444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 283)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 283 (всего у книги 309 страниц)

Глава 3 (108)

Чиновников в Ново-Николаевске к октябрю семнадцатого года было много, и главное – их было много бывших.

Морозов расписал это на бумаге.

За восемь месяцев в городе упразднили: полицейское управление, жандармский пункт, воинское присутствие в прежнем виде и часть казённых учреждений, слитых с новыми.

Без места осталось человек сто пятьдесят.

Из них: часть перешла в милицию, часть в новые учреждения, часть уехала.

А человек шестьдесят остались в городе без службы.

– И вы полагаете, что это кто-то из них? – сказал Клементьев.

– Полагаю, – сказал Морозов. – И скажу отчего.

Он положил на стол одну из описей.

– Смотрите, Виктор Аркадьевич. Тут указано основание: «на основании распоряжения от такого-то числа за номером». Номер выдуман, но он есть. Тут указано время начала и окончания обыска. Тут в конце написано: «изъятое принято на хранение впредь до особого распоряжения».

Он поднял глаза.

– Человек, который это пишет, десять лет писал такие бумаги по-настоящему.

Прежде списка он сделал то, что за пять лет вошло у него в привычку и что в этом деле оказалось важнее всего.

Он сел и написал портрет.

Не приметы – их у него было довольно, – а то, что за четыре года научился составлять по бумагам и по поведению.

«Кто онъ.

Мужчина 35–40 лѣтъ. Грамотенъ, писалъ бумаги не менѣе восьми лѣтъ. Служилъ и служить пересталъ.

Не пьётъ: за семь разъ ни одного случая, чтобы кто-нибудь изъ пятерыхъ былъ выпивши, а старшій слѣдитъ за этимъ.

Не жаденъ: беретъ деньги и золото, оставляетъ мебель, платье и всё, что надо везти.

Не жестокъ: за семь разъ никого не тронули, хотя случаи были.

Осторожемъ: ходятъ вечеромъ, никогда дважды въ одну улицу, между случаями отъ четырёхъ до девяти дней.

Тщеславенъ: оставляетъ опись. Сего можно было бы не дѣлать вовсе.

Сіе послѣднее полагаю важнѣйшимъ. Опись нужна не хозяину и не имъ. Она нужна ему».

Шестьдесят человек Морозов проверял три недели.

Он делал это осторожно и делал не сам: у него было трое агентов, и он послал Марию Игнатьевну.

Она ходила по городу и разговаривала – с жёнами, с соседками, с квартирными хозяйками, – и через три недели принесла список из девяти фамилий.

Девять человек, оставшихся без службы, живущих не по средствам.

Морозов сличил девять со своей картотекой и проверил каждого.

Семеро отпали за неделю.

Двое остались.

Первым был бывший помощник пристава Второй части – тот самый, о котором в карточке значилось шесть жалоб и которого в марте арестовали, а после выпустили.

Вторым – бывший чиновник продовольственной управы, уволенный в июле по сокращению, тридцати восьми лет, по фамилии Ланской.

Ланской подходил идеально.

И это Морозов записал себе первым, потому что за пять лет выучил: версия, подходящая идеально, требует не подтверждения, а проверки на излом.

Он выписал, что в ней не сходится, и нашёл три пункта.

Первый: Ланской был уволен в июле, а первое ограбление случилось второго октября. Два с половиной месяца – долго для человека без денег.

Второй: он жил не по средствам с весны, то есть ещё при жалованье.

И третий, о котором Морозов подумал последним: Ланской был известен в городе.

Он девять лет служил в продовольственной управе, через которую в семнадцатом году прошёл всякий обыватель, и его знали в лицо сотни людей.

Человек, идущий с фальшивым мандатом в купеческий дом, не может быть тем, кого узнают на улице.

Он был грамотен, писал бумаги девять лет, знал форму, имел доступ к бланкам и печатям продовольственной управы и с июля не имел места.

Он был среднего роста и тёмен.

Он жил, по сведениям Марии Игнатьевны, лучше, чем следовало человеку без жалованья.

Морозов взялся за него и потратил на него две недели.

И на исходе второй недели закрыл версию.

Ланской не подходил по единственному, но решающему признаку: он был левша.

Морозов установил это, посмотрев на образцы его писем через приказчика лавки, где тот брал в долг, и убедился лично, поговорив с ним под предлогом опроса по другому делу.

Наклон в описях шёл вправо и шёл с нажимом, характерным для правой руки.

– И это всё? – сказал Клементьев. – Из-за наклона?

– Из-за наклона, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, человек может подделать почерк. Человек не может писать пять описей подряд, быстро, при семи свидетелях, другой рукой.

Третье направление было – вещи.

Из семи ограблений было унесено, по описям самих же грабителей, около одиннадцати тысяч рублей деньгами и вещей рублей на четыре тысячи.

Вещи Морозов расписал в реестр – тот самый, который завёл в июне, – и разослал по всем местам, где вещь может всплыть: в четыре ссудные кассы, шести скупщикам, имевшим патент, и на два базара.

Всплыло за три месяца немногое.

В ноябре в ссудной кассе на Барнаульской заложили золотые часы с монограммой – те самые, из дома Мошкина.

Заложил их человек, назвавшийся Ивановым, и Морозов, приехав через сутки, нашёл только запись и приметы.

Приметы были: рослый, лет сорока, молчаливый.

Тот самый, третий.

– И это всё? – сказал Клементьев.

– Пока всё, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, реестр не ловит вора. Реестр показывает, что вор в городе и что он вещи закладывает, а не увозит.

Двадцать шестого октября в Ново-Николаевск пришла телеграмма о том, что в Петрограде власть перешла к советам.

Морозов узнал об этом на службе, к полудню, и первое, что он сделал, – посмотрел на календарь.

Двадцать шестое октября.

Он помнил это число с четырнадцатого года и четыре года держал его в голове как дальнюю точку.

Теперь точка настала, и оказалось, что за ней ничего не видно.

Он знал, что будет дальше, – но знал крупно: гражданская война, Колчак в Сибири, красные, интервенция.

Он не знал ни одной подробности того, что будет в этом городе на этой неделе.

И, впервые за четыре года, обнаружил, что его знание кончилось.

Вечером двадцать шестого он записал в тетради то, что обдумывал четыре года и что оказалось короче, чем он думал.

«26 октября 1917 г.

Вотъ и всё.

Я четыре года держалъ въ головѣ это число и полагалъ, что въ этотъ день со мною что-нибудь сдѣлается.

Ничего не сдѣлалось. Я сидѣлъ надъ описями и разбиралъ почеркъ, а въ полдень мнѣ сказали.

И вотъ что я нынче понялъ.

Всё, что я зналъ о будущемъ, кончилось.

До сего дня я зналъ впередъ: войну, отступленіе, февраль, октябрь. Я зналъ дурно и крупно, а всё-таки зналъ.

А дальше у меня въ головѣ только слова: гражданская война, Колчакъ, красные, а послѣ двадцатый годъ и всё.

Ни числа, ни имени, ни улицы.

Стало быть, съ нынѣшняго дня я живу такъ же, какъ всѣ вокругъ: не зная, что будетъ въ будущемъ мѣсяцѣ.

И, признаться, мнѣ отъ этого легче».

В Ново-Николаевске переворот прошёл не так, как в столицах, и прошёл в две очереди.

Двадцать восьмого октября совет рабочих и солдатских депутатов объявил, что берёт власть.

Городская дума и комитет с этим не согласились.

Две недели в городе существовало две власти сразу, и обе издавали распоряжения, и обе выдавали мандаты.

Морозов, наблюдавший это со своей колокольни, отметил единственное, что имело значение для его работы: печатей стало больше.

Окончательно всё решилось в декабре.

Тринадцатого декабря совет распустил городскую думу, и с этого дня власть в городе принадлежала совету.

Милиция была переименована.

Декабрьские перемены Морозов пережил спокойнее, чем мартовские, и записал, отчего.

В марте он был человеком без места, картотека которого стояла в коридоре, и всё зависело от того, вспомнят ли о нём.

В декабре у него было отделение из шести человек, сто сорок законченных дел и репутация.

Он записал это и приписал ниже то, что счёл важнейшим:

«Всякая новая власть, придя, ищетъ, кого убрать и кого оставить.

Убираютъ тѣхъ, кто былъ виденъ. Оставляютъ тѣхъ, безъ кого станетъ работа.

Оттого человѣку, желающему пережить перемѣну, надлежитъ дѣлать не громкое, а нужное.

Сіе, впрочемъ, годится лишь до тѣхъ поръ, покуда новая власть чего-нибудь хочетъ, кромѣ власти».

Клементьева сместили двадцатого декабря.

Он ушёл спокойно – сдал дела, подписал бумаги и на прощание зашёл к Морозову.

Прежде того, впрочем, он сделал одну вещь, о которой Морозов узнал позже и которую после вспоминал.

Двадцатого декабря, сдавая дела, Клементьев подписал последним распоряжением бумагу о том, что розыскное отделение при милиции сохраняется в прежнем составе и с прежним заведующим.

Бумага эта была написана уходящим начальником, не имевшим уже никакой власти, и не значила по существу ничего.

И всё-таки Морозов вклеил её в дело первым листом – потому что за пять лет выучил: бумага, ничего не значащая сегодня, через месяц оказывается единственным основанием, на которое можно сослаться.

– Александр Петрович. Я ухожу.

– Знаю.

– Вас, я полагаю, оставят, – сказал Клементьев. – Вы человек нужный и не политический.

– Может быть.

– А я политический, – сказал бывший начальник милиции. – Я эсер, и этого мне довольно.

Он постоял.

– Я вам скажу одну вещь, и после уйду. Я в марте вас брать не хотел. Я вас взял оттого, что вы принесли мне папку в шестьдесят один лист.

– Помню.

– Так вот, – сказал Клементьев. – За девять месяцев вы у меня закончили сто сорок дел, и по семнадцати из них люди пошли под суд. И я нынче, уходя, думаю, что это единственное, что я тут успел сделать путного.

Он протянул руку.

– Держитесь, Александр Петрович. И вот вам совет от юриста: что бы дальше ни было, ведите бумагу правильно. Бумага, ведённая правильно, переживает всякую власть.

Морозов пожал ему руку.

Он не стал говорить, что четыре года твердит эту фразу сам и что в марте видел, как за три дня сгорело четыре года такой бумаги.

Три недели между роспуском думы и приходом нового начальника отделение работало само по себе, и Морозов после называл эти три недели самыми спокойными за весь семнадцатый год.

Никто не спрашивал отчётов. Никто не вызывал в комитет. Никто не ставил условий.

Они просто работали: закончили четыре дела и завели шесть.

И в эти же три недели Морозов сделал то, до чего полгода не доходили руки.

Он завёл адресный стол.

Верней, привёл в порядок то, что называлось адресным столом и что состояло из двух ящиков с бумажками, ведёнными с пятнадцатого года кое-как.

Он посадил на это двоих на две недели, и к Рождеству в городе появился список: кто где живёт, по домовым книгам, по спискам квартирных хозяев и по данным продовольственных пунктов, куда с осени записывались все ради карточек.

Список вышел неполный – тысяч на сорок из семидесяти.

И именно по нему в январе нашли Тарасова.

Новый начальник пришёл двадцать четвёртого декабря.

Его звали Матвей Ильич Гурьев, было ему тридцать три года, и до семнадцатого года он был слесарем на мельнице Кулакова.

Между сменой власти и вызовом прошло пять дней, и Морозов провёл эти пять дней, разбирая, чего ждать.

Он раскладывал на бумаге, как раскладывал всякое дело.

Что ему может быть поставлено в вину.

Служба в полиции при старом порядке – четыре года. Это первое и главное.

Служба в милиции при Временном правительстве – девять месяцев, по назначению эсера Клементьева. Это второе.

Дворянское или чиновничье происхождение – по формуляру он значился из обер-офицерских детей.

И картотека, которую при желании всякий назовёт охранкой.

Что говорит за него.

Сто сорок законченных дел за девять месяцев. Восемьдесят девять из них – кражи и грабежи у людей небогатых.

Рабочий Тихомиров с мельницы Кулакова, стоявший за него в мае.

И четвёртый пункт первого распоряжения, писанный в мае и лежащий в деле: никаких списков о лицах, не совершивших преступления.

Морозов посмотрел на оба столбца и записал внизу:

«Выйдетъ по тому, каковъ будетъ человѣкъ, а не по тому, что въ столбцахъ».

Гурьев вызвал его на пятый день.

– Вы Морозов? – сказал он. – Который сыском заведует?

– Я.

– Из бывших полицейских?

– Из бывших чиновников для поручений, – сказал Морозов. – Служил в Петербурге и в Москве.

Гурьев смотрел на него секунд десять.

– Мне про вас говорил Тихомиров, – сказал он наконец. – С мельницы Кулакова. Он в комитете за вас стоял в мае.

– Помню.

– Он сказал: этот находит.

– Стараюсь.

Гурьев побарабанил пальцами по столу – жест, который Морозов за четыре года видел у Вельяминова, Пересветова и Ярцева, – и сказал:

– Вот что. Я в сыске не понимаю ничего, и врать не стану. Я слесарь. Меня поставили, потому что я в совете третий месяц и потому что в милиции надо кого-то ставить.

Он положил руки на стол.

– Работайте, как работали. Отчёт будете давать мне раз в неделю. И одно условие.

– Какое?

– Никаких старых порядков, – сказал Гурьев. – Задержанных не бить. Обысков без бумаги не делать. И к людям без нужды не лезть.

Морозов посмотрел на него.

За четыре с половиной года это было первое условие такого рода, которое ему ставили при вступлении в должность.

– Согласен, – сказал он. – И прибавлю четвёртое.

– Какое?

– Никаких списков о лицах, не совершивших преступления, – сказал Морозов. – Оно у меня записано с мая, в первом распоряжении по отделению.

Гурьев взял бумагу, которую Морозов положил перед ним, и прочёл.

Читал он медленно, шевеля губами, и Морозов, глядя на это, подумал, что человек, прочитавший в жизни немного, читает всякую бумагу внимательнее иного грамотея.

– Правильно, – сказал Гурьев, дочитав. – Оставьте.

А через два дня, двадцать седьмого декабря, случилось восьмое ограбление по мандату.

И в этот раз убили.

Глава 4 (109)

Двадцать седьмого декабря, в восьмом часу вечера, в дом провизора Гринберга на Кабинетской пришли пятеро.

Предъявили бумагу – на этот раз с печатью совета.

Обыск шёл сорок минут и шёл, как прежде: вежливо, с описью.

А на сорок первой минуте в дом вернулся сын хозяина – Яков Гринберг, двадцати двух лет, студент, приехавший из Томска на святки.

Он вошёл, увидел, что происходит, и потребовал предъявить мандат.

Ему предъявили.

Он прочёл и сказал, что бумага поддельная.

Дальше показания расходятся.

Отец говорил, что сын взял бумагу и пошёл к двери. Мать – что он закричал. Прислуга – что он схватил старшего за рукав.

Все трое сходились в одном: старший сказал молодому, тому, что в шинели: «уйми».

Молодой выстрелил.

Яков Гринберг умер через два часа, не приходя в сознание.

Морозов приехал на место в девятом часу.

Он взял с собой всё, что за год собрал для осмотров: сажу, кисть, стеклянные пластинки, аптечный пластырь, ленту для измерений и лампу с рефлектором.

Это был ящик в полпуда весом, и Морозов возил его при отделении с осени, а собирал полгода – по мелочи, по лавкам, за свой счёт.

За четыре с половиной года в двух столицах у него никогда не было такого ящика.

Там были прозекторы, эксперты и фотографы; здесь не было никого, и всё, что не сделал он сам, не делалось вовсе.

Он ехал туда, зная, что произошло то, чего он ждал с октября и о чём дважды писал Клементьеву.

В обеих записках стояло одно и то же: что шайка, действующая без насилия, рано или поздно натыкается на человека, который скажет «нет», – и что в эту минуту решается, кто они такие.

Он ошибся в одном.

Он полагал, что это будет хозяин дома, мужчина сорока-пятидесяти лет, которому есть что терять.

А оказался двадцатидвухлетний студент, приехавший на святки и никого в этом городе не знавший.

Он работал там до трёх ночи и работал так, как не работал с московских времён: с осмотром, с планом, с описанием, с изъятием.

И получил больше, чем за семь предыдущих случаев вместе взятых.

Первое.

Пуля.

Она прошла навылет и застряла в косяке. Морозов вырезал её сам, ножом, при понятых, и упаковал.

Это была револьверная пуля от нагана.

Второе.

Мандат остался в доме.

Студент, прочитав его, не отдал: он держал бумагу в руке, когда в него выстрелили, и она упала на пол и осталась там.

Уходя, налётчики её не подобрали – то ли не заметили, то ли не до того.

Морозов взял её в руки в первый раз за три месяца.

Третье, и главное.

Опись.

Тот, кто писал опись, при выстреле бросил недописанный лист на столе.

Он был исписан на две трети и оборван на середине фразы: «…часы золотые мужскіе съ цѣпочкой, одни; портсигаръ серебр».

И был на нём отпечаток.

Морозов увидел его, когда поднёс лист к лампе: в правом нижнем углу, там, где человек придерживает бумагу левой рукой, лежало жирное пятно от пальца.

Провизор Гринберг, у которого в лавке было всё, дал ему сажу и стеклянную пластинку.

Отпечаток Морозов перевёл в ту же ночь, по способу, который знал теоретически и делал впервые.

Он делал это на кухне у провизора, при лампе, и делал по инструкции, которую помнил из бумаг четырнадцатого года: посыпал сажей, снял излишек мягкой кистью, приложил липкую ленту от аптечного пластыря и перенёс на белую карточку.

Вышло с третьего раза.

Первые два он испортил: пересыпал сажи.

Гринберг, провизор, стоял рядом и смотрел.

– Это что же, – сказал он, – по пальцу можно человека узнать?

– Можно.

– И у всякого свой?

– У всякого.

Провизор помолчал.

– Знаете, – сказал он, – у меня сына убили четыре часа назад. И я нынче сижу и думаю о том, что у всякого человека свой палец. Это, наверное, оттого, что думать о другом я пока не могу.

И это была та самая работа, о которой он четыре года читал в бумагах и которой в этом городе с марта не существовало вовсе, потому что дактилоскопическую часть сожгли на площади.

Из семисот карт у него было сорок одна – те, что он подобрал одиннадцатого марта под фонарём.

Морозов сличал два дня.

Не сошлось.

Он отложил стекло и записал в деле: «Отпечатокъ снятъ, съ имѣющимися 41 картами не совпадаетъ. Хранить».

А после сделал третье.

Он поехал в тюрьму.

Дактилоскопирование арестантов ввели в этом городе в четырнадцатом году, и карты хранились в двух местах: в полицейском управлении – сгорели – и в тюремной конторе.

Тюремные уцелели.

Их было четыреста двенадцать.

Морозов забрал их все, привёз в отделение и посадил Шумского сличать.

Сличали шесть дней.

На шестой день, третьего января восемнадцатого года, Шумский вошёл к нему без стука и положил на стол карту.

– Александр Петрович. Сошлось.

Карта была заведена в июне пятнадцатого года.

«Тарасовъ Пётръ Никитинъ, 36 л., изъ мѣщанъ г. Курска. Осуждёнъ 1915 г. за подлогъ и присвоеніе казённыхъ суммъ къ лишенію правъ и ссылкѣ. Служилъ письмоводителемъ въ казённой палатѣ».

Морозов взял её в руки и посидел с ней минуту.

Он думал о том, что эта карта уцелела по случайности.

Она лежала в тюремной конторе, а не в полицейском управлении, – и оттого не попала в мартовский костёр.

Из семисот карт города уцелели те четыреста двенадцать, что были при тюрьме, и сорок одна, подобранная им под фонарём.

Если бы Тарасова дактилоскопировали не в тюрьме, а при задержании, его карта сгорела бы одиннадцатого марта – и это дело не было бы раскрыто никогда.

Он записал это в тетради вечером и приписал:

«Всё дѣло держится на томъ, что бумаги хранились въ двухъ мѣстахъ, а сожгли одно.

Сіе не мудрость, а везеніе.

Изъ чего слѣдуетъ единственное правило, стоящее того, чтобы его помнить: всякую опись, всякій алфавитъ и всякую карту держать въ двухъ мѣстахъ, и мѣста сіи выбирать такъ, чтобы они не сгорѣли вмѣстѣ».

Письмоводитель казённой палаты, осуждённый в пятнадцатом году за подлог.

Отправленный в ссылку в Сибирь.

И вышедший – Морозов проверил это в тот же день – по амнистии в марте семнадцатого, вместе с двумястами шестьюдесятью четырьмя другими.

– Виктор Аркадьевич... – начал он и осёкся: Клементьева не было десятый день.

Он пошёл к Гурьеву.

Гурьев выслушал изложение – двадцать минут, по порядку, – и переспросил только одно:

– Отпечаток пальца, говорите.

– Так точно.

– И по нему нашли?

– Нашли.

Слесарь взял карту, повертел, посмотрел на просвет.

– Это что же, – сказал он, – у всякого человека они разные?

– У всякого, – сказал Морозов. – И не меняются всю жизнь.

– И это давно известно?

– Лет двадцать. В России применяют с седьмого года.

Гурьев положил карту.

– А чего ж тогда, – сказал он медленно, – их в марте сожгли?

Морозов помолчал.

– Оттого, что они лежали в одном шкафу с жандармскими делами, – сказал он.

Прежде задержания Морозов проверил карту вторично – и проверил чужими глазами.

Он попросил Шумского сличить заново, не говоря, что сличал сам, и сличить по восьми точкам, а не по общему виду.

Студент сидел над этим полдня и принёс тот же ответ.

После этого Морозов сделал третье: составил акт.

Акт был на двух листах, за тремя подписями – его, Шумского и приглашённого фельдшера, – и в нём излагалось, как снят отпечаток, каким способом переведён, с чем сличён и по каким признакам совпадает.

– Зачем фельдшер? – спросил Шумский.

– Затем, что он посторонний, – сказал Морозов. – Иван Никитич, в суде нас с вами спросят: а не подделали ли вы сами? И тогда мы предъявим третьего человека, который стоял рядом и подписал.

Тарасова взяли восьмого января, и взяли не его первым.

Морозов повёл дело иначе: он установил, где Тарасов живёт – по адресному столу, заведённому им же в июне, – и три дня наблюдал.

За три дня к нему приходили четверо.

Морозов записывал их приход по часам и составил к третьему дню расписание.

Первый приходил дважды – вечером и утром – и был, судя по всему, при нём постоянно.

Двое приходили порознь, с промежутком в сутки.

А четвёртый пришёл один раз, ночью, в первом часу, и пробыл четверть часа.

Этого четвёртого Морозов отметил особо и после установил: это был скупщик с Барнаульской, тот самый, у которого в ноябре заложили часы Мошкина.

Он не входил в шайку.

Он принимал.

Одного узнали сразу: рослый, лет сорока, из амнистированных, значившийся в картотеке.

Второго – молодого, в шинели – установили через два дня по полковым спискам: рядовой запасного полка Вихров, девятнадцати лет, из деревни под Барнаулом, в полку с шестнадцатого года, ни разу не бывший на фронте.

Наблюдение Морозов вёл сам и вёл впервые за пять лет лично, а не через агентов.

Отчего – записал честно: агентов у него было трое, из них двоих в городе знали в лицо, а третья была женщина и не могла три ночи стоять в подворотне.

Он стоял сам.

Три ночи, с восьми до трёх, в подворотне напротив, в тулупе, купленном на базаре за одиннадцать рублей.

Морозов после отметил, что за пять лет это была самая холодная работа из всех: сибирский январь при двадцати восьми градусах, без движения, семь часов подряд.

На вторую ночь он поймал себя на том, что не чувствует ног, и стал каждые полчаса выходить к соседнему двору и обратно.

На третью пришёл Ерёмин и молча встал рядом.

– Егор Тимофеевич, я вас не звал.

– Не звали, – согласился надзиратель. – А только вам сорок девять лет, а мне сорок восемь, и мёрзнуть вдвоём сподручнее.

Взяли всех разом, в ночь на восьмое, на трёх квартирах.

Обошлось без стрельбы.

Наган – тот самый, из которого стреляли, – нашли у Вихрова под подушкой, и Морозов после установил по номеру, что револьвер числился за запасным полком и был выдан в марте семнадцатого года.

