Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 253 (всего у книги 309 страниц)
Глава 3 (48)
Шестого января, в шесть часов вечера, у чайной на Обводном стояли восемь человек, и ни один из них не был похож на полицейского.
Свешниковские филёры расположились так, как их учили: двое у конки, один при лотке с папиросами, один в самой чайной у окна. Дроботов с двумя городовыми в штатском занял проходной двор налево. Морозов стоял у складского забора направо, в тени, откуда просматривался весь угол.
Пахома привезли без четверти семь, в закрытом извозчике, и выпустили за квартал, чтобы он подошёл пешком, как ходил всегда.
Парень был белый, но шёл ровно. Морозов, наблюдая за ним, отметил про себя: держится лучше, чем половина взрослых свидетелей.
Пахом дошёл до чайной, потоптался, купил у лотошника папирос, закурил и стал ждать.
Было темно и сыро – сырой январь тринадцатого года, перешедший в четырнадцатый, без мороза, с грязным снегом и туманом от воды.
В семь Кондрат не пришёл.
В четверть восьмого – тоже.
В половине восьмого Морозов, простоявший к тому времени полтора часа неподвижно, впервые пошевелился и переменил ногу.
К восьми стало ясно.
– Не придёт, – сказал Свешников, подойдя из темноты. – Александр Петрович, он не придёт.
– Не придёт, – согласился Морозов.
– Отчего?
– Оттого, что он видел, как мы становились, – сказал Морозов. – Ваши люди стали в шесть. Он, я думаю, стоял тут с пяти.
Свешников выругался – коротко и по-жандармски негромко.
– Мои становились правильно.
– Ваши становились превосходно, – сказал Морозов. – Только их восемь, Лавр Никитич, а угол один. Восемь человек на одном углу – это уже не наблюдение, это оцепление. Всякий, кто год ходил по этому городу от полиции, увидит это с другой стороны улицы.
– А как надо было?
– Надо было двоих, – сказал Морозов. – Двоих и меня. И взять его я, вероятно, не сумел бы, а посмотрел бы на него наверняка.
Он сказал это ровно, без упрёка, но Свешников помолчал и ответил честно:
– Это моя вина. Я перестраховался.
– Это моя вина, – сказал Морозов. – Я согласился.
– Значит, парень наш засвечен.
– Значит, парень наш засвечен, – сказал Морозов. – И это, Лавр Никитич, теперь наша с вами забота, а не его.
Пахома отвезли обратно в отделение и заперли – уже не «для сохранности», а всерьёз, с городовым при двери. Парень не спорил; он вообще ничего не сказал, только спросил, дадут ли чаю.
Домой Морозов вернулся во втором часу ночи.
И на площадке четвёртого этажа, у своей двери, увидел, что нитки нет вовсе.
Не оборвана – снята.
Он постоял, положив руку в карман, где лежал браунинг, второй раз за год взятый у Стеши, и подумал холодно и раздельно: если он там, то войти – значит дать ему всё преимущество; если не входить, а звать людей, то он уйдёт крышами, как ушёл сегодня.
Морозов отпер дверь и вошёл, оставив её открытой за собой.
В комнате никого не было.
Лампа стояла на столе – не там, где он её оставил, а посередине, и рядом с лампой лежал предмет, при виде которого Морозов очень медленно вынул руку из кармана.
Это была костяная пуговица с четырьмя дырками и обрывком нитки.
Точно такая же, какую он поднял с этого пола год назад, в первый свой вечер, и какую нашёл в архивной папке по делу Верейской.
Третья.
Морозов зажёг лампу и осмотрел комнату.
На сей раз следов было много, и следы были оставлены нарочно. Ящик стола выдвинут и оставлен выдвинутым – пустой, если не считать бумаг: тетрадь и пуговицы Морозов третьего числа перенёс в отделение, а застёжку сдал. Чемодан вытащен на середину. Дверца печки открыта.
Человек искал – и, не найдя, показал, что искал.
А на подушке, на кровати, лежала вторая вещь, и вот от неё Морозову сделалось не по себе по-настоящему.
Тонкая шёлковая витая подвязка от портьеры – чёрная, с кистью на конце.
Такая же, какой в сентябре удавили фотографа Риделя на Невском.
Морозов взял её двумя пальцами за самый край, положил на бумагу и сел.
Обе вещи он разобрал прежде, чем позволил себе что-нибудь почувствовать.
Пуговица. Костяная, четыре дырки, обрывок нитки – точно такая же, как та, с пола, и та, из архивной папки. Одного набора, одного пошиба; такие пришивают к казённому белью, к халатам, к рабочей одёже. Год назад Морозов гадал, откуда она взялась в его комнате; теперь стало ясно: их носил при себе и ронял один и тот же человек, ходивший по чужим квартирам, – и ронял, надо думать, оттого, что у него на одёже они были и отрывались.
А третью он положил нарочно. Это было сказано так же ясно, как если бы он оставил записку: я был у тебя год назад, я был у Верейской, я здесь.
Подвязка. Не та, риделевская, – та лежала в шкафу вещественных доказательств за печатью. Похожая, из тех, что висят на портьерах в тысяче петербургских квартир. И это тоже было сказано ясно: я умею и так.
Итого: человек оставил визитную карточку из двух предметов, каждый из которых напоминал об одном из его дел, и не оставил ни одной приметы, по которой его можно искать.
Он просидел, наверное, четверть часа, и в эти четверть часа думал не о том, о чём следовало думать сыщику.
Он думал о том, что за год в этом городе научился всему, кроме одного: он так и не научился бояться так, как боятся местные. У человека тринадцатого года, живущего один в комнате на четвёртом этаже, в такую минуту нет ничего: ни связи, ни сигнала, ни возможности вызвать помощь иначе, чем добежав до участка. Он один, и об этом знают.
А потом он встал, вышел на площадку, спустился к дворнику Игнату и разбудил его.
– Игнат. Кто нынче в дом входил после десяти?
Дворник, чесавшийся спросонья, показал: ворота запер в одиннадцать, как положено; после одиннадцати никто не входил, окромя жильцов.
– А до одиннадцати?
– До одиннадцати – кто ж их считает.
– Игнат, – сказал Морозов. – Ты когда двор мёл в последний раз?
– Да с вечера.
– Пойдём.
Они вышли во двор с фонарём, и Морозов минут двадцать ходил по свежему снегу, светя себе под ноги.
Двор был затоптан. Но у чёрной лестницы, там, где снег лежал у стены нетронутым, шли следы – от калитки к двери и обратно, и обратные были глубже.
Обратно человек нёс тяжесть? Нет. Обратно человек шёл медленнее и продавливал глубже, потому что не спешил.
Он вошёл в дом до одиннадцати, поднялся по чёрной, вошёл к Морозову, обыскал, оставил пуговицу и подвязку – и вышел спокойным шагом, зная, что хозяина нет, потому что хозяин в это время стоял у забора на Обводном.
Он вернулся в комнату, зажёг вторую лампу и ещё раз, медленно, прошёл её по кругу.
Искали основательно: дверца печки открыта, зола разворошена кочергой, тюфяк на кровати сдвинут, половица у окна, слегка отстававшая, поддета и положена обратно неровно. Человек знал, где в петербургской комнате прячут: печь, тюфяк, половица, косяк.
Значит, он не просто искал застёжку. Он искал её так, как ищут вещь, о которой знают, что хозяин её прячет.
Стало быть, ему сказали: она у него. И, стало быть, третьего числа, когда Морозов сдал её в отделение при двух свидетелях, тот, кто сказал, ещё об этом не знал.
Морозов сел за стол и написал.
Он писал два часа, до четырёх утра, и написал три бумаги.
Первая – рапорт на имя начальника отделения о повторном проникновении в его квартиру, с описанием обстановки, с приложением пуговицы и шёлковой подвязки в качестве вещественных доказательств.
Вторая – записка Свешникову, с просьбой немедленно, не дожидаясь утра, усилить караул при арестованном Пахоме и при арестованном Дементьеве и не допускать к ним никого, включая лиц с бумагами от начальства.
Третья предназначалась не для дела.
Она была короткая, в шесть строк, и адресована человеку, адреса которого не существовало.
«Иванъ Ивановичъ.
Вашъ бывшій человѣкъ ходитъ по моей квартирѣ и оставляетъ на подушкѣ шнуръ отъ портьеры. Онъ подражаетъ Вамъ, какъ умѣетъ, и полагаетъ, что этимъ выслужится.
Я его возьму. Но прежде, чѣмъ я его возьму, онъ, по всей вѣроятности, кого-нибудь убьётъ, и это будетъ уже не Ваша вина и не моя, а наша общая.
Ежели Вамъ угодно, чтобы этого не случилось, – Вы знаете, гдѣ меня найти. Вы знали это весь годъ».
Он перечитал, сложил и утром отдал её единственному человеку, который мог знать, куда такое относят.
Он отдал её Стеше.
– Отнесут? – спросил он.
Стеша прочла – он не запечатывал – и посмотрела на него.
– Отнесут, – сказала она. – Только знаешь что, Александр Петрович? Ты пятый месяц с ним не видался, а пишешь ему, как старому знакомому.
– Он мне не знакомый.
– Он тебе, – сказала Стеша, – единственный человек в этом городе, с которым ты про своё говорить можешь. Оттого и пишешь.
Морозов не ответил, потому что возразить было нечем.
Дроботов, узнав про ночного гостя, повёл себя проще всех.
Он молча ушёл и через два часа вернулся с двумя городовыми и с распоряжением, выписанным задним числом на своё имя: «для охраны дома, в коем проживают чины сыскного отделения, в связи с участившимися кражами».
– Кузьма Игнатьевич, это подлог, – сказал Морозов, прочитав.
– Это, ваше высокоблагородие, распоряжение, – невозмутимо сказал Дроботов. – Кражи в нашем квартале и вправду участились, я справлялся: две за декабрь. А что вы там же проживаете – так это, извольте видеть, совпадение.
– Вас за это могут наказать.
– Мне до пенсии четырнадцать месяцев, – сказал надзиратель. – Пущай наказывают. А ежели вас в вашей же квартире удавят на девятый год моей при вас службы, я, Александр Петрович, с этим до могилы не разберусь.
Морозов посмотрел на него и не стал спорить.
Седьмого января, в девять часов утра, в сыскное отделение вошла ревизионная комиссия.
Работала она четыре дня.
Морозова от должности не отстранили – Вельяминов настоял, и настоял тем единственным доводом, который в таких случаях действует: чиновник перемещён приказом и через две недели убывает, отстранять его на две недели значит признать, что дело серьёзно, а дело покамест никакое.
Шкаф вскрывали при нём.
Бекетов вёл сличение сам: брал предмет, читал бирку, находил строку в описи, читал вслух, ставил отметку. Двое членов комиссии от департамента – молодой и старый, оба усталые – сидели рядом и подписывали.
За тринадцатый год через стол Морозова прошло семь дел и восемьдесят четыре предмета.
Восемьдесят три сошлись.
На восемьдесят четвёртом Аполлинарий Львович остановился и прочёл вслух, ровным своим канцелярским голосом:
– Дело об умышленном лишении жизни Гурьяновых. Предмет: застёжка медная, литая, длиною три вершка, с изображением звериной морды. По описи значится. В наличии имеется. – Он выдержал паузу. – При сём отмечается: предмет внесён в шкаф вещественных доказательств третьего января сего года, о чём чиновником Морозовым подан рапорт, в коем изложено, что до указанного числа предмет хранился у него на квартире.
Старший член комиссии поднял голову.
– То есть предмет отсутствовал?
– Предмет хранился ненадлежаще, – сказал Бекетов.
– Это разные вещи, милостивый государь.
– Это разные вещи, – согласился Аполлинарий Львович. – Оттого я и прошу занести мою формулировку, а не вашу. В описи предмет значится с апреля. Утрачен он не был. Обнаружен он не комиссией, а самим чиновником, который донёс о нарушении за четыре дня до ревизии, добровольно и с указанием обстоятельств.
– Обстоятельства какие?
Бекетов посмотрел на Морозова.
Морозов стоял у окна и молчал: они условились накануне вечером, в две минуты разговора, что говорить будет Бекетов, потому что всякое слово самого Морозова превратится в объяснение, а объяснять здесь было нечего.
– Обстоятельства изложены в рапорте, – сказал Аполлинарий Львович. – Чиновник полагал необходимым иметь предмет при себе ввиду связи его с иными производствами.
– Странное усердие, – сказал старший.
– В отделении, – сказал Бекетов, – за минувший год не возвращено прокурорским надзором ни одного обвинительного акта по делам этого стола. Я нахожу, что странное усердие даёт странные результаты, и полагаю уместным занести и это.
Молодой член комиссии, всё это время молчавший, вдруг спросил:
– А что это за предмет, собственно? Медная застёжка – какая ей цена?
– По оценке, приложенной к делу, – сказал Бекетов, – сорок пять копеек.
В комнате стало тихо на секунду, и Морозов, стоя у окна, увидел, как оба члена комиссии переглянулись.
Сорок пять копеек.
Чиновник, за год раскрывший шесть убийств, рисковал службой и свободой из-за предмета ценою в сорок пять копеек, и объяснить это в акте было нельзя ничем – ни корыстью, ни глупостью.
– Занесите оценку, – сказал старший, и голос у него сделался другой. – Занесите непременно.
Акт составили одиннадцатого числа.
Формула вышла та, о которой Морозов и просил: «допущено ненадлежащее хранение вещественного доказательства; утраты не последовало; нарушение устранено чиновником до начала ревизии, добровольно, с рапортом». Взыскание – на усмотрение начальства.
Вельяминов, прочитав акт, вызвал Морозова и сказал:
– Замечание с занесением. Подпишите.
Морозов подписал.
– Это, – сказал начальник отделения, – самое дешёвое, чем в моей практике кончалось дело о вещественном доказательстве, изъятом чиновником. И кончилось так не оттого, что я вас люблю, а оттого, что Аполлинарий Львович написал акт, как адвокат. Вы это цените?
– Ценю, – сказал Морозов.
– То-то. – Вельяминов снял очки. – А теперь скверное. Пока комиссия сидела, из департамента пришла вторая бумага. О ней я вам сказать обязан.
Он придвинул лист.
Департамент полиции извещал, что в связи с обстоятельствами, изложенными в акте ревизии, а равно и «по имеющимся в департаменте сведениям об обстоятельствах службы означенного чиновника», предполагается произвести проверку сведений о личности чиновника для поручений Морозова А. П. – с истребованием подлинных документов из губернии, послужного списка, метрической выписи и сведений о его происхождении.
Морозов прочёл это дважды.
Метрическая выпись.
Год он ходил по этому городу, подписываясь чужим именем, и знал, что единственная стена между ним и пропастью – та, что никому в голову не приходило проверить бумаги провинциального чиновника.
Теперь пришло.
– Когда? – спросил он.
– Запрос уйдёт в губернию на будущей неделе, – сказал Вельяминов. – Ответ придёт через месяц-полтора. Вы к тому времени будете в Москве. – Он посмотрел прямо. – Александр Петрович, я не спрашиваю, что там найдут. Я двадцать два года служу и научился не задавать вопросов, ответов на которые не выдержу. Но я вам скажу как человек, который вас проводит: что бы там ни было, у вас есть месяц.
Глава 4 (49)
Ответ пришёл двенадцатого января, и пришёл не письмом.
Утром двенадцатого, в отделении, Морозову доложили, что его спрашивают внизу. Он спустился и увидел у дежурного барьера человека, которого не видел с июля.
Иван Иванович стоял в тёмном пальто, со шляпой в руке, посреди сыскного отделения Санкт-Петербурга, между дежурным чиновником и двумя городовыми, и вид у него был как у посетителя, пришедшего справиться о пропавшем зонтике.
Морозов остановился на четвёртой ступеньке.
– Доброе утро, Александр Петрович, – сказал Иван Иванович. – Я к вам с заявлением.
За барьером дежурный чиновник поднял голову.
– Ваше высокоблагородие, господин желает подать заявление о преступлении. Я говорю: извольте в часть, а они говорят – только к вам.
Морозов спустился, взял со стойки перо и лист, положил перед ним и сказал ровно:
– Прошу за мной.
Они прошли в ту самую пустую комнату с окном на казённый двор.
Морозов сел, положил перед собой бумагу, обмакнул перо и посмотрел на человека, которого искал год.
Тот сел напротив.
Правая рука была в перчатке. Перстня на ней не было.
– Вы понимаете, – сказал Морозов, – что я вас сейчас задержу.
– Понимаю, – сказал Иван Иванович. – Я на это и рассчитываю.
– На что именно?
– На то, что вы попробуете, – сказал он. – И на то, что через сорок восемь часов вы будете обязаны меня отпустить, потому что предъявить мне вам нечего. Дементьев показывает на человека, которого называет хозяином и которого не может ни назвать, ни описать. Студент Плужин видел лицо человека в перчатках и не узнает его; я это проверил. Гладков меня в глаза не видел. Верейская мертва. Свидетелей у вас нет, вещественных доказательств у вас нет, и единственная бумага, где я упомянут, – это ваш собственный доклад в департамент, писанный с ваших слов.
Он говорил это спокойно, как читают опись.
– Оттого я и пришёл сам, – сказал он. – Чтобы вы не тратили на меня последнюю неделю.
Морозов положил перо.
– Зачем вы пришли?
– По вашему письму, – сказал Иван Иванович. – Вы написали мне: он кого-нибудь убьёт, и это будет наша общая вина. Это верно. Я пришёл сказать вам, где он будет нынче в шесть часов вечера.
В комнате стало очень тихо.
– Вы его нашли.
– Я его не терял, – сказал Иван Иванович. – Александр Петрович, я год назад его отставил, но я не идиот: человек, знающий обо мне то, что знает он, не остаётся без присмотра. За ним смотрят с февраля. Я знаю, где он живёт, чем платит и с кем говорит.
– И вы это знали, когда он лез ко мне в квартиру.
– Знал.
– И не помешали.
– Не помешал, – сказал Иван Иванович. – Первый раз я решил, что он делает это по глупости и остановится. Второй раз – что он делает это для меня, чтобы выслужиться, и что я его после отучу. А третий раз... – Он помолчал. – Третьего раза я не предвидел. Я не думал, что он положит вам на подушку шнур.
– Отчего это вас переменило?
– Оттого, что человек, кладущий шнур на подушку, уже решил, – сказал Иван Иванович. – Он не пугает. Он себя приучает.
Морозов смотрел на него.
– Я вас спрошу один раз, – сказал он. – Вы понимаете, что за год вокруг ваших вещей умерло десять человек?
– Одиннадцать, – сказал Иван Иванович. – Вы не считаете чиновника, в комнате которого сидите.
– Я его считаю, – сказал Морозов.
Что-то в лице собеседника переменилось – на секунду, чуть-чуть, и Морозов, всю жизнь читавший лица, отметил это и не понял.
– Иван Иванович, – сказал он. – Раз уж вы сами пришли, я задам вам два вопроса. Отвечать вы не обязаны.
– Задавайте.
– Первый. В январе девятьсот третьего года вы приходили к горному инженеру Нартову и предлагали четыре тысячи за всё собрание. Он умер в феврале. А вещи из кургана вынули летом девятьсот второго. Стало быть, между тем, как их вынули, и тем, как вы к нему пришли, прошло полгода. – Морозов положил перо. – Откуда вы узнали про них так быстро? Из Западной Сибири в Петербург в девятьсот втором году слухи о разграбленном кургане не доходили за полгода. Значит, вы знали о нём раньше, чем его раскопали.
Иван Иванович долго молчал.
– Хороший вопрос, – сказал он наконец. – Вы шли к нему год.
– Отвечать не обязаны.
– И не отвечу, – сказал он. – Но не оттого, что берегу тайну. А оттого, что ответ вам сейчас не поможет, а помешает: вы уедете и увезёте его с собой, и он будет вас грызть в Москве, где вы ничего не сможете проверить. – Он посмотрел прямо. – Спросите меня об этом там, где всё началось. Обещаю: там отвечу.
– Второй вопрос, – сказал Морозов. – Что вы сделали со Свищовым и с теми, кого увезли из Удельной?
– Они живы и в безопасности, – сказал Иван Иванович. – Свищов передавал вам поклон. Он сказал: жаль, что не договорили, и что вы, кажется, единственный, кто спрашивал его не про болезнь, а про жизнь.
Морозов помолчал.
– Он в Сибири?
Иван Иванович не ответил и на это.
– Теперь о деле, – сказал он. – Нынче в шесть часов вечера Кондрат будет на Гутуевском острове, на складах товарищества «Волга», в конторе, которая с осени пуста. Он там ночует третью неделю. Он придёт туда в шесть, потому что в шесть сторож уходит греться.
– Отчего вы мне его отдаёте?
– Оттого, что я его не могу взять сам, – сказал Иван Иванович просто. – У меня нет для этого ни людей, ни надобности. Я двенадцать лет обхожусь без крови, Александр Петрович, – верьте или нет, но это правда, и она мне дорого стоит. Мои двое сделали за меня всю кровь, какая есть в этом деле, и оба сделали её без приказа. Одного вы взяли. Второго берите тоже.
Он поднялся.
– И последнее. – Он посмотрел на Морозова сверху. – Вы уезжаете двадцатого. Я вам этого не устраивал и не мешал; ваш перевод – не моя работа, что бы вы ни думали. Но я скажу вам то же, что сказал вам ротмистр, и по той же причине: уезжайте. Вас здесь съедят, и съедят свои.
– Вы за мной поедете?
Иван Иванович надел шляпу.
– Нет, – сказал он. – Мы с вами, я думаю, встретимся не в Москве.
– А где?
– Там, где всё началось, – сказал он и вышел.
Морозов не стал его задерживать.
Он объяснил это Свешникову через десять минут, и объяснил честно: задержать значило потратить сорок восемь часов на человека, которого нечем держать, и упустить шесть часов до Гутуевского, где сидел тот, кто через день-другой кого-нибудь убьёт.
– И вы поверили ему на слово, – сказал ротмистр.
– Я поверил не слову, – сказал Морозов. – Я поверил тому, что он пришёл в сыскное отделение средь бела дня. Такой человек ничем не рискует зря. Значит, ему очень надо, чтобы Кондрата взяли, и взяли не его руками.
На Гутуевский поехали вчетвером: Морозов, Свешников и двое жандармов в штатском. Дроботова Морозов оставил в отделении, при арестованных, и старик впервые за год спорил всерьёз, и был отправлен приказом.
Спорил он так:
– Ваше высокоблагородие, вы меня при мальчишке оставляете, а сами на человека, который бабу удавил, идёте вчетвером.
– Именно, – сказал Морозов. – Оттого что мальчишка у нас единственный свидетель, а он, Кузьма Игнатьевич, уже показал, что умеет входить в запертое. Ежели он сообразит, что брать надо не меня, а Пахома, – я останусь без дела, а парень без головы.
– А ежели он сообразит, что брать надо вас?
– Тогда я его наконец увижу, – сказал Морозов.
Свешников, слышавший это, сказал по дороге:
– Вы отдаёте себе отчёт, что говорите про себя как про приманку?
– Отдаю, – сказал Морозов. – Только приманка, Лавр Никитич, – это когда сидишь и ждёшь. А мы едем к нему сами, и это называется иначе.
Склады товарищества «Волга» стояли у самой воды: длинные пакгаузы, сваи, обледенелые сходни, пустая контора в две комнаты с забитыми окнами.
Стало быть, три пути отхода: вдоль стены к воротам, между пакгаузами в сторону канала и вниз, к воде, по сходням.
Морозов, приехав, обошёл всё сам, несмотря на то что Свешников был против: ротмистр держался мнения, что начальнику надлежит стоять в стороне.
– Лавр Никитич, – сказал Морозов, – я вам объясню один раз. Место засады выбирает тот, кто его видел. Не тот, кто старше чином. Ежели я не пройду тут ногами, я через час буду распоряжаться по вашему рассказу, а вы мне расскажете то, что заметили, а не то, что есть.
Он прошёл. И заметил то, чего не заметили филёры: сходни у воды не заколочены, как думали, а только притворены, и лёд под ними стоит крепкий, и по льду можно уйти вдоль берега до самого канала.
Стало быть, путей отхода не два, а три: вдоль стены к воротам, между пакгаузами в сторону канала и вниз, к воде.
Расставились в половине шестого: двое жандармов у ворот, Свешников между пакгаузами, Морозов – у сходней, потому что туда, по расчёту, человек побежит в последнюю очередь, а стало быть, там его будет удобнее встретить, если он побежит вообще.
Ждали час.
За этот час Морозов, стоя неподвижно у обледенелой стены, успел подумать о многом и в том числе о том, о чём думать не следовало.
Год назад в этом городе он не выстоял бы и получаса: он не умел ни стоять на морозе, ни ждать в засаде без связи, ни доверять людям, которых видит второй месяц. Всему этому он выучился здесь – верней, вспомнил: тридцать лет назад, в другом веке, молодым, он тоже стоял в засадах и тоже мёрз.
Разница была одна. Тогда у него в ухе был голос, который в любую секунду мог сказать: объект вышел, направление такое-то, до подкрепления четыре минуты.
Здесь голоса не было. Здесь было восемь человек, темнота и договорённость, что при появлении первый свистнет.
И, странное дело, Морозов поймал себя на том, что второе ему нравится больше.
В четверть седьмого в конторе зажёгся свет – слабый, за забитым окном, в щели между досками.
Свешников подал знак. Двое от ворот пошли к двери.
Дальше всё случилось быстро и не так, как рассчитывали.
Дверь конторы распахнулась изнутри раньше, чем до неё дошли, и человек вышел не через дверь, а прыгнул из окна второй комнаты – доски вылетели наружу вместе с рамой, – и пошёл не к воротам и не между пакгаузами, а прямо на воду, к сходням.
То есть туда, где стоял Морозов.
Морозов увидел его в трёх шагах: высокий, плечистый, в распахнутом пиджаке, без шапки, и лицо – обыкновенное, никакое, из тех, что не запоминаются, – и в этом лице не было ни страха, ни ярости.
– Стой! – сказал Морозов. – Полиция!
Кондрат не остановился.
Он шёл на него ровным быстрым шагом, и в правой руке у него было что-то короткое.
Морозов сделал единственное, что успел: шагнул в сторону и вниз, к сходням, чтобы не встретить его лоб в лоб, – и выстрелил в воздух, потому что стрелять в человека на бегу, в темноте, без предупреждения второй раз, ему не позволяли тридцать лет службы и обе инструкции, старая и новая.
Это была ошибка.
Кондрат не сбился ни на шаг. Он налетел, ударил плечом, и Морозов, отлетев к перилам сходней, почувствовал, как что-то коротко и холодно прошло вдоль рёбер под пальто.
Он не почувствовал боли – боль пришла потом. Он почувствовал, как рука с браунингом идёт вниз, потому что её перехватили, и как его прижимают к перилам, и как перила подаются.
И тогда он сделал то единственное, чему научился не в этом веке, а в своём, – на курсах, тридцать лет назад, у пожилого инструктора, который повторял: не тяни на себя, когда тебя держат; иди туда, куда тебя толкают.
Он перестал сопротивляться и упал назад.
Перила подались, и они оба рухнули на сходни.
Дальше была секунда, в которую всё решилось. Кондрат оказался сверху, но обеими руками – на перилах, потому что падал он не так, как рассчитывал. А Морозов, лёжа на спине, левой рукой поймал его за отворот, а правой – той, в которой уже не было браунинга, – ударил снизу вверх, коротко, в горло.
Не в челюсть. Не в лицо. В горло, ребром ладони, как учили, и как за тридцать лет он ударил всего дважды.
Кондрат захрипел и обмяк на секунду – и этой секунды хватило: подбежал Свешников и упал на него сверху всей своей жандармской тяжестью, и через мгновение подоспели двое от ворот.
Морозов лежал на сходнях, смотрел в чёрное небо и пытался понять, отчего ему так тепло слева.
– Александр Петрович! – Свешников был уже над ним, рвал на нём пальто. – Александр Петрович, вы...
– Он у меня в кармане, – сказал Морозов.
– Что?
– Браунинг, – сказал он. – Стешин. Отдайте ей.
И потерял сознание.
Очнулся он от холода и от того, что кто-то держал его за плечи.
Он лежал на сходнях, под голову ему было подложено чьё-то пальто, и Свешников, стоя на коленях, зажимал ему бок – обеими руками, сильно, так, что это было больнее самой раны.
– Живой, – сказал ротмистр. – Александр Петрович, вы меня слышите? Не спите.
– Я не сплю, – сказал Морозов и удивился, каким тонким вышел голос. – Где он?
– Взят. Связан. Лежит вон там, под охраной, живой и здоров, чтоб ему пусто.
– Не бейте его.
Свешников очень коротко засмеялся.
– Александр Петрович, у вас в боку дыра, а вы...
– Не бейте, – повторил Морозов. – Мне его судить, а не хоронить.
Он снова провалился и снова вынырнул – уже в санях, укрытый двумя шинелями, и рядом ехал жандарм и держал его, чтоб не мотало на ухабах.
Потом была Обуховская больница, приёмный покой, свет в глаза и молодой хирург, который спросил:
– Чем нанесено?
– Ножом, – сказал Свешников. – Коротким, вроде сапожного.
– Сколько прошло?
– Полтора часа.
Хирург выругался.
Рана оказалась косой, длиной в четыре вершка, вдоль ребра. Нож прошёл по кости и ушёл наружу, не задев ни лёгкого, ни брюшины; крови Морозов потерял много, но потерял её от разреза, а не изнутри.
– Вам, милостивый государь, повезло вчетверо, – сказал хирург, зашивая. – Первое: он ударил сбоку, а не спереди. Второе: у вас пальто и сюртук. Третье: он бил на бегу. И четвёртое: вы, судя по всему, в тот момент падали.
– Я падал нарочно, – сказал Морозов сквозь зубы.
– Тогда вам повезло втрое, а вчетвёртое вы сделали сами.
Ночью в палату пришёл Штейн.
Он пришёл в час пополуночи, в пальто поверх сюртука, сел на табурет у койки, посмотрел на повязку, послушал пульс и сказал:
– Идиот.
– Здравствуйте, Эмилий Карлович.
– Идиот, – повторил прозектор. – Сорок восемь лет, ножевая рана в грудную клетку, и всё это ради того, чтобы взять человека, которого можно было взять взводом городовых на рассвете, когда он спит. – Он поправил ему подушку резким сердитым движением. – Я двадцать один год вскрываю тех, кто вот так вот бегал по складам. Вы себе не представляете, до какой степени вы мне надоели все.
– Эмилий Карлович.
– Что?
– Спасибо, что пришли.
Штейн помолчал.
– Я вам, Морозов, вот что скажу, – проговорил он наконец, глядя в сторону. – За двадцать один год ко мне в прозекторскую заходили сотни полицейских. Все с одним вопросом: скоро ли бумага. Вы за год спросили меня о бумаге четыре раза, а обо всём прочем – раз двести. – Он встал. – Так что вы уж, будьте любезны, не помирайте. Мне не с кем будет разговаривать.




























