – «кости да зелень», и что после этого у него сгорела изба.

– И что, часто копают? – спросил Морозов.

– Кто копает? – не понял мужик.

– Бугры.

– А кто ж их не копает, – сказал мужик с удивлением. – Как посуху, так и ходят. Зимой-то мёрзло.

Морозов записал и это.

За полтора года в Петербурге и Москве он привык думать об этих вещах как о редкости: сорок восемь предметов, список на сорока одном имени, одиннадцать лет охоты.

Здесь, в вагоне третьего класса, ему за двое суток четверо разных людей рассказали, что старину копают все и всегда, что находят её каждое лето и что за неё дают полтинник.

Было в этой дороге и другое, к делу не относящееся.

На третьи сутки, где-то за Уралом, поезд встал на разъезде и простоял четыре часа. Пассажиры высыпали на насыпь, развели костерок, грели чайники; кто-то играл на гармони.

Морозов отошёл шагов на двести и постоял один.

Вокруг лежала равнина – без домов, без огней, без дороги. Небо начиналось от земли и шло до другого края земли. И в этом было нечто, чего он в своём веке не видел никогда: пустое место.

В две тысячи пятидесятом на планете не осталось мест, где нельзя было бы понять, где ты. Всякая точка была сосчитана, снята сверху, привязана к сетке и подписана. Он тридцать лет прожил в мире, который весь был известен.

А здесь он стоял на насыпи, и в двухстах шагах от поезда начиналось то, чего никто не мерил.

Он вернулся к вагону, когда дали свисток, и подумал, что впервые за полтора года завидует людям этого века – и завидует не тому, чего у них нет, а тому, что у них ещё есть.

Тюмень открылась на четвёртые сутки, к вечеру.

Первое, что отметил Морозов, глядя из окна, – это простор без вертикали. После Москвы, где всё лезло вверх колокольнями, здесь земля лежала плоско и уходила во все стороны, и небо стояло над ней огромное и низкое одновременно.

Второе – грязь. Май в Западной Сибири оказался месяцем воды: дороги развезло так, что телеги шли по ступицу.

И третье, чего он не ждал вовсе: город был большой.

Он почему-то представлял себе Тюмень уездным городком с двумя улицами. Тюмень оказалась узлом: пристани на Туре, пароходство, склады, кожевенные заводы, переселенческий пункт, через который в год проходили сотни тысяч людей, и вокзал, где эти сотни тысяч пересаживались.

Поезд встал в семь часов вечера.

Морозов вышел на перрон с чемоданом в правой руке – за год привычка беречь левую осталась, хотя бок давно зажил, – и остановился, оглядывая толпу.

Толпа была та же, что на Каланчёвской, только больше и злее: артельщики, извозчики, зазывалы от постоялых дворов, бабы с варёной картошкой, носильщики.

И в этой толпе, шагах в двадцати, стоял человек и смотрел прямо на него.

Крупный, немолодой, в чистой рубахе навыпуск под пиджаком, с непокрытой седеющей головой, с руками рабочего человека.

За девять месяцев он не изменился совсем.

– Ну, здравствуй, – сказал Гавриил Кондратьевич Свищов, подойдя. – Приехал всё-таки.

– Приехал.

– А я, знаешь, спорил сам с собой. Половина во мне говорила: не пустят его, служба. – Свищов взял у него чемодан из руки – не спрашивая, просто взял, как берут у своего. – Пойдём. Тут недалеко.

Они шли по Тюмени в сумерках, по деревянным тротуарам, положенным вдоль улиц над грязью, и Морозов молчал, потому что не знал, с чего начать.

Начал Свищов.

– Ты когда выехал?

– Двенадцатого.

– Стало быть, четверо суток. – Он покачал головой. – А я сюда девять лет назад ехал одиннадцать. Тогда ещё через Челябинск петлей возили. – Он глянул сбоку. – А в твоё время сколько?

– Из Москвы досюда – часа три.

Свищов остановился посреди тротуара.

– Три часа, – повторил он. – Тьфу ты. Вот это мне и обидно слышать. Не то, что летают, а что три часа.

Он двинулся дальше.

– Ты не думай, я не завидую. Я, брат, за двадцать лет привык. Я и не помню уже толком, как оно там было: помню, что было, а как – вылетело. Как будто книжку читал в детстве.

– Двадцать лет?

– Двадцать, – сказал Свищов. – Я тут с девятьсот четвёртого. Десять лет. А там прожил пятьдесят два. Итого шестьдесят два, а по этому телу мне шестьдесят четыре.

Он свернул в переулок.

Дом стоял на окраине, у самого спуска к Туре: не изба и не городской особняк, а нечто среднее – просторный деревянный дом с высоким крыльцом, огородом и сараями.

– Твоё? – спросил Морозов.

