Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 277 (всего у книги 309 страниц)
Александр Фрост
Сорок одно, не установлено. Мороз идёт по следу книга 20
Глава 1 (96)
Ответ из Пензы пришёл двенадцатого июля.
Он был третьим из четырёх – губернское правление отписалось в июне общей фразой, комитет промолчал вовсе, – и пришёл от переселенческого управления, от делопроизводителя, подписавшегося неразборчиво.
Морозов вскрыл конверт у себя в комнате стола и прочёл стоя.
«На отношеніе Ваше отъ 4 іюня с. г. симъ сообщается, что партія бѣженцевъ въ 140 душъ, прибывшая изъ Смоленска 3 декабря 1915 г., расселена по волостямъ Чембарскаго и Керенскаго уѣздовъ.
По спискамъ значится: Ерёмина Прасковья Петрова, вдова, 49 лѣтъ, водворена въ с. Свищёвка Чембарскаго уѣзда, у крестьянина Аверьянова.
По свѣдѣніямъ на 1 мая с. г. проживаетъ тамъ же».
Морозов прочёл это дважды, положил лист на стол и сел.
Проживает там же.
На первое мая – то есть два с половиной месяца назад – она была жива и жила в селе Свищёвка Чембарского уезда Пензенской губернии, в чужом доме, у крестьянина Аверьянова.
Первое, что он сделал, – проверил.
Он написал в чембарское уездное полицейское управление и в волостное правление, запросив подтверждения, и оба ответа пришли к двадцатому июля.
Оба подтверждали.
Это была работа лишняя и, если по совести, ненужная: переселенческое управление в таких сведениях не ошибается, а он потерял неделю.
Он сделал её потому, что не мог поверить с одного раза, и записал себе честно: «Провѣрялъ не дѣло, а себя».
Он посидел минуту, потом взял карту.
От Москвы до Пензы – по Московско-Казанской дороге, около семисот вёрст, сутки с небольшим. От Пензы до Чембара – восемьдесят вёрст на лошадях. От Чембара до Свищёвки – вёрст двадцать.
Двое суток пути в один конец.
Он положил карту и стал думать о том, о чём не думал девять месяцев, потому что не было надобности.
Что он ей скажет.
Морозов думал об этом неделю.
Он думал об этом по ночам, потому что днём работал, и к концу недели поймал себя на том, что за семь дней трижды написал в постановлениях не то слово.
Он думал об этом как о деле – раскладывая на листе, выписывая возможности и вычёркивая, – потому что иначе не умел, и потому, что иначе это делалось невыносимым.
Возможностей было три.
Первая: не ехать.
Написать ей письмо, послать денег, устроить через комитет перевод в лучшее место и никогда не показываться.
Это было безопасно и это было подло, и Морозов вычеркнул её последней, после трёх дней.
Вторая: ехать и назваться.
То есть приехать в Свищёвку, войти в чужую избу, сказать «здравствуй, Паша» – и ждать.
Он расписал, что произойдёт дальше, по минутам, и расписал честно.
Она посмотрит на него. Она увидит лицо своего брата, постаревшее на четыре года, – то самое лицо, которое она нянчила, когда ему было пять лет.
И дальше – одно из двух.
Либо она бросится к нему, и тогда начнётся то, чего он не выдержит: она будет говорить, вспоминать, называть имена, спрашивать про то, чего он не знает, – и через два дня, через неделю, через месяц она поймёт. Не умом, а тем способом, каким понимают женщины, вырастившие человека: что перед ней не он.
Либо она поймёт сразу.
И тогда – Морозов записал это и подчеркнул – она сделает не то, чего он боялся четыре года.
Она не побежит в полицию.
Женщина сорока девяти лет, вдова, беженка, живущая из милости в чужом доме, увидевшая брата, который не брат, – не идёт заявлять. Она сходит с ума или молчит.
И третья возможность, которую он выписал на четвёртый день и над которой просидел вечер.
Ехать и не назваться.
Приехать по делу – по любому делу, какое можно выдумать законно, – увидеть её, убедиться, что жива и устроена, сделать для неё что можно и уехать.
Не солгав ей ни в чём, кроме одного: кто он.
Морозов выбрал третью.
Он выбирал её три дня и на третий поймал себя на том, что подбирает доводы под уже принятое решение, – приём, который за четыре года не раз ловил у чужих следователей и всякий раз ставил им в вину.
Он проверил себя: выписал доводы за вторую возможность и постарался написать их как можно сильнее.
Что она имеет право знать.
Что он четыре года живёт чужим именем и обязан хотя бы одному человеку сказать правду.
Что она единственная на свете, кто помнит того человека, и что, промолчав, он оставляет её одну с этой памятью.
Доводы вышли сильные.
И всё-таки все три относились к нему, а не к ней.
Он выбрал её не потому, что она была лучшей – она не была лучшей, – а потому, что она была единственной, при которой ей не делалось хуже.
И записал в тетради, в тот же вечер:
«Я четыре года боялся, что она меня узнаетъ.
А нынче боюсь другого: что она меня узнаетъ и обрадуется».
Была и четвёртая возможность, о которой он подумал на пятый день и которую отбросил не сразу.
Приехать и рассказать правду.
Всю: что он не её брат; что её брата убили в декабре двенадцатого года в комнате на Свечном переулке; что он сам пришёл из другого времени и что четыре года живёт под его именем.
Морозов расписал и это – по пунктам, как расписывал прочее.
Первое: она не поверит.
Второе: если поверит – то это будет означать, что её брат мёртв четыре года, а она эти четыре года ждала от него писем. И об этом ей скажет человек, который эти письма писал.
Третье: она пятидесятилетняя женщина без родни, без дома и без здоровья, и единственное, что у неё есть, – это брат в Москве, который служит по полицейской части.
Отнять у неё это – значило отнять последнее.
Он вычеркнул четвёртую возможность и записал внизу:
«Правда бываетъ роскошью. Ея не всегда можно себѣ позволить, и не всегда – за чужой счётъ».
Дело он выдумал за два дня и выдумал не с потолка.
С весны шестнадцатого года в московском сыскном отделении лежало производство о шайке, сбывавшей краденое по губерниям через мелких перекупщиков; двое из этой шайки, взятые в апреле, показали на человека в Пензе.
Дело было вялое, и никто бы за него не взялся.
Морозов взялся.
Он написал постановление о необходимости произвести дознание на месте, приложил показания и подал Пересветову.
Начальник отделения прочёл, посмотрел поверх очков и сказал:
– Пенза.
– Пенза.
– Александр Петрович, в апреле вы ездили в Тверскую, в мае в Тверскую же вторично, а нынче Пенза.
– Так точно.
Пересветов помолчал.
– Даю командировку, – сказал он. – На восемь дней. И, поскольку мы с вами четвёртый год играем в эту игру, я вам скажу прямо: дело ваше пензенское я прочёл и вижу, что оно на две копейки.
– Оно на две копейки, – согласился Морозов.
– И вы всё равно поедете.
– Поеду.
– Тогда возьмите на две копейки больше, – сказал начальник отделения и придвинул к себе бумагу. – Я вам выпишу не восемь дней, а двенадцать. Восемь на дело, четыре на прочее.
Морозов посмотрел на него.
– Аркадий Ильич.
– Не благодарите, – сказал Пересветов. – Я это делаю не для вас. Я это делаю оттого, что мне пятьдесят семь лет и я в прошлом году схоронил брата, которого не видал одиннадцать лет. – Он расписался и промокнул. – Двенадцать дней. Езжайте.
Прежде отъезда он написал два письма.
Первое – в Тюмень, Свищову: спрашивал о здоровье хозяина и просил ответить в Москву.
Второе – в Петроград, Штейну.
Он писал его час и написал не о деле.
Он спрашивал у старого прозектора, бывает ли, чтобы человека, которого знали двадцать лет, не узнали в лицо через четыре года.
Ответ пришёл в сентябре, на четвертушке, знакомым сердитым почерком:
«Морозовъ.
Бываетъ, и чаще, чѣмъ Вы думаете.
Лицо человѣка мѣняется не отъ лѣтъ, а отъ обстоятельствъ. Я видалъ людей, которыхъ послѣ полугода въ тюрьмѣ не узнавали жёны.
Прибавьте къ сему: старость смотрящаго, дурное зрѣніе, ожиданіе видѣть другое.
Человѣкъ узнаётъ не лицо, а привычное. Ежели Вы явитесь въ иномъ платьѣ, съ инымъ голосомъ и въ иномъ мѣстѣ – васъ не узнаетъ и родная мать.
Что до Вашего второго вопроса, котораго Вы не задали, но который читается между строкъ, – я на него отвѣчать не стану, какъ не отвѣтилъ въ прошломъ году.
Ш.»
Выехал он двадцать четвёртого июля.
Дорога от Москвы до Пензы заняла тридцать два часа вместо суток – поезд трижды стоял на разъездах, пропуская воинские эшелоны, – и Морозов провёл эти тридцать два часа так, как проводил всякую долгую дорогу за четыре года: смотрел и слушал.
Лето шестнадцатого года шло тяжело.
В вагоне говорили о хлебе, о том, что в губерниях вводят твёрдые цены и что мужики оттого хлеб придерживают; о сахаре, которого нет; о том, что берут уже сорокалетних; и о Брусиловском наступлении, о котором писали в газетах с июня и которое к июлю выдохлось.
И ещё об одном, что Морозов услышал впервые в поезде, а после слышал везде.
О том, что в верхах измена.
Говорили это не шёпотом и не с оглядкой, а громко, в вагоне третьего класса, при чужих: что генералы продают, что министров ставит немка, что снаряды не подвозят нарочно.
Морозов слушал и молчал.
Он знал, к чему это идёт и когда. Он помнил, что через восемь месяцев в Петрограде начнётся то, что переменит всё, и что до этого остаётся ровно столько, сколько остаётся.
И, слушая мужиков в вагоне, он в первый раз за четыре года подумал не о том, что не может ничего сделать.
Он подумал, что через восемь месяцев ему придётся решать, на чьей он стороне.
В Пензу он приехал двадцать пятого вечером.
Город был губернский, тысяч на восемьдесят душ, и в июле шестнадцатого года в нём было то же, что везде: очереди у лавок, лазареты в гимназиях, беженцы.
Беженцев в Пензенской губернии к тому времени числилось около семидесяти тысяч.
Морозов, приехав, первым делом зашёл в переселенческое управление – не за сведениями, они у него были, а чтобы посмотреть, как это устроено здесь.
Устроено было лучше, чем в Москве.
Здесь беженцев не сваливали в манеж: губерния сельская, и расселяли их по деревням, по волостям, под расписку домохозяев.
И списки велись в двух местах, а не в одиннадцати.
Морозов посмотрел эти книги и записал себе – не для дела, а по привычке, – что при том же беспорядке в стране разница между губерниями выходит вчетверо: в Москве человек терялся навсегда, а здесь его можно было найти за час.
Дело о перекупщике он сделал за полтора дня – и, к некоторому своему удивлению, сделал успешно: человек нашёлся, был опрошен, показал на двоих, и Морозов отправил в Москву телеграмму с двумя фамилиями.
Дело о перекупщике, впрочем, стоит договорить, потому что из него вышло больше, чем Морозов рассчитывал.
Человек, на которого показали в Москве, оказался не перекупщиком, а содержателем ссудной кассы – и содержателем законным, с патентом, восьмой год.
Краденое он брал, но брал неохотно и мало.
А главное его занятие, как выяснилось за полтора дня, было иное: он ссужал деньги беженцам под залог того единственного, что у них оставалось.
Под швейные машины. Под обручальные кольца. Под иконы.
Под пятнадцать процентов в месяц.
Морозов посмотрел его залоговую книгу – двести сорок записей за год – и переписал из неё в свою книжку двенадцать строк.
Он передал их после пензенскому полицмейстеру вместе с показанием, и что из этого вышло, не узнал никогда.
А в свою тетрадь записал одну строку:
«Всякое общее бѣдствіе кормитъ отдѣльный промыселъ. Въ 1914 – подложныя отсрочки. Въ 1915 – дѣти. Въ 1916 – заклады».
Двадцать седьмого утром он нанял лошадей и выехал в Чембар.
Восемьдесят вёрст по июльской дороге заняли день с ночёвкой.
Чембар оказался уездным городом тысяч на пять душ: две церкви, ряды, присутственные места, пыль.
Морозов явился в полицейское управление, представился и попросил сведений о беженцах, водворённых в уезде.
Сведения ему дали через час.
Их было на весь уезд четыреста двенадцать душ, расселённых по двадцати трём сёлам.
В Свищёвке значилось девять.
И среди девяти – Ерёмина Прасковья Петрова, сорока девяти лет, вдова, при крестьянине Аверьянове, работающая по найму.
– Далеко? – спросил Морозов.
– Двадцать две версты, – сказал помощник исправника. – К вечеру доедете.
Прежде выезда он зашёл в чембарскую почтовую контору и справился о письмах.
Он спросил, не приходили ли на имя Ерёминой Прасковьи Петровой письма из Москвы, и получил ответ, которого ждал: на имя водворённых беженцев писем приходит мало, а те, что приходят, доставляются в волость раз в две недели.
– А из волости в село?
– С оказией, – сказал почтмейстер. – Как кто поедет.
Морозов записал и это.
Он выехал в третьем часу пополудни.
Дорога шла полем, потом берёзовым колком, потом опять полем.
Стояла жара; хлеб был высокий и, судя по всему, хороший; в поле работали – и работали, как везде в этот год, бабы, старики и подростки.
За версту до села Морозов велел возчику остановиться.
Он слез, отошёл на обочину и постоял минут пять, глядя на село, – на крыши, на колокольню, на пыльную улицу.
Он проделал в уме то, что проделывал перед всяким трудным допросом за тридцать лет службы в двух веках: разложил по порядку, что скажет, в каком порядке и чего не скажет ни при каких обстоятельствах.
А после понял, что ничего из этого не годится.
Потому что там, за поворотом, в чужой избе жила женщина, которая четыре года ждала письма от брата, – и он ехал к ней не как следователь.
Он ехал как человек, который занял чужое место и приехал посмотреть, хорошо ли живёт единственный человек, у которого это место отняли.
Глава 2 (97)
Свищёвка оказалась селом большим – дворов на полтораста, с каменной церковью и двумя лавками.
Морозов, въезжая, отметил то же, что отмечал везде в шестнадцатом году: мужчин призывного возраста нет.
И ещё одно, чего в тверских деревнях не было: здесь работали пленные.
Их было человек двенадцать – австрийцы, в перешитых шинелях, – и они возили навоз на господском поле, и никто их не караулил.
– Так они куда пойдут? – сказал староста, когда Морозов спросил. – Их кормят, а до Австрии тыща вёрст.
Двор Аверьянова стоял в середине села, третьим от церкви.
Морозов не пошёл туда сразу.
Он остановился у старосты, представился и полчаса разговаривал о том, о чём разговаривают с деревенским начальством: об урожае, о поставках, о том, много ли взято по мобилизации.
А после спросил как бы между прочим:
– У вас беженцы водворены?
– Девять душ, – сказал староста. – Из-под Гродно и с Волыни.
– Как живут?
Староста пожал плечами.
– Живут. Кто работает – того кормят.
– А вдова Ерёмина?
– Прасковья-то? – Староста оживился. – Прасковья у Аверьянова живёт. Она у нас шьёт.
– Шьёт?
– Швея, – сказал староста. – И, ваше высокоблагородие, скажу вам: хорошая швея. К ней и из Чембара привозят. Она у нас всю зиму шила.
Морозов записал это в книжку и почувствовал, как у него отпустило что-то в груди.
– Здорова?
– Хворает, – сказал староста. – Ноги у ней. Она, когда шла, обморозила, ей в Смоленске пальцы резали. Она и ходит-то плохо, всё сидя.
– А хозяин каков?
– Аверьянов? Обыкновенный. Мужик как мужик. Она ему за угол шьёт, а он её кормит.
Прежде того он сделал ещё одно, и сделал это, отдавая себе отчёт, что делает.
Он спросил у старосты, есть ли в селе фотографическая карточка кого-нибудь из беженцев.
– Карточка? – удивился тот. – Откуда у них.
– А в волости?
– В волости на видах на жительство карточек не клеят, – сказал староста. – Это в городах.
Морозов кивнул и не стал объяснять.
Он проверял единственную вещь, которую ещё можно было проверить перед встречей: не найдётся ли в этом селе изображения прежнего Морозова.
Если бы у неё хранилась карточка брата – а у деревенских женщин такие карточки хранятся десятилетиями, – то она бы за полтора года достала её и показала соседкам, и всякая соседка знала бы в лицо человека, который сейчас войдёт в избу.
Карточки не было.
Морозов пошёл туда в седьмом часу вечера.
Изба была средняя: пятистенка, крыша дранкой, крыльцо покосившееся. Во дворе – телега, куры, поленница.
Он постучал.
Открыла девочка лет десяти, посмотрела на него, ахнула и убежала внутрь с криком: «Мамка, барин!»
Вышла хозяйка – женщина лет сорока, вытирая руки.
– Аверьянова?
– Мы самые, – сказала она настороженно.
– Я из московской полиции. По делу о беженцах, по проверке водворения, – сказал Морозов, и это была правда ровно наполовину. – У вас водворена Ерёмина Прасковья Петровна?
– У нас.
– Мне надобно её опросить.
Хозяйка посторонилась.
Он вошёл.
В избе было полутемно, пахло щами и льном.
У окна, у самого света, сидела женщина и шила.
Морозов остановился на пороге.
Он простоял в дверях, наверное, секунды две – ровно столько, сколько нужно вошедшему, чтобы оглядеться, – и за эти две секунды успел испугаться так, как не пугался ни разу за четыре года.
Не разоблачения.
Он испугался, что она сейчас встанет, посмотрит и скажет: «Саша».
И что он на это ответит, он не знал.
Он смотрел на неё секунды три и за эти три секунды увидел всё.
Он умел это делать: за тридцать лет службы в двух веках он выучился читать человека с одного взгляда и знал, что первое впечатление вернее всех последующих.
Ей было сорок девять лет, и выглядела она на шестьдесят. Худая, сгорбленная, в чёрном платке. Лицо – сухое, тёмное от загара, с глубокими морщинами у рта.
И это было лицо, которое он видел впервые в жизни и знал сорок лет.
Не потому, что она была похожа на прежнего Морозова, – она была не особенно похожа.
А потому, что это было то самое лицо, какое бывает у женщины, вырастившей младшего брата: терпеливое, привыкшее к работе и заранее готовое отдать последнее.
Она подняла голову.
Посмотрела.
И Морозов, стоявший в дверях чужой избы, увидел, как она смотрит – с тем вежливым вниманием, с каким деревенский человек смотрит на приехавшее начальство, и ни с чем больше.
Она его не узнала.
Он проверил это ещё дважды за вечер – не нарочно, а тем способом, каким проверяют себя: поворачивался к свету, говорил громче, один раз назвал её по имени-отчеству.
Ничего.
Она смотрела на него так, как смотрит деревенская женщина на приехавшего чиновника: внимательно, готовно и без всякого узнавания.
Он записал это в себе мгновенно, как записывал показания, и в ту же секунду понял три вещи.
Первая: она видит его лицо и не узнаёт брата.
Вторая: значит, лицо переменилось за четыре года сильнее, чем он думал, – или она видит плохо.
И третья, от которой у него на секунду перехватило: значит, всё, чего он боялся четыре года, кончилось прямо сейчас, в эту минуту, и кончилось ничем.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, барин, – сказала она и стала вставать.
– Сидите, сидите.
– Ничего, – сказала она и всё-таки встала – тяжело, опираясь о лавку. – Мне сидя-то нельзя долго, ноги затекают.
Он сел напротив, вынул книжку и стал спрашивать.
Первые полминуты он не слышал собственного голоса.
Это случилось с ним второй раз в жизни: первый был в апреле тринадцатого года, у Никольского собора, когда он впервые увидел человека в перчатках.
Он справился с этим тем же способом, каким справлялся всегда: стал делать работу.
Имя. Возраст. Откуда. Когда прибыла.
К третьему вопросу голос вернулся.
Он спрашивал по форме – как спрашивал бы всякий чиновник при проверке водворения: имя, откуда, когда прибыла, где размещена, получает ли пособие, довольна ли содержанием.
Она отвечала подробно и обстоятельно.
Ерёмина Прасковья Петровна, сорока девяти лет, вдова, из Виленской губернии, такого-то уезда.
Вышла в июле пятнадцатого, пешком, партией.
До Гродно шла двенадцать дней. В Гродно посадили в эшелон, довезли до Минска, сняли с эшелона по болезни – обморозила ноги ещё в дороге, а в Минске открылись язвы.
Лежала в лазарете при станции, после в Смоленске, в губернской больнице, до девятнадцатого ноября.
– Пальцы резали, – сказала она буднично. – На левой три, на правой два. Ходить могу, а долго не могу.
Из Смоленска – в партии, в Пензенскую губернию, сюда.
Водворена в декабре. Живёт восьмой месяц. Пособия получает пять рублей в месяц; шьёт по найму, зарабатывает рублей семь; хозяева кормят и обиды не делают.
Морозов записывал.
– Родня у вас есть? – спросил он.
И это был единственный вопрос за весь разговор, который он задал не по форме.
Прасковья Петровна отложила шитьё.
– Есть, – сказала она. – Брат.
– Где?
– В Москве, – сказала она. – По полицейской части служит.
Морозов писал, не поднимая головы.
– Пишете ему?
– Писала, – сказала она. – Три раза писала: из Смоленска и отсюда два раза. Ответа нет.
– На какой адрес?
– В Московскую полицию, – сказала она. – Я адреса-то не знаю. Он мне в четырнадцатом году писал, что переводится в Москву, а куда – я не разобрала, у меня глаза плохие. Мне соседка читала, а она сама по складам.
Морозов положил перо.
Он сидел в чужой избе, в семнадцати саженях от церкви села Свищёвка Чембарского уезда, и медленно понимал, что произошло.
Она писала.
Три письма, посланные в «Московскую полицию», – то есть в никуда: в Москве полицейских учреждений было несколько десятков, и письмо без адреса ложилось в общую пачку в канцелярии градоначальства, где такие пачки лежали месяцами.
Он девять месяцев искал её по спискам.
Она девять месяцев искала его по письмам.
И оба не нашли, потому что в этой стране в шестнадцатом году не было ни одного места, где сходились бы оба списка.
– А чем он вам помогал? – спросил Морозов, и это был второй вопрос не по форме.
– Деньгами, – сказала она. – Он мне в четырнадцатом году двадцать пять рублей прислал, а после ещё.
– Много?
– Двадцать пять и двадцать пять, – сказала она. – Я на них крышу перекрыла.
Морозов записал.
Он помнил обе суммы: первую он послал в июле четырнадцатого, с тем самым письмом про ослабевшую память; вторую – в декабре.
Женщина, потерявшая дом, крыша которого была перекрыта на эти деньги, помнила обе цифры точно.
– Прасковья Петровна, – сказал он. – Как звать вашего брата?
– Морозов Александр Петрович, – сказала она.
И, сказав, подняла на него глаза.
Она смотрела на него секунды четыре.
Морозов сидел неподвижно.
– Так и вы Морозов? – сказала она наконец. – Мне староста сказал.
– Морозов, – сказал он.
Она смотрела ещё немного и вдруг усмехнулась – мягко, без всякой надежды.
– Фамилия-то у нас обыкновенная, – сказала она. – Нас, Морозовых, по России, чай, тысяч сто.
– Тысяч сто, – согласился Морозов.
И она вернулась к шитью.
Хозяева всё это время были тут же: женщина у печи, девочка на полатях, а к середине разговора вошёл и сам Аверьянов.
Морозов отметил, как они смотрят.
Смотрели настороженно – не на него, а на неё: так смотрят на работника, к которому приехало начальство, и прикидывают, не выйдет ли из этого убытка.
И он изменил порядок вопросов.
Он стал спрашивать при них о том, о чём при них спрашивать полезно: довольна ли содержанием, не имеет ли жалоб, исправно ли получает пособие.
И на всякий её ответ громко записывал в книжку.
Через десять минут хозяйка отошла от печи и стала слушать иначе – как слушают, когда понимают, что при чиновнике человека их дома хвалят.
Он просидел у них ещё час.
За этот час он два раза поймал себя на том, что смотрит на её руки.
Руки были рабочие: большие для такого роста, с распухшими суставами, с рубцами от иглы на подушечках. Такие руки бывают у женщин, которые шьют сорок лет.
И на левой у неё не хватало трёх пальцев.
Она работала оставшимися: придерживала ткань ладонью и мизинцем, и делала это так ловко, что заметить можно было, только приглядевшись.
Морозов приглядывался и записывал в себя.
Он думал о том, что этот человек прошёл двенадцать дней пешком, потерял пять пальцев, полгода пролежал в двух больницах, был отправлен в чужую губернию с партией в сто сорок душ, водворён в чужой избе – и за восемь месяцев наладил себе работу, заказчиков из уездного города и место в доме.
И что за все эти полтора года она не написала ни в одно учреждение ни одной жалобы.
Три письма – брату.
И всё.
За этот час он спросил о её житье всё, что мог спросить не вызывая подозрений, и установил следующее.
Хозяева её не обижают, но и не жалеют: она платит за угол работой и работает по двенадцать часов, потому что иначе перестанет быть нужной.
Ноги у неё болят всё время; зимой было хуже.
Врача она не видела с ноября пятнадцатого года; фельдшер в Чембаре, за двадцать две версты.
Своего у неё не осталось ничего, кроме узелка и швейной машины – той самой, «зингеровской», которую она вывезла из дому на телеге в июле пятнадцатого и с которой прошла двенадцать дней пешком до Гродно.
– Как же вы её несли? – спросил Морозов.
– На тележке везла, – сказала Прасковья Петровна. – А после, как тележку бросили, – на себе.
– Двенадцать дней?
– Она пуд с четвертью, – сказала она просто. – А без неё мне что? Мне пятьдесят лет, я больше ничего не умею.
За тот же час он выяснил и то, ради чего, если по совести, приехал.
Он спросил про брата – второй раз, уже не по форме, а как спрашивают из вежливости, поддерживая разговор.
И она рассказала.
Она рассказывала минут двадцать, и Морозов слушал, не записывая.
Что брат у неё младший, на восемь лет. Что мать умерла, когда ему было шесть, и что нянчила его она. Что в четырнадцать лет он ушёл в уездное училище и жил там на квартире, и она носила ему по субботам хлеб за двенадцать вёрст.
Что служить он пошёл в двадцать два и служил в губернии всю жизнь, и что был он человек тихий, аккуратный и до того совестливый, что в детстве плакал, когда при нём кололи свинью.
– И вот в двенадцатом году его в столицу взяли, – сказала она. – Он мне написал: Паша, я в Петербург еду. Я его тогда провожала.
– Радовались?
Прасковья Петровна подумала.
– Нет, – сказала она. – Я тогда плакала. Я ему говорила: Саша, куда тебе в Петербург, тебя там съедят. Он у нас, барин, для такого места мягкий был.
Морозов сидел и слушал, как ему рассказывают про человека, чьим именем он подписывал четыре года всякую бумагу.
И понимал, что за четыре года впервые узнал о нём хоть что-нибудь, кроме почерка.
Уходя, уже в дверях, Морозов сделал единственное, что позволил себе за весь этот вечер.
Он обернулся и сказал:
– Прасковья Петровна. Я в Москве наведу справки о вашем брате.
Она посмотрела на него.
– Да что вы, барин, – сказала она. – Стоит ли беспокоиться.
– Стоит, – сказал Морозов. – Это по моей части.
Женщина помолчала.
– Тогда вы ему передайте, – сказала она, – что я жива и что мне ничего не надо. Пусть не тревожится.
– Больше ничего?
Она подумала.
– Ничего, – сказала она. – А то он ведь беспокойный. Он с детства такой: как что – так у него сердце.




























