Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 231 (всего у книги 309 страниц)
Глава 4
Стеша слово сдержала – и сдержала по-своему. Назавтра к вечеру в отделение явился мальчишка с запиской без подписи: «Обводный, дом Гусарова, спросить солдатку Матвееву. Пусть идут двое и без шинелей. Человек пуганый, спугнёте – ищите ветра».
– Грамотная, – с уважением сказал Дроботов, читая через плечо. – Ни имени, ни своего, ни вашего. Такую записку хоть приставу на стол – пустое место.
Севастьянов обнаружился в комнатке за кухней, у солдатки, которой приходился не то дальним родственником, не то просто платил. Отставной путеец оказался человеком лет пятидесяти, из тех, кого жизнь сначала крахмалила, а после долго мяла: сюртук приличный, но третий день не сменённый, руки дрожат, глаза бегут. Увидев Морозова, он не побежал – сел на койку и сказал с облегчением приговорённого:
– Слава богу. Полиция. Я уж думал – те.
Дальше Морозову оставалось только слушать и изредка поправлять русло.
Камень достался Севастьянову осенью, по глупости и в карты. Играли у знакомых, был проезжий человек – «из Сибири будто бы, по коммерческой части», – продулся дотла и в уплату оставил вещь: фигурку тёмного камня в пол-ладони, старой работы, «не то идол, не то зверь, не разобрать». Севастьянов взял, посмеялся, поставил на комод.
– А потом, ваше высокоблагородие, началось-с. – Он потёр руки, будто мыл их без воды. – Не спалось при ней. Ляжешь – а она будто смотрит. Тепло от ней, от каменной, понимаете? Зимой, на холодном комоде – тёплая. Я человек не суеверный, я двадцать лет мосты считал, я в чертёж верю... А тут – снится. Каждую ночь снится, и всё одно и то же: будто её у меня спрашивают, а я отдать не могу.
– Кто спрашивает?
– А не видать лица-с, – шёпотом сказал Севастьянов. – Пальто видать. Хорошее пальто.
– Проезжий этот, сибирский, – кто таков? Фамилия?
– Назвался Корнеевым, а по правде – кто ж его знает. – Севастьянов пожал плечами. – В картах фамилий не спрашивают, спрашивают наличные. Человек степенный, борода с проседью, крест на нём старый, медный... Играл хорошо, а в тот вечер – как подменили: гнал и гнал, будто нарочно спускал. Теперь-то я думаю, – он понизил голос, – что нарочно и спускал-с. Что ему эту вещь надо было с рук сбыть, как я потом сбывал. Наутро съехал, и в гостинице сказали – расчёт вперёд был дан, ещё с вечера. Понимаете? Он ещё садясь играть знал, что уедет налегке.
– Вещь опишите. Подробно.
Севастьянов прикрыл глаза, и лицо у него сделалось несчастное – как у человека, которого просят вспомнить зубную боль:
– В пол-ладони. Камень тёмный, не то зелёный, не то серый, – при свече так, при окне этак. Тяжёлая не по размеру. Фигура сидячая: не то зверь, лапы под себя, не то человек, скорчился. Морда... лица... стёрто всё, старая работа, одни желобки остались. И тёплая. Я её на мороз выставлял, за окно, нарочно, – она с мороза тёплая-с. После этого и понёс закладывать.
Потом пальто пришло наяву. Дважды: раз – человек догнал его на улице, вежливый, голос мягкий, предложил продать «безделицу, что вам досталась случайно», цену назвал несуразно щедрую; второй раз – тот же голос, из темноты подворотни, уже без «продать»: отдайте, Павел Егорович, добром. Севастьянов, путеец и человек чертежа, сделал тогда единственный логичный ход, какой знал: понёс вещь туда, где вещи превращаются в деньги, а хлопоты – в чужие. К Пыжову. Тот принял – «и глазом не моргнул, будто ждал-с», – оценил, как не оценивают камни, выдал деньги и велел приходить за выкупом не раньше, чем через месяц.
– А через неделю, – Севастьянов сглотнул, – Аристарх Кузьмич – покойник. Дверь, говорят, заперта, а касса пустая. Я как услыхал – в тот же вечер собрался. Потому что я, ваше высокоблагородие, мосты считал: если пальто до Пыжова добралось, следующий пролёт – я.
– Отчего же в Лугу не уехали?
– А куда от него в Лугу? – просто спросил Севастьянов. – Он же не за мной ходит. Он за ней.
Морозов задал ещё десяток вопросов – о вечере смерти Пыжова. Тут всё оказалось скучно и прочно: с восьми и до четвёртого часа утра Севастьянов сидел за картами в собрании приказчиков на Забалканском, при дюжине свидетелей, проиграл четыре рубля с полтиной, что подтверждалось записью в клубной книге, и был выведен под руки, что подтверждалось швейцаром. Дроботов проверил в тот же вечер: сходилось до минуты. На человека, отпершего хитрый замок и напоившего Пыжова наперстянкой, путеец не годился никак – в те самые часы он с треском не годился даже на преферанс.
Ложный след, вильнув, кончился. Остался рассказ – из тех, что нельзя подшить: тёплый камень, сны, пальто из подворотни. Морозов слушал его с лицом человека, записывающего бред, и с холодком под ложечкой, потому что бред этот стоял в его деле рядом со светящейся полкой – и они друг другу подходили.
– В участок не заберёте? – с надеждой спросил под конец Севастьянов. Прозвучало это как «в крепость не спрячете».
– Сидите у солдатки, – сказал Морозов. – Со двора – никуда. Понадобитесь.
В пятницу утром бумага Штейна легла куда положено – «паралич сердца», – а к полудню Морозова вызвал Вельяминов.
– Докладывайте, – сказал он, сложив руки на пустом, как плац, столе.
Морозов доложил то, что можно было доложить: касса пуста, заклад исчез, приказчик показывает гладко, должник с алиби. Про наливку сказал осторожно: есть основания полагать отравление, исследование производится.
– Основания, – повторил Вельяминов. – Покажите мне их, Морозов. Вот сюда положите. – Он похлопал ладонью по столу. – Свидетельство врача – вот оно: паралич сердца. Заключение прозектора – вот оно: паралич сердца. Дверь заперта изнутри – вот протокол. Что у вас против? Пустая касса? Покойный мог раздать деньги, спрятать, проиграть, пожертвовать на богоугодное заведение – он не обязан был согласовывать с вами расход. Пахнущая горечью наливка? Мало ли чем пахнет наливка у одинокого старика. У вас, милостивый государь, есть всё для законного окончания и ничего для продолжения.
– Прошу до понедельника, ваше превосходительство. Исследование наливки будет готово...
– Оно будет готово, – перебил Вельяминов, – и в нём будет написана какая-нибудь латынь, с которой прокурорский надзор спросит меня: на каком основании ваш чиновник заказывал исследование по делу, где есть врачебное свидетельство? Я двадцать два года подписываю бумаги, Морозов. Я знаю, как выглядит дело, которое кормит, и как выглядит дело, которое ест. Ваше – ест. – Он придвинул папку. – И ещё. Мне ведомо, что за люди приезжают из губерний в столицу. Всем вам в первый месяц мерещится большое дело, на котором вас заметят. Так вот: замечают у нас не тех, кто ищет большие дела, а тех, у кого малые в порядке. До понедельника. В понедельник утром здесь лежит законченное производство. С любым содержанием, но за-кон-чен-ное. Ступайте.
В коридоре Морозов постоял у окна, глядя на казённый двор, где солдатик сгребал снег. Обидного в словах начальства не было – было наоборот: Вельяминов, сам того не зная, выдал ему рабочую инструкцию. «С любым содержанием, но законченное». Что ж. Содержание у него намечалось такое, что понедельника было жаль.
В субботу Штейн, воровато оглянувшись на дверь прозекторской, показал ему пробирку и лист, исписанный вдоль и поперёк:
– Неофициально – а официально я вам этого не показывал и вообще с вами не знаком: в наливке digitalis, доза лошадиная. В желудке – он же. Ваш закладчик выпил свою смерть из собственного графина, закусил рыбой и умер в креслах раньше, чем понял, что умирает. Аккуратнее я работы не видал. И упаси вас бог сослаться на меня раньше, чем у вас будет прокурорское требование: бумага без требования – это не улика, это донос на самого себя.
В субботу же, ближе к вечеру, принёс улов и Дроботов. Уселся напротив, набил трубку и стал выкладывать, наслаждаясь каждым словом, как выкладывают выигрышные карты:
– Ну-с, про тихого нашего. Кухарка генеральшина – душевная, между прочим, женщина, звать Феклушей – показывает: ходит Гришенька со двора затемно почитай кажную неделю, по четвергам более. Идёт не гулять: гулящие идут вразвалку, а этот – шасть, и нет его. А в четверг, стало быть, третьего дня, мой человек за ним прогулялся. И куда бы вы думали? На Разъезжую-с. Там лавочка свечная, Митрохина лавка, – так он, голубчик, к ней не в дверь, а сбоку, к ставню. Из-за пазухи – письмецо, и в щель за ставнем. Постоял, шапку поправил – и огородами домой.
– Кто взял письмо?
– А вот этого не углядели, – с сожалением признал Дроботов. – Мой до полуночи мёрз – никто не подходил. Утром щель пустая. Стало быть, вынули со двора либо изнутри. Лавка как лавка: Митрохин – старик сонный, торгует свечками да маслицем, отродясь за ним ничего. Только вот что я вам скажу, Александр Петрович: почта у нас в столице исправная, марка копейки стоит. Ежели человек письма по ночам в ставни суёт – стало быть, очень ему не хочется, чтобы на конверте адрес был.
– И давно он так ходит?
– Феклуша говорит – с осени. С осени, заметьте-с. – Дроботов поднял палец. – А путеец ваш камушек когда в карты выиграл? То-то и оно, что об ту же пору.
Второй заход был по аптекам. Морозов расписал Дроботову задачу с вечера: все аптеки от Лиговки до Разъезжей, рецептурные книги за два месяца, digitalis – кому, по чьему рецепту, сколько. Дроботов вернулся к сумеркам, злой и довольный разом:
– Четыре аптеки обошёл, в трёх смотрели на меня, как на лешего, требовали бумагу. А в четвёртой, на Лиговке же, у Гольдберга, провизор попался молоденький, до бумаги не додумался. Есть запись-с. – Он расправил листок с выписанными каракулями. – Ноября двадцать девятого дня, настойка дигиталиса, по рецепту доктора Вишневецкого, для больного Пыжова А. К. Получал – вот тут держитесь за стул – приказчик его, «по доверенности хозяина», склянку большую. Провизор его и в лицо помнит: тихонький такой, вежливый, ещё справлялся заботливо, сколько капель можно, чтобы не повредить.
– А доктор Вишневецкий?
– А доктора Вишневецкого, – торжественно сказал Дроботов, – я нашёл тоже. Пользует на Николаевской, старичок. Пыжова Аристарха Кузьмича сроду не пользовал, фамилию слышит впервые, рецептов таких не писал, и бланк, говорит, ежели предъявят, – глядеть будет с интересом, потому как бланки у него из стола прошлой осенью пропадали.
Морозов сидел молча. Картинка складывалась – той стороной, которой он и ждал: рецепт краденый, склянка большая, вопрос про капли – заботливый. Оставалась дверь. Дверь, запертая изнутри, на которой держалось всё «сердце» этого дела.
Ночью Морозов сидел у себя над замком.
Замок лежал на столе, выпотрошенный из двери вместе с куском коробки, рядом – ключ. Лампа коптила. За стеной у соседей стучали ходики. Морозов вертел ключ под светом и смотрел на царапины: тонкие, свежие, светлые, все с одной стороны бородки, все у самого края. Металл о металл. Не скважина оставила – скважина трёт по-своему, годами, тускло. Это было другое: что-то узкое и твёрдое хватало ключ за бородку и проворачивало. Снаружи.
Он видел такое. Не здесь – там, в прошлой жизни, в музее при училище, среди воровского инструмента прошлых веков: длинные щипчики с полым, развёрнутым зевом, «уистити», обезьянья лапка. Вставляется в скважину снаружи, обхватывает кончик ключа, торчащего изнутри, – и поворачивает. Дверь заперта изнутри, ключ в скважине, покойник один в комнате. Механика столетней давности – которой отсюда, из тысяча девятьсот двенадцатого, ещё лет двадцать до музея.
Морозов взял ключ, вставил в замок, а из проволоки от бутылочной оплётки согнул подобие захвата – грубое, на живую нитку. С четвёртого раза проволока ухватила бородку и провернула. На краю ключа осталась свежая светлая царапина – сестра тем, первым.
– Вот и весь ваш запертый изнутри, – сказал он замку.
Он посидел, разглядывая проволоку в пальцах. Инструмент вышел дрянной, кустарный – а сработал с четвёртого раза у человека, который делал это впервые в жизни. У того же, кто запирал дверь Пыжова, инструмент был не дрянной: царапины на ключе лежали кучно, в два-три захода, без рваных промахов. Рука была набитая – или тренированная загодя. На собственной двери, например, вечерами, когда хозяин отсылал прочь. Времени у тренирующегося было – весь последний месяц, аккурат с тех пор, как Аристарх Кузьмич сделался «пужливый» и стал запираться за каждым посетителем. Запирался, бедняга, от улицы – а инструмент к его замку подбирали в двух шагах, за конторкой.
Дальше думалось уже само, только успевай раскладывать. Заперто снаружи – значит, гость. Гость, которого Пыжов впустил сам и с которым пил наливку, – значит, свой или званый. Наперстянка в графине – значит, гость знал, где графин стоит и что хозяин приложится; налить её можно было и загодя, не в тот вечер, – а склянку большую, «чтобы не повредить», взяли в аптеке Гольдберга ещё в ноябре, по бланку, украденному у доктора со стола. Кто знал порядки дома, привычку к наливке, устройство замка, кто мог войти и выйти, не удивив ни Пыжова, ни дворника? Круг получался тесный, как воротничок, и в середине круга стоял тихий услужливый человек, говоривший «не могу знать-с» ответами ровными, как новый гривенник.
Только вот в этом кругу не помещались двое: пустая полка и человек в хорошем пальто, который ходит, как землю не любит. Лоскутов – если это Лоскутов – забрал бы кассу: деньги, вещь понятная. Но полка... Морозов прикрыл глаза и снова увидел её: длинное ровное зеленоватое пятно на досках, смазанное по краю – брали торопливо, на себя...
И тут его как током дёрнуло.
Он это уже видел. Не в лавке. Раньше. Тот же зелёный тлеющий свет, тот же смазанный след – на дверном косяке этой самой комнаты, в первый вечер, когда он очнулся на полу с разбитым виском и списал всё на удар по голове. Он медленно поднял глаза от замка. Косяк был тёмный, ночной, пустой – след давно угас. Но он там был. В комнате, где убили прежнего хозяина этого тела, – и на полке, откуда исчез заклад Пыжова, – светилось одно и то же.
По двум этим адресам ходил один человек. И один из этих адресов был – его.
Морозов сидел не шевелясь, пока лампа не начала стрелять копотью. Потом сказал вслух – тихо, в пустую комнату, тем ровным голосом, от которого плыли задержанные:
– Ну, здравствуйте, кто вы там есть. Значит, нас в этом деле трое.
Глава 5
В воскресенье с утра Морозов сделал то, чему научился за тридцать лет прежней службы и что не устарело, как выяснилось, ни на волос: перед тем как брать человека, он забрал его вещи.
Лоскутов снимал угол у сапожника на Воронежской. Пока Дроботов, предъявив сапожнику бумагу и палец у губ, держал хозяев на кухне, Морозов разобрал жильё приказчика – недолго, жилья было немного: койка, сундучок, гвоздь с одёжей. Сундучок был опрятен, как его владелец, и, как его владелец, имел второе дно – не хитрое, доска на пазах, но всё же.
Под доской лежали, завёрнутые в тряпицу: щипчики – длинные, самодельные, с зевом, развёрнутым воронкой, с натёртой до блеска латунью по внутренним губкам; склянка аптечная, тёмного стекла, пустая на две трети, с ярлыком «T-ra Digitalis» аптеки Гольдберга; и деньги – не пыжовская касса, куда там, а сотни полторы мелкими, собранными явно не враз. А под деньгами – стопочка писем. Вернее, не писем: четвертушки серой бумаги, сложенные конвертиком, без адреса, без подписи, исписанные разными числами, но одной рукой – мелкой, ровной, чистенькой, знакомой Морозову по залоговым книгам. Черновики. Гриша Лоскутов был человек аккуратный: прежде чем сунуть письмо в щель за ставнем, он его переписывал набело, а черновик – экий грех – жалел жечь.
Морозов сел на койку и прочёл все.
Читались они как опись, которую ведёт очень старательный и очень напуганный человек. «Сего числа принято: ризы серебряныя, вещь не та». «Портсигаръ съ каменьями, вещь не та». Неделями, месяцами – с осени: принято то, принято сё, вещь не та, вещь не та, вещь не та. И последняя четвертушка, от начала декабря, с датой за два дня до смерти Пыжова: «Принята вещь каменная, старая, тепла на ощупь. По всѣмъ примѣтамъ – та самая».
«По всем приметам – та самая». Стало быть, приметы Грише сообщили заранее. Стало быть, всю осень тихий приказчик сидел за конторкой не жалованья ради: он сторожил. Ждал, когда в лавку, куда несут что попало и не спрашивают откуда, принесут одну-единственную вещь. Тёплую на ощупь.
– Собирайте понятых, Кузьма Игнатьевич, – сказал Морозов, выходя на кухню. – И пошлите за Лоскутовым. Скажите – хозяйское имущество описывать, наследственное дело, нужна его помощь как знающего человека. Пусть идёт спокойный.
Допрашивал он его в отделении, в пустой комнате с одним столом, двумя стульями и окном на казённый двор. Так он допрашивал всегда: ничего лишнего, ничего громкого. Никакой папки перед собой – папка пугает рано, а пугать рано расточительно.
– Присаживайтесь, Григорий... по батюшке как?
– Саввич, – сказал Лоскутов, присаживаясь на краешек. – Только я, ваше высокоблагородие, по описи мало чем полезен буду: хозяин меня к большим вещам не допускали-с...
– Не допускали, – согласился Морозов. – Недоверчивы были. Запирались за каждым посетителем. Это вы говорили. А скажите, Григорий Саввич, отчего человек, который запирается за каждым посетителем, пьёт наливку с гостем и не слышит, как у него в графине плещет лишнее?
– Не могу знать-с.
– Не можете. А отчего доктор Вишневецкий с Николаевской не может знать больного Пыжова, которому будто бы прописал дигиталис, а провизор Гольдберговой аптеки очень даже может знать приказчика, который тот дигиталис получал и заботливо справлялся о каплях?
Лоскутов моргнул. Один раз.
– Ошибка какая-нибудь-с. Мало ли приказчиков...
– Мало ли, – согласился Морозов тем же ровным голосом. Он вообще не менял голоса – ни на полтона. Он знал за этим голосом свойство, проверенное на сотнях людей: человеку под ним постепенно начинает казаться, что всё уже известно, всё взвешено и разговор идёт не о том, виновен ли он, а лишь о порядке оформления. – Мало ли. А склянка с ярлыком той аптеки, две трети как не бывало, отчего у вас в сундучке под вторым дном? А щипчики с воронкой – работы, замечу, чистой, с терпением деланной – к какому ремеслу? Я их к пыжовскому замку приложил: губки в аккурат по бородке. И царапины на ключе в аккурат по губкам. Дверь-то, Григорий Саввич, заперта была изнутри. Это всё повторяют третью неделю: заперта изнутри, стало быть, Богу душу отдал. Вы и сами это говорили – помните, у окна? «Больше некому-с». А выходит – есть кому. Тому, кто запер её снаружи. Ключиком изнутри, щипчиками снаружи. Тихо, чисто и с запасом времени, потому что хозяин уже часа полтора как остыл в креслах и торопить не мог.
Он выложил на стол щипчики – не швырнул, положил, как кладут вещь на место. Потом склянку. Потом, помолчав, четвертушки серой бумаги, стопочкой, последнюю – сверху.
Лоскутов смотрел на серую бумагу. И Морозов увидел то, что видел много раз и по чему не ошибался никогда: человек кончился. Не закричал, не забожился – просто из него, как из мешка, вышел весь воздух, плечи сложились внутрь, и на стуле остался сидеть не тихий услужливый приказчик, а его чехол.
– Они говорили – никто не узнает, – сказал чехол шёпотом. – Говорили: ты только пиши, что приняли. Больше ничего не надо-с. Только пи-сать...
Дальше надо было не мешать. Морозов и не мешал – сидел, слушал и лишь изредка, когда рассказ начинал кружить, трогал его вопросом, как трогают багром бревно на воде.
Началось с осени. Подошёл человек – вечером, на улице, лица Гриша не разглядел, да и не смел: голос был такой, что разглядывать не хотелось. Мягкий голос. Сказал: служишь у Пыжова, к вам несут разное. Будешь писать, что приняли, – вот тебе на первое время. И приметы: вещь каменная, старой работы, тёплая. Писать всё подряд, класть за ставень у Митрохина. Платили в том же месте: заберёшь письмо-другое – под ставнем конвертик. Гриша писал. Страшно не было – что ж страшного, опись да опись, он и хозяину-то не вредил, так, поглядывал-с...
А в ноябре Аристарх Кузьмич нашёл черновик. Гриша обронил, старый, из тех, где «вещь не та». Хозяин был человек цепкий: неделю молчал, а после запер дверь на ключ, посадил Гришу напротив и объяснил ему расстановку. Что писать доносы про его лавку Гришенька больше не будет. А будет Гришенька писать то, что велит он, Пыжов, – потому что вещь, которой ждут «те», ежели она объявится, пойдёт не за ставень, а с торгов, которые Аристарх Кузьмич проведёт сам, и не с теми, так с другими: такой товар, за которым по осени ходят и деньги вперёд суют, дешевле дома стоить не может. А ослушается Гришенька – что ж, Аристарх Кузьмич отпишет «тем» сам, и отпишет так, что выйдет, будто приказчик их всю осень водил за нос и утаивал.
– Понимаете-с? – Лоскутов поднял на Морозова глаза, в которых стоял тот давний ноябрьский ужас, чистый, ничуть не выцветший. – Он меня им отдавал. Как вещь-с. Я неделю не спал, всё считал: так – они меня, этак – он меня им, а сам – торговать с ними сядет... С ними нельзя торговать, ваше высокоблагородие. Я голоса ихнего один раз слыхал – с ними нельзя-с. И я решил: пусть лучше по-тихому, по-божески... сердцем-с. Он и не мучился вовсе. Я нарочно у провизора спрашивал, чтобы не мучился...
– А вещь? – спросил Морозов, выждав. – Вещь, Григорий Саввич, где?
– Не брал! – Лоскутов рванулся так, что стул скрипнул, и впервые за весь допрос в голосе прорезалось что-то живое, почти звонкое. – Вот вам крест, не брал и не касался! Я как хозяин... как они уснули – я письмо последнее дописал, что вещь та самая принята и стоит на месте, снёс за ставень, вернулся, дверь замкнул, как задумано, и домой! Она на полке стояла, я в лавку и не заходил! Я её и в руки-то взять... – он передёрнулся всем телом, – она же тёплая-с. Каменная – а тёплая. Пусть бы её брали, кому она надобна, я для того и отписал: придите и возьмите, и меня оставьте!
– И касса?
– И кассы не брал. Деньги в сундучке – те самые, из-под ставня, всё до копейки ихние... – он сбился, сглотнул, – копил-с. Уехать хотел. В Ригу-с.
Морозов молчал и смотрел на него. Он умел отличать, когда плывущий человек доносит правду, а когда пробует уплыть на ней в сторону, – и здесь, к большому своему неудовольствию, правду он и слышал. Лоскутов запер за собой мертвеца, наливку и вещь. Кто-то вошёл после – в дверь, запертую на ключ, торчащий изнутри, – взял кассу, взял камень и вышел, не оставив на замке ни единой лишней царапины сверх Гришиных. Щипцами так не пройдёшь: Гришины следы Морозов знал теперь наперечёт. Тот, второй, прошёл иначе. Как – Лоскутов не знал, и по лицу его было видно: он и знать не хочет, он и думать туда себя не пускает.
Протокол писали до сумерек. Лоскутов подписывал каждый лист старательно, послушно, с видимым облегчением человека, у которого наконец отняли ношу. Когда его уводили, он в дверях обернулся:
– А только вы, ваше высокоблагородие... – Он замялся, подбирая. – Вы бы это... поостереглись бы-с. Вы в лавке тогда, при осмотре, на полку пустую глядели. Долго глядели-с, я приметил. А на ту полку, – он понизил голос до нитки, – глядеть не надо. Кто на неё глядит, тот, стало быть, видит. А кто видит – тех они...
– Уводите, – сказал Морозов конвойному ровно, а внутри у него на секунду сделалось холодно и пусто, как в нетопленой лавке.
В коридоре у выхода на скамье дожидался очереди чей-то задержанный – тёртый малый в поддёвке, карманник по виду и по повадке. Когда Лоскутова проводили мимо, малый проводил его глазами и спросил у конвойного с профессиональным интересом:
– Этого который допрашивал? Новый, высокий?
– Ну.
– То-то он белый идёт, как из проруби. – Малый поёжился с видом знатока. – Мне Гундосый про этого нового сказывал: он не бьёт, не кричит, а сидишь против него – и как на льду голым задом. Мороз, одно слово. Так и передай своим: Мороз пришёл.
Конвойный заржал. Дроботов, стоявший тут же у дверей, ржать не стал – он посмотрел на Морозова через коридор долгим, оценивающим взглядом старого надзирателя и сказал, как припечатал:
– А что. Мороз и есть.
Морозов сделал вид, что не слышал. По опыту он знал: клички не выбирают и не обжалуют. Их носят.
В понедельник утром на столе Вельяминова лежало законченное производство: убийство с целью сокрытия иного деяния, обвиняемый сознался, улики приложены по описи – рецепт, склянка, щипцы, замок, заключение об исследовании наливки, затребованное уже законным порядком. Вельяминов прочёл всё, от первого листа до последнего, дважды. Потом снял очки.
– Признание, – сказал он с чувством, с каким иные читают стихи. – Полное, собственноручно подписанное признание с вещественными доказательствами. Вот это, Морозов, я понимаю. Это – бумага. Об-ви-ни-тель-ная бумага. Учитесь... впрочем, вы, кажется, умеете. Что за история с какими-то письмами за ставнем – это в деле зачем?
– Мотив, ваше превосходительство.
– Мотив – страх разоблачения в пособничестве скупке краденого, – отчеканил Вельяминов, у которого всякая туманность немедленно кристаллизовалась в формулировку. – Так и пойдёт. А «неустановленные лица», которых испугался ваш приказчик, пусть остаются там, где им место: в показаниях запуганного отравителя. Прокурорский надзор любит ясность. Дело закрыто, Морозов. За-кры-то. Благодарю за службу.
Дело было закрыто. Об этом было доложено, записано и подшито.
По дороге из присутствия Морозов завернул в покойницкую – вернуть Штейну одолженную пробирку и слово. Прозектор выслушал про прокурорское требование, про признание и про то, что заключение теперь можно переписывать законным порядком, снял очки и некоторое время протирал их с необычной для себя тщательностью.
– Пятнадцать лет служу, – сказал он наконец, – и впервые переписываю «паралич сердца» на отравление не потому, что меня ткнули носом, а потому, что кто-то дослушал покойника до конца. Не обольщайтесь, Морозов, это не начало новой эры. Это случайность. Но случайность приятная. Заходите, когда у вас опять кто-нибудь умрёт слишком аккуратно. Судя по вашему носу – а нос у вас дурной, беспокойный, – ждать недолго.
Заглянул он и на Обводный, к солдатке. Севастьянов встретил его одетым по-дорожному, с новеньким чемоданом посреди комнаты, и доложил, не дожидаясь вопроса, что билет взят – только не в Лугу, а много дальше, к племяннице в Самару, и что о камне он более ни слышать, ни помнить, ни видеть его во сне не желает.
– Правильно, – сказал Морозов. – Об одном прошу: с дороги напишите. Просто, что доехали. Без обратного адреса можно.
– А ежели не напишу? – Путеец посмотрел на него, и оба помолчали над этим вопросом, потому что оба понимали, что он значит.
– А ежели не напишете, – сказал Морозов, – я буду знать, что искать пальто надо и в Самаре.
На лестнице его догнал севастьяновский шёпот – вслед, в спину, как крестят: «Храни вас бог, ваше высокоблагородие. Вы только на неё сами не глядите долго, на вещь эту, коли сыщете. Я глядел. До сих пор снится-с».
Вечером Морозов сидел у себя, и на столе перед ним лежало всё то, что в подшитое не поместилось. Пуговица костяная с обрывком нитки – с пола этой самой комнаты. Копия последней Гришиной четвертушки, снятая его собственной рукой: «По всем приметам – та самая». И рядом – письмо из бумаг прежнего хозяина, то, октябрьское, без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена».
Вещь искали с осени – терпеливо, сетью, через купленного приказчика. С осени же в столицу вытащили из губернии незаметного сыскного чиновника, которому кто-то заранее приготовил комнату. В начале декабря вещь нашлась – и в ту же неделю чиновник умер у себя дома, тихо и с одного удара, а вещь ушла сквозь запертую дверь, оставив на полке след, который увидел во всём городе один человек. Тот самый, что очнулся на полу с чужими руками и разбитым виском.
Морозов ещё не знал, как эти нити завязаны. Но он двадцать лет учил молодых, что совпадений в его ремесле не бывает, есть недоследованные связи, – и не собирался делать исключение для собственного убийства.
Расследовать его придётся так, как он не работал никогда: без права задать вслух хоть один настоящий вопрос. Нельзя спросить, кто выхлопотал провинциальному чиновнику столичное назначение, – спрашивающий о собственном назначении человек подозрителен. Нельзя объявить розыск по приметам «ходит, как землю не любит». Нельзя предъявить никому ни пуговицу, ни серую бумагу, ни главную свою улику – зелёный след, который не видит больше ни одна живая душа и который сам он ещё третьего дня считал повреждением рассудка. У него было всё, что нужно сыщику, – жертва, место, вопросы, – и не было единственного, без чего сыщик не живёт: права вести дело. Что ж. Значит, дело будет житься без права. По ночам, между строк, чужими руками и своими глазами.
А ещё – он теперь знал это твёрдо – где-то в городе был человек, который умеет проходить сквозь запертые двери и оставлять после себя свет. Человек, который убил и не заметил, что убитый очнулся. Гриша сказал: кто видит – тех они. Фразу он не кончил, и правильно сделал.
Пусть это будет их ошибкой, подумал Морозов. Его в этом ремесле тоже долго считали слепым – целый один вечер.
Он придвинул лампу и положил серую четвертушку рядом с октябрьским письмом. Подержал так. Потом медленно, как поднимают карту, на которую поставлено больше, чем есть в кармане, поднёс оба листа к свету.
Бумага была та же.




