– Хозяйское, – сказал Свищов. – Я тут при доме. Живу восьмой месяц.

– А хозяин?

– Хозяин в отъезде, – сказал Свищов и посмотрел на него. – Он тебя примет, но не сегодня. Он велел передать: пусть господин Морозов сперва отдохнёт, а после осмотрится. И ещё велел передать, что ждать придётся дней десять.

– Десять?

– Десять. И, брат, я тебе так скажу: не спорь. Он всегда так делает. Он никогда не разговаривает с человеком, покуда тот не увидит своими глазами то, о чём разговор.

В доме было чисто, тепло и пусто.

Морозов, войдя, по привычке прочёл его – так, как читал за полтора года сотню чужих домов.

Дом был велик для одного человека: четыре комнаты, кухня, сени, чердак. Три комнаты стояли нежилые – с застеленными кроватями и без единой личной вещи. Обжитой была одна, свищовская, и в ней Морозов первым делом увидел то, чего не ожидал: стол, заваленный бумагами, и на бумагах – чертежи.

Он посмотрел ближе.

Это были расчёты. Печь: разрез, размеры, стрелки движения дыма, столбик вычислений в углу.

– Твоё?

– Моё, – сказал Свищов. – Я, брат, инженер-теплотехник. Тридцать лет по котлам. Здесь мне это без надобности – здесь мои формулы никому не объяснишь, потому что теории такой ещё нет. А руки-то помнят.

– И что вы считаете?

– Печь, – сказал Свищов. – Обыкновенную русскую печь. Я её третий год считаю и третий год не могу поверить, что она такая. Она, Александр Петрович, по нашим меркам – вещь неграмотная: половина тепла в трубу. А работает так, что в тридцать градусов мороза в избе можно спать голым.

Он собрал бумаги в стопку.

– Я тут в деревне у одного мужика перекладывал в прошлом году. Прибавил ей вершка два в поду и завиток вывел иначе. Дров стало уходить на треть меньше.

– И что мужик?

– Мужик сказал: колдун, – сказал Свищов и засмеялся. – Вот тебе и вся моя теплотехника за десять лет.

Он накормил Морозова щами, налил чаю и всё время, покуда тот ел, сидел напротив и смотрел – как смотрят на человека, приехавшего оттуда, откуда сам не вернёшься.

– Ну, – сказал он наконец. – Рассказывай. Только не про дела свои. Дела твои я знаю, мне докладывали.

– А что рассказывать?

– Как оно там, – сказал Свищов. – Ты, брат, за девять месяцев первый живой человек, которому не надо объяснять, что такое лифт.

И Морозов рассказывал – до второго часа ночи.

Он рассказывал не о технике: техника Свищова, как выяснилось, занимала меньше всего.

Он спрашивал о другом.

Живут ли люди дольше? Дольше. Насколько? Лет на двадцать. Голод есть? В большинстве мест нет. Войны? Есть, но не такие. Дети умирают? Редко.

Свищов слушал и кивал, и на последнем ответе вдруг сказал:

– Вот это главное.

– Что?

– Что дети не мрут, – сказал он. – Я, брат, тут за десять лет насмотрелся. У нас в деревне, куда я летом езжу, в позапрошлом году от кори восьмерых схоронили за месяц. Восьмерых, Александр Петрович. А ты говоришь – редко.

Он помолчал.

– Стало быть, всё-таки выправится, – сказал он. – Я, знаешь, иной раз лежу и думаю: а не зря ли всё. А после вспоминаю, что через полсотни лет корью помирать перестанут, – и вроде легче.

Морозов посмотрел на него.

Между сорока девятым годом, который помнил Свищов, и пятидесятым, который помнил он сам, лежало пятьдесят шесть лет, и в этих пятидесяти шести годах помещалось столько, что Морозов за девять месяцев так и не решил, говорить об этом или нет.

Он решил в эту минуту.

– Гавриил Кондратьевич, – сказал он. – Вы про четырнадцатый год что-нибудь помните? Из школьного?

Свищов поставил кружку.

– Помню, – сказал он. – Война помню. Летом, в августе.

– В июле, – сказал Морозов. – Двадцатого июля по здешнему счёту. Через два месяца.

Свищов долго молчал.

– Я так и думал, что ты про это спросишь, – сказал он наконец. – Я, брат, десять лет с этим живу. И тебе скажу, что понял.

– Что?

– Ничего мы с тобой не сделаем, – сказал Свищов. – Я в пятом году, когда сообразил, чего будет, хотел писать. Я даже писал: в газеты, в управление, в Академию наук. Три письма. – Он усмехнулся. – Знаешь, чем кончилось? Тем, что меня признали помешанным и увезли в больницу. Вот с этого и началось моё лечение, за которым меня после хозяин и нашёл.

Он придвинул к себе кружку.

– Так что ты, Александр Петрович, помалкивай. Не потому, что бесполезно. А потому, что тебя за это здесь запирают.

Спал он в ту ночь плохо – не от разговора, а от тишины.

За полтора года он привык к городскому шуму: в Петербурге под окном грохотали ломовики, в Москве кричали разносчики. Здесь, на окраине Тюмени, к полуночи наступала такая тишина, какой он не слышал ни разу за две прожитые жизни: ни колёс, ни голосов, ни машин. Только собака за рекой и вода.

Он лежал и думал о том, что человек, спящий сейчас за стеной, помнит девяносто четвёртый год, а он сам – пятидесятый, и что между ними пятьдесят шесть лет, которых для обоих уже не будет.

Наутро Морозов пошёл представляться.

Он приехал в командировку, и командировка была настоящая: с предписанием, с прогонными, с обязательством отчитаться. Прибывший чиновник сыскной полиции обязан явиться к местным властям, и явиться в первый же день, иначе его пребывание становится частным – а частное пребывание московского чиновника в Тобольской губернии выглядит скверно.

Тюменское уездное полицейское управление помещалось в двухэтажном каменном доме на Царской улице.

Исправника не было – уехал по уезду на две недели. Принял его помощник, коллежский секретарь Ляпунов Пётр Афанасьевич: молодой, лет тридцати, с усталым лицом и стопкой бумаг, которая на столе стояла выше настольной лампы.

Он прочёл предписание дважды.

– Из Москвы, – сказал он. – По делу о скупке предметов древности.

– Так точно.

– Александр Петрович, я вас, конечно, приму и содействие окажу. – Ляпунов отложил бумагу. – Но позвольте я вам сразу обрисую положение, чтобы вы не тратили месяц на то, что вам объяснят за пять минут.

– Прошу.

– У меня в уезде, – сказал помощник исправника, – двести тысяч душ, из них сорок тысяч переселенцев, водворённых за последние шесть лет. У меня на всё про всё двенадцать урядников. У меня за прошлый год восемьдесят два кражи со взломом, двадцать девять грабежей, одиннадцать убийств и четыреста с лишним дел о самовольных порубках. – Он развёл руками над бумагами. – И у меня нет ни одного дела о раскопках. Ни одного за шесть лет.

– Оттого что не копают?

– Оттого что копают все, – сказал Ляпунов. – Это, милостивый государь, всё равно что завести дело о том, что мужики ловят рыбу. Бугры копали до нас, копают при нас и будут копать после нас. По закону на раскопки нужен открытый лист Археологической комиссии. Открытых листов по моему уезду за шесть лет выдано... – он подумал, – два. Один Академии наук, второй какому-то приват-доценту.

– А без листа?

– А без листа – вся губерния, – сказал Ляпунов. – И преследовать я их не могу, потому что мне некем и не за что: это дело не уголовное, а по ведомству просвещения. Я вам больше скажу: я про эти находки узнаю случайно, когда мужики из-за них подерутся.

Морозов слушал внимательно.

Он ехал сюда, представляя себе организованный промысел: артели копателей, скупщики, каналы вывоза.

А оказалось – море. Сорок тысяч переселенцев, копающих землю под колодцы, погреба, фундаменты и картофельные ямы, на земле, где под каждым третьим бугром что-нибудь лежит.

Из этого моря кто-то одиннадцать лет выуживал сорок восемь определённых предметов.

– Пётр Афанасьевич, – сказал он. – А кто у вас скупает?

И вот тут молодой чиновник впервые посмотрел на него по-другому.

– Вот это, – сказал он, – вопрос по существу. Скупщики есть, и я их знаю наперечёт: в Тюмени трое, все при пристани, все с патентами, торгуют старьём и мехом. Только вам, я думаю, нужны не они.

– А кто?

– А тот, кто приезжает, – сказал Ляпунов. – Александр Петрович, у нас тут раз в год бывает ярмарка, и на ярмарку съезжается пол-Сибири. Так вот, третий год подряд по деревням перед ярмаркой ездит человек и скупает старину. Не всё подряд: он спрашивает определённое. Платит вдвое против здешней цены и не торгуется.

Морозов положил руки на колени, чтобы они лежали спокойно.

– Вы его видели?

– Не видел, – сказал Ляпунов. – Мне о нём докладывал урядник из Успенской волости, и докладывал не по делу, а между прочим: дескать, ездит барин, скупает чудское, мужики довольны. – Он помолчал. – А я, знаете, тогда запомнил и вот отчего. Урядник прибавил одну подробность, и она мне показалась дикой.

– Какую?

– Что барин этот, – сказал Ляпунов, – спрашивает у мужиков не только вещь. Он спрашивает, не помирал ли кто в доме, где она лежала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю