Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 280 (всего у книги 309 страниц)
Глава 2 (102)
Телеграмма пришла второго марта, к вечеру.
Она была не одна: в тот день на телеграф Ново-Николаевска пришло с десяток сообщений, и все они противоречили друг другу.
В одной говорилось о беспорядках в Петрограде. В другой – о том, что Государственная дума образовала комитет. В третьей – что порядок восстановлен.
Город узнал об этом третьего марта.
Морозов запомнил этот день по часам, потому что был в тот день на службе с восьми утра.
К десяти в управление пришёл первый слух.
К полудню на Николаевском проспекте стояли группами и читали телеграммы, вывешенные у редакции «Алтайского дела».
К двум часам появились красные банты.
Морозов, вышедший в третьем часу из управления, прошёл по проспекту до собора и обратно и увидел то, что после записал в тетрадь дословно.
Он увидел город, который не знал, что делать, и оттого делал то, что видел в газетах.
Толпа была не толпа: люди стояли кучками по десять-двадцать человек, читали, спорили и расходились. Гимназисты бегали с листовками. Кто-то у Городского корпуса произносил речь, и его слушали человек сорок.
Ни выстрелов, ни драк, ни битых стёкол.
И – что Морозов отметил особо – ни одного городового на улице.
Морозов, вернувшись в тот вечер домой, сел и записал в тетради то, что обдумывал четыре года.
«3 марта 1917 г.
Началось.
Я зналъ это число съ 1913 года и четыре года представлялъ себѣ, какъ оно будетъ выглядѣть.
Оказалось – не такъ.
Я представлялъ себѣ ужасъ или ликованіе. А тутъ ни того, ни другого: люди стоятъ группами и читаютъ телеграммы, и главное въ ихъ лицахъ не радость и не страхъ, а недоумѣніе.
Никто не знаетъ, что дѣлать.
И вотъ это, я полагаю, и есть самое опасное. Толпу, которая знаетъ, чего хочетъ, можно понять. А толпа, которая не знаетъ, дѣлаетъ то, что ей скажетъ первый громкій человѣкъ».
Городовые исчезли к вечеру третьего марта.
Не по приказу: приказа ещё не было. Они просто перестали выходить на посты, потому что к вечеру в городе стало известно, что в Петрограде полицию бьют.
Четвёртого марта в Ново-Николаевске образовался Комитет общественного порядка и безопасности.
Морозов, узнав состав, переписал его себе в тетрадь – двадцать три фамилии – и разобрал.
Гласных городской думы – семеро, все люди купеческие и торговые.
От военных – трое, из них двое от запасного полка и один от лагеря военнопленных.
От кооперативов – четверо; в Сибири кооперация была сильна, и это Морозов отметил особо.
От рабочих организаций – пятеро.
От партий – четверо: два социал-демократа, эсер и человек, назвавшийся беспартийным социалистом.
Он посмотрел на этот список и записал внизу:
«Двадцать три человѣка, изъ коихъ большинство другъ съ другомъ не согласны ни въ чёмъ.
Такая власть можетъ дѣйствовать, покуда всѣ согласны въ одномъ – что прежняя дурна.
А какъ этотъ вопросъ рѣшится, они станутъ дѣлиться».
Он ошибся на два месяца: делиться начали в мае.
Он образовался тем же способом, каким такие комитеты образовывались в те дни по всей России: собрались гласные городской думы, представители от военных, от кооперативов, от рабочих организаций и от партий, – и объявили себя властью.
Морозов, узнав об этом, пошёл к Лаптеву.
Исправник сидел у себя, и на столе у него лежали бумаги, которые он не читал.
– Николай Саввич.
– А, Александр Петрович, – сказал Лаптев. – Садитесь. Вы, я слышал, картотеку свою делаете.
– Делаю.
– Бросьте, – сказал исправник. – Не сегодня завтра нас разгонят.
– Кто?
– Они, – сказал Лаптев и показал головой в окно. – Комитет.
Морозов, выходя от него, задал последний вопрос – и задал не о службе.
– Николай Саввич. А вы что будете делать?
Лаптев посмотрел на него.