Тарасов заговорил на второй день, и Морозов этого ждал.

Он дал ему сутки нарочно и записал расчёт в тетради.

Человек, взятый утром и допрошенный вечером, отвечает на первом волнении и говорит то, что успел придумать за день.

Человек, просидевший сутки и знающий, что при обыске у него взяли тетрадь с отчётностью за восемь операций, за эти сутки успевает понять, что запираться не в чем.

Расчёт оправдался.

Он был грамотен, вежлив и всё понимал.

Морозов вёл этот допрос по своему обыкновению и начал с того места, где человек считает себя обиженным, – с пятнадцатого года.

– Пётр Никитич. За что вас судили?

– За подлог, – сказал Тарасов.

– Расскажите.

И он рассказал – охотно, как рассказывают о том, что двенадцать раз обдумано.

Казённая палата, девять лет службы, жалованье пятьдесят рублей. В четырнадцатом году, когда начались военные заказы, через палату пошли суммы, каких прежде не бывало.

Он взял.

Не разом: за полтора года – четыре тысячи двести, по частям, подделывая ассигновки.

– И на что?

Тарасов посмотрел на него.

– Александр Петрович, вы ведь ждёте, что я скажу: жена болела, – сказал он. – Нет. Жена была здорова до шестнадцатого года.

– На что же?

– Я купил дом, – сказал Тарасов. – В Курске, на Херсонской. Восемь комнат.

Он помолчал.

– Я девять лет ходил мимо этого дома и всякий раз думал: вот бы мне. А в четырнадцатом году сообразил, что могу.

Морозов записал это дословно.

– Пётр Никитич, – сказал Морозов. – Вы понимаете, что вам будет?

– Понимаю, – сказал Тарасов. – Убийство.

– Стрелял не вы.

– Я сказал «уйми», – сказал он. – Я семь месяцев говорил им, что стрелять нельзя, и на восьмой сказал «уйми». Я, Александр Петрович, сам себя посадил этим словом.

Морозов записал.

– Расскажите с начала.

И Тарасов рассказал.

Он вышел по амнистии в марте – из ссылки, а не из тюрьмы: срок ему шёл поселением, и амнистия его освободила.

В Курск возвращаться было незачем: там его знали.

Он остался в Ново-Николаевске и три месяца искал места.

Места не было.

Бывший письмоводитель казённой палаты, осуждённый за подлог, в семнадцатом году не нужен был никому: в новые учреждения его не брали, в старые – тем более.

– Я, – сказал он, – в июле служил переписчиком за сорок рублей. А фунт хлеба стоил тогда полтину.

– И что дальше?

– А дальше я понял простую вещь, – сказал Тарасов.

Он понял её, стоя в очереди у продовольственной управы, где переписывал бумаги.

Он понял, что в городе никто ничего не может проверить.

– Вы поймите, Александр Петрович, – сказал он. – Я девять лет служил в казённой палате и знаю, как устроена бумага. Бумага действует не оттого, что она правильная, а оттого, что все привыкли, что она правильная.

Он развёл руками.

– А тут привычка сломалась. Печатей пятнадцать, учреждений одиннадцать, всякое пишет что хочет. И всякий обыватель это знает и оттого верит любой бумаге, потому что проверить нельзя.

– И вы стали писать.

– И я стал писать, – сказал Тарасов.

Печать он не крал.

Он объяснил это, и объяснил так, что Морозов записал дословно.

Печать он взял в продовольственной управе, где служил переписчиком, – и не взял, а сделал оттиск: приложил её к листу восемь раз, унёс лист домой и заказал клише в переплётной мастерской, сказав, что это для кооператива.

Мастер сделал за девять рублей и ни о чём не спросил.

– В июле семнадцатого года, – сказал Тарасов, – за девять рублей можно было заказать какую угодно печать. Никто ничего не проверял.

Морозов записал это и подчеркнул.

За четыре с половиной года в этом веке он видел множество подделок и всякий раз, разбирая их, упирался в одно: подделка живёт ровно столько, сколько существует привычка верить настоящему.

Здесь привычка сломалась в марте.

И тот, кто это первым понял, оказался не бандитом, а письмоводителем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю