Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 278 (всего у книги 309 страниц)
Глава 3 (98)
Ночевал он в Чембаре и всю ночь не спал.
Уездная гостиница была одна, при трактире, с четырьмя номерами. Морозову дали второй, с окном на площадь.
Он лёг в одиннадцатом часу, полежал полчаса и встал.
За четыре года в этом веке он привык к бессоннице и выучился её употреблять: вставал, зажигал свечу и работал.
Он и теперь зажёг.
Не от волнения: волнение прошло ещё в избе, минут через десять после того, как она его не узнала. К ночи осталось другое – то холодное и ясное состояние, в каком он обыкновенно и работал лучше всего.
Он лежал и раскладывал.
Что установлено.
Прасковья Петровна Ерёмина, сорока девяти лет, жива, находится в селе Свищёвка, работает по двенадцать часов, содержится за работу, здоровьем плоха и врача не видела восемь месяцев. Своих средств не имеет. Родни, кроме брата, у неё нет.
Что из этого следует.
Что она проживёт так ещё год, может быть, два. А после перестанет справляться с работой – и тогда её содержать перестанут, потому что содержать беженку из милости в шестнадцатом году не станет никто.
Что можно сделать.
И вот здесь Морозов провёл остаток ночи.
Дать денег он не мог.
Верней, мог – но чиновник, приехавший по проверке водворения и оставивший беженке сто рублей, вызывает в селе разговоров на полгода, а деньги у неё через месяц отберут или выманят.
Забрать её в Москву он не мог тем более.
Устроить в приличное место через комитет – мог, и это было первое, что пришло в голову; но всякое такое устройство означало бы переписку с указанием его имени, а этого делать было нельзя.
К четырём часам утра он придумал.
Он придумал вещь простую, скучную и совершенно законную – из тех, которым выучился за четыре года в этом веке, разбирая чужие канцелярии.
К пяти часам утра он написал ещё одну бумагу – для себя, в тетрадь, – и написал в ней то, что за девять месяцев розыска складывалось по частям и сложилось только этой ночью.
«О страхѣ.
Я четыре года боялся, что она меня узнаетъ и выдастъ.
Нынче установлено: она меня не узнала, а ежели бы узнала – не выдала бы, потому что выдавать некому и незачѣмъ.
Стало быть, страхъ мой былъ ложенъ отъ начала до конца.
И стало быть, четыре года я жилъ съ оглядкою на опасность, которой не существовало.
Записываю сіе не въ утѣшеніе, а какъ ошибку въ расчётѣ. Слѣдователь, четыре года державшій въ головѣ невѣрное допущеніе, обязанъ это записать».
Утром он пошёл в чембарскую земскую управу.
Он пробыл там до полудня и вышел с двумя бумагами.
Первая: отношение уездной земской управы о том, что в селе Свищёвка потребна швея для работ по земскому заказу – пошив белья для лазарета, устроенного земством в Чембаре.
Вторая: подряд на имя Ерёминой Прасковьи Петровой, вдовы, на пошив белья по цене двадцать копеек с рубахи, с выдачей материала от земства.
Обошлось это в три часа разговоров, одно письмо от него по форме и – Морозов это отметил и записал – семнадцать рублей, отданных им из своих в кассу земства «на первоначальную закупку материала».
Взял их у него член управы, немолодой врач по фамилии Терентьев, и взял с оговоркой:
– Милостивый государь, вы понимаете, что я вам расписки не дам? У нас на такие статьи расхода нет.
– Понимаю.
– И понимаете, что я могу их положить в карман?
– Понимаете вы, – сказал Морозов. – А я понимаю, что не положите.
Врач посмотрел на него и хмыкнул.
– Отчего это вам эта швея так дорога?
Морозов подумал.
– Оттого, – сказал он, – что она пуд с четвертью швейной машины двенадцать дней несла на себе. Такие люди, Иван Кузьмич, редки, и их следует беречь по хозяйственным соображениям.