– Не знаю, – сказал он. – Мне пятьдесят один год, у меня жена и дочь на выданье. Я двадцать девять лет по полицейской части.
– В милицию не пойдёте?
– Не возьмут, – сказал исправник. – Городового возьмут, надзирателя возьмут, а исправника – нет. Я, Александр Петрович, для них лицо.
Он помолчал.
– И правильно не возьмут. Ежели бы я в семнадцатом году был по ту сторону, я бы себя тоже не взял.
Он оказался прав через два дня.
Шестого марта Комитет общественного порядка постановил: полицию в городе упразднить, чинов её от должностей отстранить, оружие сдать.
Взамен образовать народную милицию.
Постановление это привезли в управление в четвёртом часу пополудни трое: молодой присяжный поверенный, назначенный комиссаром, студент и рабочий с мельницы.
Читал его присяжный поверенный, стоя посреди канцелярии, при всех.
Морозов слушал у стены.
Он видел это в четвёртый раз в жизни – верней, в первый, потому что в прежнем своём веке он это только читал.
И, слушая, отмечал то, что отмечал всегда.
Что комиссару лет двадцать восемь.
Что бумага в его руках написана от руки и не имеет ни номера, ни печати.
Что чины, стоявшие в канцелярии – человек пятнадцать, – слушают молча, и на лицах у них не возмущение, а облегчение: три дня они не знали, что с ними будет, и наконец узнали.
И что исправник Лаптев, дослушав, встал и сказал:
– Слушаюсь.
После этого он снял со стены портрет и вышел.
Морозов, слушая у стены, поймал себя на неожиданном.
Он ждал, что ему будет тяжело.
Он четыре с половиной года служил в этой полиции, и она была единственным, что держало его в этом веке: чин, стол, бумага, право входить в чужие дома.
И вот при нём её отменяли – за десять минут, бумагой без номера.
Тяжело не было.
Он разобрал, отчего, в тот же вечер, и записал.
«Мнѣ не жаль ея потому, что я четыре года служилъ не ей.
Я служилъ шести или семи людямъ, которымъ помогъ, и одиннадцати, которыхъ посадилъ.
Учрежденіе было мнѣ орудіемъ, и не болѣе того.
А орудіе можно перемѣнить».
И ниже, помедлив, приписал:
«Сіе, впрочемъ, легко писать человѣку, у котораго нѣтъ ни пенсіи, ни выслуги, ни дѣтей.
Тѣмъ пятнадцати, что стояли рядомъ со мною въ канцеляріи, нынче хуже, чѣмъ мнѣ».
Дальнейшее заняло неделю.
Оружие сдали. Форму велено было не носить. Чинов полиции отстранили от должностей всех, до последнего городового.
Часть их – человек тридцать – тут же записалась в милицию и была принята.
Часть уехала.
А четверых арестовали – не за что-нибудь конкретное, а потому, что на них поступили жалобы, и комитет счёл нужным их задержать до разбора.
Четверых арестованных Морозов знал по картотеке всех.
Один был помощник пристава Второй части, человек, о котором в его карточке значилось шесть жалоб за три года: брал с торговцев.
Второй – надзиратель, известный тем, что бил задержанных.
А двое остальных были городовые, попавшие под арест потому, что на них указала толпа, и указала, судя по всему, наугад.
Морозов сходил к Клементьеву и сказал об этом.
– Виктор Аркадьевич, двоих из четверых вы держите зря.
– Откуда вы знаете?
– Из своих карточек, – сказал Морозов. – На двоих есть жалобы, и жалобы серьёзные. На двоих нет ничего.
– И что вы предлагаете?
– Разобрать, – сказал он. – Не выпустить, а разобрать. Ежели вы их продержите месяц без разбора, то через год они будут говорить, что при старом порядке было лучше, – и, что хуже, будут правы.
Клементьев разобрал через неделю.
Двоих выпустили, двоих оставили и передали следователю.
Морозова не арестовали и в милицию не позвали.
Он оказался в положении, которого не предвидел: его просто не заметили.
Чиновник для поручений, прибывший три недели назад из Москвы, не успевший занять должности и не числившийся ни в одной части, – он не подходил ни под одну графу.
Его не отстранили, потому что не от чего было отстранять.
Восьмого марта он пришёл в управление и обнаружил, что комнату во втором этаже, где стояла его картотека, заняли под канцелярию милиции.
Карточки – пятьсот шестьдесят по людям и сто двадцать по способам – были сложены в два ящика и вынесены в коридор.
Морозов стоял над этими ящиками минуты три.
Потом сходил вниз, взял у сторожа тележку, погрузил оба ящика и увёз к себе на Кузнецкую.
Это заняло два часа и никого не заинтересовало.
Дальше было хуже, и хуже стало быстро.
Одиннадцатого марта в Ново-Николаевске начали жечь бумаги.
Жгли не всё и жгли не по приказу.
Жгли дела политического характера – по указанию комитета, торжественно, на площади, при публике: списки поднадзорных, переписку жандармского пункта, донесения.
Морозов на это смотрел.
Он стоял в толпе, среди гимназистов и приказчиков, и смотрел, как из окон второго этажа выбрасывают связки бумаг, а внизу их складывают в костёр.
Он не вмешивался.
Он понимал, что там, в этих связках, – тысячи листов доносов, слежек и чужих сломанных жизней, и что люди, которые их жгут, имеют на это право более всякого другого.
И одновременно – как сыщик, четыре года работавший бумагой, – понимал, что вместе с политическими делами в костёр летит и то, что к политике отношения не имеет.
Он убедился в этом на другой день.
Одно он всё-таки спас, и спас случайно.
Одиннадцатого вечером, проходя мимо, он увидел, как из окна выбросили связку, и связка разошлась в воздухе.
Листы разлетелись по площади.
Мальчишки их подбирали и жгли отдельно, для потехи.
Морозов подобрал десятка полтора и, отойдя к фонарю, посмотрел.
Это были дактилоскопические карты.
Он собрал их все, какие нашёл, – сорок одну, – и унёс к себе.
Сорок одна карта из семисот, заведённых в этом городе за три года.
Двенадцатого марта он пришёл в управление и попросил у нового делопроизводителя – того самого студента – журнал происшествий за пятнадцатый и шестнадцатый годы.
– Нету, – сказал студент.
– Как нету?
– Сожгли, – сказал он и, увидев лицо Морозова, прибавил: – А что? Это же полицейские бумаги.
– Это журнал происшествий, – сказал Морозов. – Там записано, у кого что украли за два года.
Студент моргнул.
– Не знаю, – сказал он. – Их из шкафа выносили связками. Может, и попал.
Морозов пошёл смотреть.
Шёл он туда с той же мыслью, с какой ходил в архивы четыре года: что бумага, которую сегодня некому читать, через год оказывается единственной.
За четыре года он трижды раскрыл дело по бумаге, которую никто не считал нужной: по книге заказов обувной мастерской за девятьсот восьмой год, по книге выдачи паспортов за шестой и по железнодорожным требованиям за август пятнадцатого.
Все три эти бумаги были такие же – никому не нужные и сохранённые по случайности.
Он провёл в управлении весь день и к вечеру установил, что уцелело и что нет.
Уцелело: текущие дела шестнадцатого и семнадцатого годов, лежавшие у приставов по частям.
Погибло: журналы происшествий за двенадцатый – пятнадцатый годы, алфавит судимых, реестр похищенного за четыре года и – почти целиком – дактилоскопическая часть, заведённая в четырнадцатом году и хранившаяся в том же шкафу, что и жандармские бумаги.
Он вышел на улицу и постоял.
Четыре года в этом веке он твердил одно и то же – Пересветову, Ярцеву, уряднику Плахову: бумага бессмертна, бумага переживёт всех, записывайте, пусть лежит.
За три дня в этом городе сгорело четыре года бумаги.
Он попробовал спасти то, что ещё можно было спасти, и попробовал дважды.
Первый раз – двенадцатого марта, придя к тому же студенту-делопроизводителю с предложением разобрать оставшиеся связки прежде, чем жечь: отделить политическое от уголовного.
– Так их не разберёшь, – сказал студент. – Они в одних шкафах лежали.
– Оттого и надо разбирать.
– Александр Петрович, – сказал тот, – у нас три человека и двести пудов бумаги.
Второй раз – четырнадцатого, уже в комитете.
Морозов подал записку на полторы страницы: что уничтожение уголовных дел и учётов лишает город возможности разыскивать преступников; что политические дела следует уничтожать или передавать в архив по разбору, но что журналы происшествий, алфавиты судимых и дактилоскопические карты к политике отношения не имеют.
Записку прочли.
На заседании о ней говорили, по словам Клементьева, четыре минуты.
Постановили: принять к сведению.
К тому дню жечь было уже почти нечего.
А пятнадцатого марта пришло третье, и вот это оказалось хуже пожара.
Амнистия.
Временное правительство объявило амнистию – политическим полную, а по общеуголовным делам сокращение сроков наполовину и освобождение тех, кому оставалось немного.
В Ново-Николаевской тюрьме сидело около шестисот человек.
Вышло из неё в течение марта – Морозов после установил точно – двести восемьдесят четыре.
Из них политических было девятнадцать.
Двести шестьдесят пять человек, вышедших на улицы города в марте семнадцатого года, сидели за кражи, грабежи, разбой и убийства.
Морозов узнал об этом шестнадцатого и в тот же вечер пришёл к бывшему исправнику Лаптеву домой.
Лаптев сидел в халате, при керосиновой лампе, и был нетрезв – не пьян, а именно нетрезв: в той стадии, когда человек говорит правду.
– А, – сказал он. – Столичный. Проходите.
– Николай Саввич, я по делу.
– Нету дел, – сказал Лаптев. – Меня отстранили. Я нынче частное лицо, Александр Петрович, и второй раз в жизни не знаю, что мне делать до обеда.
Морозов сел.
– Из тюрьмы вышло двести восемьдесят четыре человека.
– Знаю.
– Из них двести шестьдесят пять – уголовные.
– И это знаю, – сказал бывший исправник.
– И что будет?
Лаптев посмотрел на него мутно и вдруг усмехнулся.
– А вы не догадываетесь?
– Догадываюсь, – сказал Морозов. – Я хочу знать, что об этом думаете вы.
Лаптев налил себе и не выпил.
– Я думаю, – сказал он, – что через месяц в этом городе будет то, чего он не видел за двадцать три года.
Глава 3 (103)
Лаптев ошибся в сроке.
Началось не через месяц, а через три недели.
Двадцать девятого марта на Инской улице, во дворе дома купца Сычёва, был найден мёртвым сторож мучного склада.
Тридцать первого – ограблена лавка на Барнаульской, с побоями хозяину.
Второго апреля – взломана квартира на Асинкритовской, унесено на четыреста рублей.
К середине апреля в городе, где за весь шестнадцатый год случилось двадцать восемь убийств, случилось девять за три недели.
Милиция не справлялась, и не справлялась не оттого, что была плоха.
Морозов, наблюдавший за ней со стороны месяц, изложил её положение в тетради – и изложил без всякого злорадства, потому что злорадствовать тут было нечему.
Народная милиция Ново-Николаевска состояла к апрелю из ста семнадцати человек.
Из них тридцать один – бывшие городовые и надзиратели, то есть люди, знающие дело.
Восемьдесят шесть – новые: студенты, приказчики, рабочие с мельниц, солдаты из запасного полка.
Ни один из этих восьмидесяти шести не умел ни составить протокол, ни осмотреть место, ни допросить.
Жалованья им положили сто двадцать рублей – в полтора раза больше городового, – и это было единственное, что делалось разумно.
Начальником милиции стал тот самый молодой присяжный поверенный, Клементьев Виктор Аркадьевич, двадцати восьми лет, честный, деятельный и не знающий о розыске ничего.
К нему Морозов и пришёл шестнадцатого апреля.
Он пришёл сам, не дожидаясь, чтобы позвали, и пришёл с бумагой.
Бумага была на шести листах и называлась: «О положении розыскной части в городе».
Клементьев принял его через два часа ожидания.
Он был в шинели без погон, небрит и, судя по всему, третий день ночевал в управлении.
– Морозов, – сказал он, прочитав визитную карточку. – Вы из бывших полицейских?
– Из бывших чиновников для поручений, – сказал Морозов. – Служил в Петербурге и в Москве. Здесь три недели, должности занять не успел.
– И чего вы хотите?
– Работать, – сказал Морозов.
Клементьев поднял глаза.
– Вы понимаете, что мы упразднили полицию?
– Понимаю. И полагаю, что правильно упразднили.
Присяжный поверенный посмотрел на него внимательнее.
– Отчего же правильно?
– Оттого, что полиция в этой стране тридцать лет делала две работы разом, – сказал Морозов. – Ловила воров и следила за людьми. И вторая работа съела первую: у вас в этом городе жандармский пункт вёл сто сорок дел о неблагонадёжных, а сыскного отделения не было вовсе.
Он положил на стол свою бумагу.
– Вы разогнали тех, кто следил. Это правильно. А вместе с ними разогнали тех, кто ловил, – и вот это, Виктор Аркадьевич, обойдётся городу дорого.
Клементьев читал шесть листов минут двадцать.
В них было изложено:
что за март и половину апреля в городе совершено девять убийств, сорок один грабёж и около четырёхсот краж, из которых раскрыто одиннадцать;
что из тюрьмы по амнистии освобождено двести восемьдесят четыре человека, из них двести шестьдесят пять по общеуголовным делам, и что список их милиции не передан;
что журналы происшествий за четыре года, алфавит судимых и дактилоскопическая часть уничтожены в марте;
и что при таком положении раскрытие возможно только случайное.
В конце предлагалось: образовать при милиции розыскное отделение из шести человек, восстановить учёты и завести картотеку заново.
Клементьев дочитал и положил бумагу.
– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам отвечу честно, потому что вы, как я вижу, человек не глупый.
– Слушаю.
– Всё, что вы написали, – правда. И я вам не дам ни одного человека.
– Отчего?
– Оттого, что мне не позволят, – сказал Клементьев. – Вы понимаете, где я сижу? Я сижу в комитете, где половина – социалисты, и для них всякое розыскное отделение есть охранка. Я на прошлой неделе предложил взять в милицию четырёх бывших надзирателей – мне устроили скандал на три часа.
Он потёр лицо.
– Мне нынче важнее удержать милицию вообще, чем завести при ней сыск.
Морозов помолчал.
– Виктор Аркадьевич. Тогда я вам предложу второе.
– Что?
– Не берите меня на службу, – сказал Морозов. – Дайте мне одно дело.
– Как это?
– Так. Дайте мне одно из девяти убийств – любое, самое безнадёжное. Без должности, без жалованья и без бумаги. Я его раскрою и принесу вам готовым.
Клементьев смотрел на него секунд десять.
– А если не раскроете?
– Тогда вы ничего не потеряли, – сказал Морозов.
– Отчего вы вообще этим занимаетесь? – спросил Клементьев, когда Морозов уже поднялся. – Вам не платят, вас не назначили, вы можете уехать.
Морозов подумал.
За четыре с половиной года ему задавали этот вопрос семь раз, и всякий раз он отвечал по-разному, и всякий раз честно.
– Оттого, Виктор Аркадьевич, что я ничего другого не умею, – сказал он. – Я тридцать лет ловлю людей, которые делают дурное другим людям. Это единственное, что я умею делать хорошо, и это единственное, что не зависит от того, какая власть.
– Вы полагаете, не зависит?
– Полагаю, – сказал Морозов. – Виктор Аркадьевич, у вас в городе шестидесятидвухлетнему сторожу проломили голову ломом из-за сорока мешков муки. Это дурно при царе, дурно при Временном правительстве и будет дурно при всякой власти, какая тут ещё будет.
Дело он получил в тот же день, и получил именно то, о чём просил: самое безнадёжное.
Убийство сторожа на мучном складе Сычёва, двадцать девятого марта.
Дело было в четырёх листах, и в нём не было ничего.
Морозов прочёл эти четыре листа трижды и записал, чего в них нет.
Нет описания положения тела. Нет указания, где именно во дворе он лежал. Нет упоминания об орудии.
Нет ни слова о том, взломаны ли ворота или отперты.
Нет опроса ни одного соседа.
И нет самого простого: сколько было похищено и в чём это исчислялось.
«Унесено сорокъ мѣшковъ» – и всё.
– Виктор Аркадьевич, – сказал он Клементьеву, – а этот ваш студент, что осматривал, – он где?
– В милиции.
– Позовите.
Студента звали Пахомов, было ему двадцать лет, и он пришёл, готовый к выговору.
Морозов выговора не сделал.
Он просидел с ним час и расспросил обо всём, чего не было в протоколе: где лежал, как лежал, в чём был, была ли кровь, сколько её было, что во дворе, заперты ли ворота.
Парень помнил многое.
Он помнил, что сторож лежал ничком, головой к воротам. Что крови было мало. Что фонарь при нём горел и стоял в трёх шагах, целый.
Морозов записал это и в конце сказал:
– Иван Никитич, вы всё это видели и не записали. Отчего?
– Не знал, что надо, – сказал Пахомов.
– Теперь знаете.
Сторож, Евсей Панкратович Гурьев, шестидесяти двух лет, найден во дворе склада утром, с проломленным черепом. Склад вскрыт, унесено сорок мешков муки-крупчатки.
Осмотр производил милиционер из новых, студент второго курса.
Морозов прочёл его протокол и понял, что осмотра, по существу, не было: описан труп и написано «следов не обнаружено».
Свидетелей нет. Врачебного заключения нет: тело выдали родным на другой день.
Похоронен третьего апреля.
– Ну как? – спросил Клементьев.
– Хорошее дело, – сказал Морозов.
– Отчего же хорошее?
– Оттого, что сорок мешков муки, – сказал он. – Виктор Аркадьевич, человека убили из-за сорока мешков. Это, по нынешним ценам, тысяча двести рублей. И, что важнее, это шестьдесят пудов.
– И что?
– И то, что шестьдесят пудов нельзя унести в кармане, – сказал Морозов. – Их надо вывезти. Стало быть, были подводы. Стало быть, были лошади, возчики и место, куда свезли.
Начал он с того, с чего начинал всякое мёртвое дело: с места.
Склад Сычёва стоял на Инской, у самого спуска к реке: длинное бревенчатое строение под железной крышей, с двумя воротами и с двором, обнесённым забором в полтора человеческих роста.
Двор был вытоптан и за месяц истоптан вдвое.
Морозов и не рассчитывал найти следы. Он пришёл мерить.
Он померил: от ворот до двери склада – двадцать два шага. От будки сторожа до ворот – шесть. Ширина ворот – три с половиной аршина, то есть подвода проходит свободно.
Он осмотрел замок – новый, поставленный после кражи, – и спросил у приказчика про старый.
Старый, по его словам, был амбарный, висячий, и его сбили ломом.
– Где он?
– Выбросили.
Морозов записал и это, и записал с тем чувством, которое за четыре года стало привычным: всякий раз, приходя на место через месяц, он находил, что половину следов уничтожили не преступники, а хозяева, наводя порядок.
Работал он в апреле один.
Он приходил на склад, ходил по улицам, разговаривал – и делал это, не имея ни бумаги, ни права, ни даже возможности сослаться на должность.
За четыре года в этом веке он привык, что за ним стоит учреждение.
Теперь не стояло ничего.
Он представлялся так: «Морозов, Александр Петрович, состою при милиции по особому поручению».
Это было почти правдой и не было ложью настолько, чтобы это можно было проверить.
И работало плохо.
Люди в апреле семнадцатого года не боялись никого.
Дворники не отвечали. Приказчики пожимали плечами. Хозяин склада, купец Сычёв, принял его в конторе и сказал прямо:
– А вы, простите, кто?
– Я веду дознание о смерти вашего сторожа.
– По чьему поручению?
– По поручению начальника милиции.
– Бумага есть?
– Нет.
– Тогда, – сказал Сычёв не грубо, а даже сочувственно, – вы уж не обижайтесь.
С Сычёвым, впрочем, вышло не совсем так.
Купец, сказав «вы уж не обижайтесь», подумал минуту и прибавил:
– А вы вот что. Вы принесите бумажку, хоть какую, и я вам всё скажу. Мне ведь, милостивый государь, самому надо, чтоб нашли: у меня сорок мешков унесли и сторожа убили. Я двенадцать лет его держал.
– Так скажите без бумаги.
– Не могу, – сказал Сычёв. – Я вам скажу, а вы после кому перескажете? Нынче, барин, время такое: скажешь слово – а через неделю тебя за это слово к стенке поставят.
Морозов записал это дословно и после, в мае, вспоминал чаще прочего.
Не «посадят». Не «оштрафуют».
К стенке.
Так в апреле семнадцатого года в сибирском купеческом городе говорил человек, у которого никого ещё не ставили к стенке и который этого слова, вероятно, никогда прежде не произносил.
Морозов вышел от него и постоял на улице.
Он вспомнил, как в декабре двенадцатого года, на четвёртый день в этом веке, впервые предъявил бумагу в ссудной кассе Пыжова – и как приказчик Гриша Лоскутов немедленно стал говорить.
Тогда за ним стояла империя.
Теперь за ним не стояло ничего, и он в первый раз обнаружил, чего стоит сам по себе.
Оказалось – немногого.
Он сделал и второе, о чём после написал в отчёте отдельно.
Он поехал к вдове сторожа.
Гурьева Марфа Ильинична, шестидесяти лет, жила в Закаменской части, в собственном домишке, с внуком девяти лет.
Морозов просидел у неё полтора часа и не узнал по делу почти ничего: муж ушёл на дежурство в восемь вечера, как ходил двенадцать лет, и не вернулся.
Зато узнал другое.
Что к ней за месяц не приходил никто.
Ни из милиции, ни от хозяина склада, ни от кого.
Ей выдали тело второго апреля, и на этом всё кончилось.
– И вы не спрашивали?
– Спрашивала, – сказала она. – Ходила два раза. Мне сказали: ищем.
Морозов записал это и, уходя, сделал то, чего в апреле семнадцатого года не сделал бы, вероятно, ни один чиновник в России.
Он оставил ей свой адрес – на бумажке, крупными буквами, чтобы прочёл внук, – и сказал:
– Марфа Ильинична. Я это дело веду. Кузнецкая, дом Ильина, во втором этаже. Ежели что вспомните или ежели вам понадобится узнать, как идёт, – приходите ко мне домой в любой день.
Она пришла через неделю.
Она пришла не с известием, а просто узнать, – и Морозов, потерявший на этом полтора часа рабочего вечера, после записал, что полтора часа были потрачены правильно.
И тогда он переменил способ.
Он перестал представляться и начал платить.
Не взятки – за сведения: по рублю, по трёшнице, из своих денег, которых у него было четыреста двадцать рублей, привезённых из Москвы.
За две недели он потратил шестьдесят три рубля и получил больше, чем за первую неделю разговоров.
Он установил, что в ночь на двадцать девятое марта у склада стояли подводы – две или три, видел ночной сторож соседнего двора.
Что подводы были не ломовые, а крестьянские: с высокими грядками, какие бывают у пригородных.
Что уехали они в сторону Каменки, то есть к военному городку и лагерю.
И что на другой день, тридцатого марта, на базаре в Закаменской части появилась крупчатка мешками – по цене вдвое ниже базарной.
Он проверил и цену.
Крупчатка в апреле семнадцатого года стоила в Ново-Николаевске четыре рубля пуд по вольной цене и два восемьдесят по твёрдой, установленной с марта, – но по твёрдой её было не достать, потому что по твёрдой никто не продавал.
Стало быть, вдвое ниже базарной означало: два рубля.
Морозов посчитал: сорок мешков по полтора пуда – шестьдесят пудов. По два рубля – сто двадцать.
Сто двадцать рублей на восьмерых.
Пятнадцать рублей на человека.
Он записал эту цифру и подчеркнул её дважды, потому что за четыре года выучил: цифра, за которую убивают, объясняет о деле больше, чем всё прочее.
Шестидесятидвухлетнего сторожа убили ломом за пятнадцать рублей на брата.
Морозов записал и подчеркнул последнее.
Мука вдвое ниже цены в апреле семнадцатого года означала одно.
Продавали не купцы.
Продавали те, кому она досталась даром..




























