444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 266)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 266 (всего у книги 309 страниц)

Глава 4 (74)

Три дня Морозов не подходил к этому делу вовсе.

Это тоже была метода, выработанная давно: после того как версия рушится, к делу нельзя возвращаться сразу.

Человек, у которого только что развалилось построенное, первые дни неизбежно ищет способ его починить – и находит, потому что при желании починить можно всё. И тогда получается то, что в его прежней жизни называлось подгонкой, а здесь – обвинительным уклоном.

Поэтому три дня он занимался Терентьевым и не позволял себе думать о пятерых.

Он занимался Терентьевым: оформлял двадцать шесть эпизодов, брал санитаров, писал требование о возвращении ординатора Земцова с фронта для допроса.

И на четвёртый день, третьего января, сел и начал сначала.

Прежде того он сделал то, чего требовало ремесло: проверил, не ошибся ли, отпустив версию.

Он ещё дважды говорил с Терентьевым – на второй и на третий день, уже спокойно, без нажима – и оба раза спрашивал об одном: где он был в ночь на шестое ноября и в ночь на двадцать четвёртое октября.

Фельдшер отвечал охотно и отвечал бестолково, как отвечает человек, которому нечего скрывать и который поэтому не помнит.

Морозов проверил по журналу дежурств. В ночь на двадцать четвёртое октября Терентьев вовсе не дежурил и был дома, что подтверждала жена, соседи и лавочник, у которого он в тот вечер брал керосин.

Кузьмин Илья слёг в ночь на двадцать четвёртое.

Это было последнее, что требовалось.

Морозов выписал на большой лист всё, что имел о пяти умерших, и выписал не так, как выписывал прежде.

Прежде он искал общее. Теперь он стал искать различия.

Пятеро.

Кузьмин Илья, тридцати лет, ранение плеча, комиссия одиннадцатого октября, годен, умер двадцать шестого октября.

Гущин Пётр, двадцати шести, ранение бедра, комиссия третьего ноября, годен, умер двенадцатого ноября.

Сотников Василий, двадцати восьми, контузия, комиссия семнадцатого октября, годен, умер второго ноября.

Лапшин Кирилл, тридцати трёх, ранение кисти, комиссия третьего ноября, годен, умер девятнадцатого ноября.

Ерохин Матвей, двадцати четырёх, ранение голени, комиссия семнадцатого ноября, годен, умер двадцать девятого ноября.

Все пятеро – годны. Все пятеро – воспаление лёгких. Все пятеро умерли через девять – шестнадцать дней после комиссии.

Морозов смотрел на это и искал, чем они не похожи.

И нашёл через два часа.

Комиссия заседала в лазарете раз в две недели: одиннадцатого и семнадцатого октября, третьего и семнадцатого ноября.

Четыре заседания.

Пятеро умерших приходились на все четыре.

А теперь главное: сколько человек было признано годными на каждом?

Он затребовал эти сведения через градоначальство и получил их седьмого января.

Одиннадцатого октября комиссия признала годными двадцать два человека. Умер один.

Семнадцатого октября – девятнадцать. Умер один.

Третьего ноября – двадцать четыре. Умерли двое.

Семнадцатого ноября – двадцать. Умер один.

Итого: из восьмидесяти пяти признанных годными умерло пятеро.

Морозов положил перо.

Пять из восьмидесяти пяти – это шесть человек из ста.

Он проверил себя и по третьему разу: взял смертность по этому лазарету в целом. Тридцать три смерти на тысячу двести прошедших за три месяца – меньше трёх на сто.

То есть среди признанных годными умирало вдвое больше, чем среди всех прочих.

Это и была та цифра, ради которой стоило просидеть неделю над списками.

За полтора года в этом веке он привык, что улика – это предмет: щипцы, склянка, ботинок, расписка. И только теперь, в военной Москве, впервые получил улику, которой нельзя ни взять в руки, ни предъявить обвиняемому.

Улика была отношением двух чисел.

За месяц. Среди людей, которых врачи только что признали годными к строевой службе, то есть здоровыми настолько, чтобы идти в окопы.