С самим Аверьяновым Морозов тоже поговорил – коротко, по-начальственному, и поговорил нарочно.
Хозяин, мужик лет сорока пяти, держался осторожно.
– Прасковья Петровна у вас восьмой месяц.
– Восьмой.
– Довольны ею?
– Довольны, – сказал Аверьянов. – Шьёт хорошо. И тихая.
– А ежели работать не сможет?
Мужик посмотрел на него.
– Так ведь это как выйдет, – сказал он осторожно. – У нас, барин, свои трое да старуха.
– Понятно, – сказал Морозов.
Он не стал ни грозить, ни просить. Он сделал третье: сказал, что по земскому заказу Ерёмина будет получать материал от управы и деньги от управы, и что за неё, стало быть, в дом придёт доход.
И увидел, как у мужика переменилось лицо.
Земский заказ означал следующее.
Прасковья Петровна получала работу не от хозяина, а от земства, и получала за неё деньги – рублей двенадцать в месяц вместо семи.
С этого дня она переставала быть человеком, которого держат из милости, и делалась подрядчицей: маленькой, на двенадцать рублей, – но такой, которую в избе держат уже не за угол, а за то, что она в дом приносит.
И – что было важнее всего – земский заказ вносился в книги, и всякий, кто через год или через десять лет захотел бы её найти, нашёл бы по этим книгам.
Морозов сделал и второе.
Он зашёл к тому же врачу и попросил осмотреть её при случае.
– Она в двадцати двух верстах, – сказал Терентьев.
– Знаю. Я не прошу ехать нарочно. Я прошу: когда будете в той стороне.
– Я в той стороне бываю раз в два месяца.
– Раз в два месяца лучше, чем никогда, – сказал Морозов и положил на стол ещё десять рублей. – А это за лекарство, если понадобится.
Врач посмотрел на деньги.
– Милостивый государь, – сказал он. – Я двадцать шесть лет в уезде и повидал всякого. Скажите мне честно: она вам кто?
Морозов ответил не сразу.
– Она сестра человека, которому я обязан, – сказал он.
Это была правда.
Он сделал и третье, о чём после не жалел ни разу.
Он зашёл к чембарскому нотариусу и составил бумагу.
Бумага была простая: свидетельство о том, что Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, сорока девяти лет, водворена в селе Свищёвка Чембарского уезда, состоит подрядчицей земской управы по пошиву белья и что о её местопребывании имеются сведения в таких-то книгах.
Один экземпляр он оставил у нотариуса, второй взял себе.
Смысл был тот же, что и с земским подрядом, и Морозов записал его в тетради одной строкой:
«Человѣкъ, о которомъ есть три бумаги въ трёхъ мѣстахъ, не пропадаетъ безслѣдно. Это единственное, что я могу для нея сдѣлать наверняка».
В Свищёвку он больше не поехал.
Уже собравшись выезжать, он сделал последнее и, пожалуй, самое трудное.
Он написал ей записку – от чиновника, а не от брата.
«Прасковья Петровна.
Симъ увѣдомляю, что земская управа Чембарскаго уѣзда даётъ Вамъ подрядъ на пошивъ бѣлья, о чёмъ Вамъ сообщатъ въ ближайшіе дни.
По моей части всё, что слѣдовало, исполнено.
О братѣ Вашемъ справки наведу.
Чиновникъ для порученій Московской сыскной полиціи Морозовъ».
Он перечитал это, положил в конверт и отдал старосте для передачи.
Подписывать своей фамилией было рискованно: она стояла в записке дважды и могла заставить её задуматься.
Он подписал.
Он выехал в Пензу двадцать девятого июля, не заходя во двор Аверьянова и не прощаясь, – и это было единственное, о чём он после жалел четыре года.
Он объяснил себе, отчего не пошёл.
Оттого, что второй разговор был бы уже не проверкой водворения. Оттого, что она бы спросила, надолго ли он в уезде. Оттого, что при втором разговоре она посмотрела бы на него внимательнее.
И оттого, что он не был уверен, что во второй раз выдержит.
Уже в Пензе, на вокзале, дожидаясь поезда, он записал в тетради то, что обдумывал всю дорогу от Чембара.
«Итогъ.
Установлено: жива, устроена, здоровьемъ плоха, но не бѣдствуетъ. Мною сдѣлано: земскій подрядъ, врачъ, три бумаги въ трёхъ мѣстахъ.
Не сдѣлано: ничего изъ того, что слѣдовало бы сдѣлать брату.
Я четыре года боялся ея, какъ боятся свидѣтеля.
А она оказалась не свидѣтелемъ, а человѣкомъ, у котораго я взялъ брата и не отдалъ ничего взамѣнъ, кромѣ двѣнадцати рублей въ мѣсяцъ земскаго заказа.
Записываю сіе не для того, чтобы себя корить. Корить себя – дѣло безполезное и, кромѣ того, пріятное: человѣкъ, который себя коритъ, чувствуетъ себя лучше, а дѣлаетъ то же самое.
Записываю затѣмъ, чтобы помнить: я въ долгу, и долгъ этотъ отдать нельзя».
В Москву он вернулся первого августа.
Отчёт по пензенскому делу сдал третьего: перекупщик установлен, показания получены, двое названы, дело передано по подсудности.
Пересветов прочёл, подписал и спросил только:
– Нашли?
– Нашёл, – сказал Морозов.
– Живая?
– Живая.
– Ну и слава богу, – сказал начальник отделения и вернулся к бумагам.
Он не спросил больше ничего.
Было и ещё одно, сделанное им в августе и стоившее ему двух вечеров.
Он написал сестре письмо.
От её брата – то есть от себя, потому что за четыре года это было одно и то же имя.
Письмо вышло короткое, на страницу, и он переписывал его четырежды.
Он писал, что жив, служит в Москве, что о её злоключениях узнал только теперь и что посылает денег. Что писал ей в четырнадцатом и пятнадцатом годах, но письма, видимо, пропали. Что просит писать ему по точному адресу, каковой и указывает.
И не писал ни слова о том, что был у неё в июле.
К письму он приложил сто рублей и адрес: Москва, сыскное отделение, Малый Гнездниковский, чиновнику для поручений Морозову А. П.
Ответ пришёл в сентябре.
Он был написан чужой рукой – соседкой, как и прежде, – и в нём было четыре страницы.
Она писала о том, что жива, что устроена и что ей ничего не надо; что деньги получила и что половину отдала хозяевам за постой, а половину спрятала; что земство дало ей заказ на шитьё белья для лазарета, и это очень хорошо, и что ей теперь в доме легче.
И в конце, тем же чужим круглым почерком:
«А ещё, Саша, у насъ въ іюлѣ былъ чиновникъ изъ Москвы, тоже Морозовъ, по бѣженской части. Провѣрялъ, какъ насъ водворили.
Я на него посмотрѣла и подумала: вотъ бы и ты такъ пріѣхалъ.
А послѣ подумала – можетъ, и къ лучшему, что не ты: онъ грустный какой-то».
Морозов прочёл это и убрал письмо в тетрадь.
Август и сентябрь прошли в работе.
За два месяца через стол прошло девятнадцать производств, и Морозов, подводя в октябре итог, отметил, что впервые за четыре года не помнит из них ни одного.
Он объяснил себе, отчего.
Оттого, что все девятнадцать были одинаковы: спекуляция мукой, спекуляция сахаром, кража из вагона, кража из лавки, драка в очереди.
Город третий год воевал и второй год голодал, и преступление в нём сделалось таким же однообразным, как погода.
Дел было столько же, сколько всегда, и все они были того же разряда, что и год назад: спекуляция, кражи, подложные документы, дезертиры.
Прибавилось одно: с осени шестнадцатого года в Москве стали чаще бить.
Не громить, как в мае пятнадцатого, а бить: в очередях, в трамваях, в лавках. Люди стояли за хлебом с четырёх утра, и всякая очередь к восьми часам делалась готовой ко всему.
Морозов вёл за сентябрь три дела о драках в очередях, из которых одно – со смертельным исходом.
И записал в тетради, в конце сентября, одну строчку:
«Городъ дозрѣлъ. Осталось пять мѣсяцевъ».
В октябре в отделении случилось то, чего Морозов ждал второй год.
Бекетова вызвали в воинское присутствие.
С осени шестнадцатого года стали брать тех, кого прежде не трогали: сроки призыва расширили, отсрочки пересматривали, и чиновники, до сих пор освобождённые по должности, стали получать повестки.
Аполлинарий Львович вернулся из присутствия и сказал спокойно:
– Признан годным. Отсрочка до января по ходатайству отделения.
– Аркадий Ильич будет хлопотать.
– Будет, – сказал Бекетов. – И, вероятно, выхлопочет ещё полгода. А после возьмут.
Он снял пенсне.
– Александр Петрович, я вам скажу одну вещь. Я в четырнадцатом году трижды просился сам, и вы меня трижды удержали. Тогда я на вас, признаться, обижался.
– А теперь?
– А теперь благодарю, – сказал он. – Я за эти два года сделал больше, чем сделал бы во взводе запасных. И, что важнее, я эти два года понимал, зачем.
Телеграмма пришла двадцать второго октября.
Её принесли в отделение к вечеру; Морозов расписался и вскрыл.
«ТЮМЕНЬ 21 ОКТЯБРЯ. МОСКВА СЫСКНОЕ ОТДѢЛЕНІЕ МОРОЗОВУ.
ХОЗЯИНЪ СКОНЧАЛСЯ 20 ОКТЯБРЯ. ПРІѢЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО. СВИЩОВЪ».
Морозов прочёл это дважды и посидел с телеграммой в руке.
Он ждал этого известия с марта – с того письма, где Свищов приписал: «самъ онъ съ марта не встаётъ, Кранцъ говоритъ – сердце».
И всё-таки, прочитав, обнаружил, что не готов.
Человек, проживший восемьдесят два года и трижды начинавший тело заново, умер в собственной постели в сибирской усадьбе, в двадцати верстах от станции, на третий год мировой войны.
Морозов взял вторую телеграмму, лежавшую под первой, – принесли обе разом.
Вторая была из того же Тюмени и от другого лица.
«МОСКВА СЫСКНОЕ МОРОЗОВУ. ПО ДѢЛУ О СМЕРТИ ИЗВѢСТНАГО ВАМЪ ЛИЦА ИМѢЮТСЯ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА ТРЕБУЮЩІЯ ПРОВѢРКИ. ПРІѢЗЖАЙТЕ. СВѢШНИКОВЪ».
Морозов положил обе телеграммы рядом.
Первая звала его как наследника.
Вторая – как сыщика.
Он пошёл к Пересветову в тот же вечер.
– Аркадий Ильич. Мне нужен отпуск.
– Куда?
– В Тобольскую губернию.
Начальник отделения посмотрел на него долго.
– Четвёртый раз, – сказал он.
– Четвёртый.
– Александр Петрович, – сказал Пересветов. – Я вам его дам, и дам без разговоров. А теперь я вас спрошу – и спрошу в первый раз за четыре года, потому что имею основания.
– Спрашивайте.
– Вы вернётесь?
Морозов помолчал.
– Не знаю, – сказал он.
Глава 4 (99)
В Тюмень Морозов приехал двадцать девятого октября.
Дорога заняла шесть суток: осенью шестнадцатого года поезда ходили хуже, чем весной пятнадцатого, и на всяком узле стояли часами.
Встречал его Свешников.
Ротмистр за полтора года переменился: похудел, поседел на висках и приобрёл ту особую сухость, какая появляется у людей, третий год делающих работу, в которой не видно конца.
– Он умер двадцатого, – сказал Свешников, когда сели в сани. – Я узнал двадцать первого и в тот же день телеграфировал вам.
– Как узнали?
– От доктора Кранца. Он мне написал сам.
Морозов посмотрел на него.
– Кранц вам написал?
– Мы с ним второй год в переписке, – сказал ротмистр. – С той поры, как я в пятнадцатом году составил по этому дому заключение. Я, Александр Петрович, тогда написал, что сведения не подтвердились, – а после счёл за лучшее приглядывать. Он это понял и стал писать сам.
– О чём?
– О пустяках, – сказал Свешников. – Раз в два месяца, три страницы: кто болен, кто выздоровел, что нового. Он умный человек, Кранц: он понимал, что раз в губернии есть жандарм, который про них знает, лучше, чтобы этот жандарм узнавал от него.
Морозов записал это себе – не в тетрадь, а в память.
– Так что за обстоятельства?
Свешников достал из-за пазухи сложенный лист.
– Три, – сказал он. – И я вам их изложу, а вы уж судите сами, потому что я в этом деле, признаться, не разбираюсь вовсе.
– И ещё одно, – сказал Свешников, прежде чем перейти к делу. – Александр Петрович, я вам должен сказать, в каком я положении.
– Скажите.
– Я третий год знаю про этот дом и третий год о нём не доношу, – сказал ротмистр. – В пятнадцатом году я написал заключение, что сведения не подтвердились. Это была неправда, и мы с вами оба это знаем.
– Знаем.
– Так вот. Покуда хозяин был жив, у меня было оправдание: я закрывал глаза на богадельню при частном лице. А нынче хозяина нет, и я не знаю, что там будет.
Он посмотрел на Морозова.
– Ежели там начнётся что-нибудь, чего я не смогу прикрыть, – я не стану прикрывать. Я вам это говорю заранее, чтобы после не вышло обиды.
– Разумно, – сказал Морозов.
Первое обстоятельство было такое.
Иван Иванович умер ночью, в своей комнате, один. Нашли его утром, в постели.
Кранц освидетельствовал и записал: смерть от паралича сердца. Это было ожидаемо и никого не удивило: человек не вставал с марта, и в сентябре у него дважды были припадки.
Второе.
За два дня до смерти, восемнадцатого октября, он сжёг часть своих бумаг.
Не все – часть: он велел принести жаровню, сидя в постели разобрал две коробки и сжёг из них десятка полтора тетрадей и всю переписку за последние годы.
Что именно сжёг, никто не знает.
И третье.
Двадцатого утром, когда его нашли, в комнате не оказалось шкатулки, в которой он держал ключи и бумаги.
– Какой шкатулки? – спросил Морозов.
– Небольшой, – сказал Свешников. – Кранц говорит: чёрного дерева, в две четверти. Стояла у него на столе шесть лет.
– Пропала?
– Пропала.
Морозов помолчал.
– Лавр Никитич. А отчего вы полагаете, что это дело?
– Я не полагаю, – сказал ротмистр. – Я вам скажу честно: по всем видимостям человек умер своей смертью, и я бы туда не поехал вовсе. Но Кранц написал мне про шкатулку, а Свищов через день приписал, что в доме неспокойно.
– Как неспокойно?
– А вот приедете и увидите, – сказал Свешников.
Усадьба встретила их так же, как полтора года назад: собаками, забором и работником у ворот.
Только теперь всё это было тише.
Морозов заметил перемену в первую же минуту.
В марте пятнадцатого года усадьба была домом, где живут: пахло щами, в сенях стояли лыжи, во дворе кололи дрова, из библиотеки доносились голоса.
В октябре шестнадцатого дом был домом, где ждут.
Ждали чего – Морозов понял к вечеру: они ждали, что теперь с ними будет.
Хозяин умер.
Одиннадцать человек – девять жильцов, Кранц и Свищов, – жили восемь лет на его деньги, в его доме, по его порядку.
И в одну ночь оказалось, что дома у них нет.
Кранц принял его в кабинете покойного.
Доктор постарел сильнее прочих: ему было под шестьдесят, и за полтора года он сделался стариком.
– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам сразу скажу главное, чтобы вы не думали, что я звал вас как душеприказчика. Завещания нет.
– Совсем?
– Совсем, – сказал Кранц. – Я его спрашивал об этом трижды за последний год. Он отвечал: успеется.
– И что теперь будет? – спросил Морозов.
Кранц снял очки.
– Не знаю, – сказал он. – И это, Александр Петрович, самое скверное. Я восемь лет служу при этом доме и восемь лет не спрашивал, откуда деньги. Мне их приносили дважды в год, и я расписывался.
– Сколько в год?
– Одиннадцать тысяч.
– А сейчас?
– А сейчас у меня в конторке четыреста двадцать рублей, – сказал доктор. – На одиннадцать человек и четверых работников. Этого до Рождества.
Морозов посмотрел на полки.
Сто шестьдесят четыре тетради стояли на месте – и теперь их было меньше.
Он сосчитал взглядом: четыре полки полны, пятая наполовину пуста.
– Сколько он сжёг?
– Восемнадцать, – сказал Кранц. – Я считал после.
– За какие годы?
– Не знаю. Он не позволил смотреть.
Морозов подошёл к полкам и стал читать корешки.
Тетради стояли по годам, и годы шли подряд: 1875, 1876, 1877... 1901, 1902, 1903...
Он дошёл до конца и вернулся.
Пропусков не было.
Все годы были на месте, и все – от семьдесят пятого до шестнадцатого.
– Доктор. Тут нет пробелов.
Кранц поднял голову.
– Как нет?
– Так, – сказал Морозов. – Годы идут подряд. Если он сжёг восемнадцать тетрадей, то либо они были не по годам, либо...
Он остановился.
– Либо он сжёг не из этих, – сказал Кранц медленно.
– Именно, – сказал Морозов. – У него было что-то ещё.
Прежде осмотра он поговорил со Свищовым – и это был первый разговор за четыре года, в котором тот выглядел растерянным.
Они сидели на кухне, поздно, когда все разошлись.
– Ты пойми, – сказал Свищов. – Я его двенадцать лет знал. Двенадцать лет он был, и вот его нет.
– Тяжело?
– Странно, – сказал Свищов. – Я, брат, всё думал: он-то останется. Он же не стареет. Я думал: я помру, а он будет ходить.
Он помолчал.
– А вышло – он первый.
Морозов посмотрел на него.
Свищову шёл шестьдесят седьмой год по этому телу и шестьдесят четвёртый по памяти; он двенадцать лет прожил при человеке, который не старел, и, судя по всему, все двенадцать лет держал в голове одну простую мысль: что уж этот-то переживёт всех.
– Гавриил Кондратьевич. Он вам что-нибудь оставил?
– Мне? – Свищов пожал плечами. – Доверенность оставил, я про неё третьего дня узнал от Кранца. И всё.
– Не говорил ничего перед смертью?
– Говорил, – сказал Свищов. – В сентябре, как ему полегчало на неделю. Он меня позвал и сказал: Гавриил, ты, когда меня не станет, за домом присмотри, а Морозов приедет и распорядится.
Морозов положил руки на стол.
– Он так и сказал? Приедет и распорядится?
– Так и сказал.
Осмотр комнаты он произвёл в тот же вечер.
Комната была та же, что в пятнадцатом году: кровать, стол, два стула, умывальник, ни одной лишней вещи.
Он осмотрел её так, как осматривал за четыре года десятки комнат: по кругу, от двери.
И, начиная, поймал себя на том, что делает это неправильно.
Он осматривал комнату умершего своей смертью старика так, как осматривал бы место убийства, – и делал это не потому, что подозревал убийство, а потому, что не умел иначе.
Он остановился и сказал себе вслух:
– Ищи не следы. Ищи, чего нет.
Постель. Покойного вынесли шесть дней назад; постель перестелили, но матрац остался.
Морозов осмотрел его и нашёл то, что искал: слева, у самого края, ткань была протёрта – так протирается матрац у человека, который девять месяцев лежал и всякий день дотягивался рукой в одну и ту же сторону.
Слева от кровати стоял стол.
На столе – лампа, чернильница, стопка бумаги, и в правом углу, у самого края, светлый прямоугольник на потемневшем дереве: две четверти на четверть с половиной.
Шесть лет здесь стояла шкатулка.
Морозов померил.
От края стола до края кровати было четверть аршина.
То есть человек, лежавший девять месяцев, мог дотянуться до неё рукой, не вставая.
– Кто входил к нему в последние дни? – спросил он.
Кранц ответил, не задумываясь, потому что, как понял Морозов, тоже об этом думал:
– Я. Свищов. Устинья.
– Устинья?
– Она ходила за ним с весны, – сказал доктор. – С апреля. Мыла, кормила, меняла бельё.
Морозов вспомнил.
Молчаливая женщина без возраста, которая за три недели в марте пятнадцатого года не сказала ему ни слова и которая, по словам Кранца, различала эти вещи на ощупь, с закрытыми глазами, безошибочно.
– Она говорит?
– Со мной – нет, – сказал Кранц. – Она вообще ни с кем не говорит с девятого года. А с ним говорила.
– С покойным?
– С покойным, – сказал доктор. – Я слышал дважды через дверь. Не разбирал слов, а слышал: он спрашивает, она отвечает.
Морозов положил перо.
– Доктор. Кто нашёл его утром?
– Она, – сказал Кранц.
Работал Морозов четыре дня.
Он опросил всех: одиннадцать человек и четверых работников.
Работа была та же, что в марте пятнадцатого года, и делалась она в тех же комнатах, за тем же столом, – и всё-таки была другой.
Полтора года назад он приехал сюда искать вора и жил среди подозреваемых три недели, обедая с ними за одним столом.
Теперь он приехал по смерти и застал дом, в котором никто не подозревал никого.
Они горевали.
Морозов отметил это в первый же вечер и записал: девять человек, взятых этим человеком из чужих домов и восемь лет живших на его деньги по его порядку, горевали о нём непритворно.
Марья Тимофеевна плакала. Часовщик Зырянов третий день не выходил из своей комнаты. Мальчик, внук Марьи Тимофеевны, которому шёл двенадцатый год, спросил у Кранца, будут ли их теперь развозить.
И это делало работу труднее.
Опрашивать людей, которые боятся, Морозов умел. Опрашивать тех, кто горюет, было тяжелее: они отвечали охотно, подробно и не о том.
Он установил порядок последних суток по часам, и порядок вышел такой.
Девятнадцатого октября, днём, покойный был как обычно: слаб, но в полной памяти, читал, диктовал Лунёву – нет, не Лунёву, тот в Петрограде, – диктовал часовщику Зырянову письмо в Тюмень, о поставке дров.
Вечером ужинал у себя.
В десятом часу к нему заходил Свищов; просидели с полчаса, говорили о хозяйстве.
В одиннадцатом заходила Устинья: принесла воды, поправила постель, ушла.
После этого никто не входил.
Утром двадцатого, в седьмом часу, Устинья вошла с водой и нашла его мёртвым.
Она не закричала.
Она вышла, прошла по коридору, постучала к Кранцу и, когда тот открыл, показала рукой в сторону его двери.
– Она вам ничего не сказала? – спросил Морозов.
– Ни слова, – сказал доктор.
Морозов проверил и остальное.
Двери в доме на ночь не запирались. Собаки ночью были спущены и не лаяли. Работники спали во флигеле. Следов на снегу – снег лёг девятнадцатого – не было никаких, кроме дворовых.
То есть посторонний в дом не входил.
Шкатулку взял кто-то из своих.
К четвёртому дню у него сложилось следующее.
Убийства не было.
Он проверил это по всем правилам и проверил дважды.
Кранц освидетельствовал тело и записал паралич сердца; Морозов, не будучи врачом, не мог этого ни подтвердить, ни опровергнуть – но мог сделать другое: спросить, что было бы, если бы Кранц захотел скрыть.
И спросил прямо.
– Валерьян... простите, Карл Фёдорович. Если бы вы желали скрыть насильственную смерть, что бы вы сделали?
Кранц посмотрел на него без всякой обиды.
– Ничего бы не делал, – сказал он. – Написал бы паралич сердца и всё. Кто станет проверять? В двадцати верстах от станции, при покойнике восьмидесяти двух лет по бумагам.
– И это вас не задевает?
– Милостивый государь, – сказал доктор, – я двадцать лет пишу заключения и знаю им цену. Хотите – вызывайте уездного врача, он приедет через неделю и напишет то же самое, не глядя. Хотите – я вам напишу подробное описание, что я видел, и вы его проверите у своего петроградского прозектора.
– Напишите, – сказал Морозов.
Кранц написал в тот же вечер: четыре страницы, обстоятельно, с описанием положения тела, окоченения, цвета кожи и всего прочего.
Морозов после отправил это описание Штейну и получил ответ в декабре: «По изложенному – ничего противъ естественной смерти. Признаковъ насильственной не усматриваю. Ш.»
Оставалась шкатулка.
На четвёртый день Морозов сделал то, чего до сих пор не делал: пошёл к Устинье.
Он не стал её вызывать и не стал спрашивать через Кранца.
Он пришёл к ней в комнату вечером, постучал, вошёл и сел на табурет у двери – так, чтобы между ними было три шага и чтобы она сидела ближе к выходу, чем он.
Женщина сидела на кровати и смотрела на него.
Ей было лет сорок пять или пятьдесят пять – определить было нельзя.
– Устинья, – сказал Морозов. – Я не стану вас спрашивать про шкатулку.
Она смотрела.
– Я вас спрошу про другое, – сказал он. – Он с вами разговаривал. Он один в этом доме с вами разговаривал восемь лет.
Женщина не пошевелилась.
– И я хочу знать одно, – сказал Морозов. – Он знал, что умирает в ту ночь?
Устинья смотрела на него минуты две.
А после встала, подошла к сундуку, откинула крышку, достала со дна что-то, завёрнутое в холст, и положила ему на колени.
И вышла из комнаты.
Он не пошёл за ней и не окликнул.
За четыре года в этом веке он допросил, по грубому счёту, восемьсот человек и выучил, что молчащего нельзя догонять: молчание – это единственное, чем такой человек располагает, и, отняв его, не получишь ничего, кроме молчания.
Он остался сидеть с холщовым свёртком на коленях.
Женщина, восемь лет не говорившая ни с кем, кроме покойного, отдала ему то, что ей велели отдать, – и вышла, не сказав ни слова и не дождавшись ни благодарности, ни вопросов.
Морозов развернул холст.
Внутри была шкатулка чёрного дерева, в две четверти, с медным замочком.
Она была не заперта.
Он открыл её.
Внутри лежали: связка ключей, четыре сложенных листа и одна тетрадь – тонкая, в четверть, не такая, как те, что стояли на полках.
Верхний лист был написан крупно и твёрдо, знакомым ровным почерком без всякого форса.
«Александру Петровичу Морозову.
Ежели Вы это читаете, стало быть, я умеръ, а Устинья исполнила то, о чёмъ я просилъ.
Она единственный человѣкъ въ этомъ домѣ, который ничего никому не разскажетъ, и потому я отдалъ это ей.
Прочтите всё и не спѣшите».




