Он проверил себя, как проверял всегда: взял для сравнения тех, кого комиссия признала негодными и отпущенными.

Таких за те же четыре заседания было сорок один человек.

Из них за те же месяцы умерло двое: один от гангрены, один от тифа.

Два из сорока одного – против пяти из восьмидесяти пяти. Разница была невелика по числам и огромна по существу: умирали не тяжёлые, а лёгкие. Не те, кого признали негодными по болезни, а те, кого признали здоровыми.

Дальше Морозов сделал то, ради чего вся эта арифметика и затевалась.

Он перестал спрашивать «кто их убил» и спросил иначе.

Что общего у человека, признанного годным, кроме самого признания?

И ответ пришёл сразу, потому что он его уже знал и три дня проходил мимо.

Признанный годным переставал быть больным.

Его переводили.

Мысль эту, впрочем, подсказал ему не расчёт, а тот самый девятый ответ на письмо – из Пермской губернии, от солдата Аверьянова, лежавшего в той же палате и уволенного вчистую по потере глаза.

Аверьянов писал коряво, с ошибками, длинно и не о том, о чём спрашивали.

И в середине третьего листа стояло:

«А ещё, ваше высокоблагородіе, доложу вамъ, что Петра послѣ комиссіи перевели внизъ, въ классы, и онъ приходилъ къ намъ въ палату и жаловался, что тамъ дуетъ. Онъ и одѣяло свое просилъ обратно, а ему сказали, что не положено».

Морозов прочёл эту фразу и просидел над ней полчаса.

Потом поехал в лазарет.

Морозов приехал в лазарет восьмого января и потребовал – теперь уже с бумагой от прокурорского надзора, полученной за неделю, – сведения о порядке содержания выздоравливающих.

Порядок был такой.

Раненый, поступивший в лазарет, лежит в палате.

Как только он начинает ходить и рана заживает, его переводят в команду выздоравливающих: это отдельное помещение, в Мариинском училище – две большие комнаты в нижнем этаже, бывшие классы, где стоят сорок кроватей.

Там за ним уже не следят так, как в палате: он ходит, гуляет во дворе, помогает по хозяйству, ждёт комиссии.

А после комиссии, если признан годным, ждёт отправки – от двух недель до месяца.

Нижний этаж.

Морозов спустился туда сам и постоял в этих двух бывших классах.

Помещение было холодное.

Не то чтобы нетопленое: печи топились. Но окна были огромные, училищные, в две сажени, одинарные рамы, и от них тянуло так, что у крайних кроватей человек лежал на сквозняке.

Он померил.

От крайней кровати до окна – аршин с четвертью.

Он постоял у этой кровати минуты три и сделал то, что после занёс в записку: приложил ладонь к раме, потом к стене, потом опустил руку на уровень постели.

От окна тянуло ровно и сильно, как из щели в сенях.

Потом он попросил термометр.

Термометра в помещении не оказалось – его вообще не было ни в одной из двух комнат, – и его принесли из аптеки.

У печи было четырнадцать градусов. У окна, на высоте кровати, – восемь.

– Кто здесь распределяет места? – спросил он.

– Смотритель, – сказал сопровождавший его санитар. – Иван Захарыч.

– А по какому правилу?

Санитар пожал плечами.

– По какому придётся. Кто пришёл, тому и дают, какая свободна.

Морозов записал.

И спросил ещё одно, о чём подумал только что:

– А одеяла?

– Что – одеяла?

– Одеяла у вас всем одинаковые?

Санитар посмотрел на него с недоумением.

– Как же, – сказал он. – В палатах ватные, а тут суконные.

– Отчего?

– Так ведь тут выздоравливающие, – сказал санитар. – Им ватных не положено. Ватные для больных.

Морозов постоял с минуту.

Потом сказал:

– Покажите мне журнал перевода в команду выздоравливающих. За октябрь и ноябрь.

Журнал ему принесли через час, и он просидел над ним до вечера.

Журнал был толстый, разграфлённый и вёлся аккуратно: имя, из какой палаты, число перевода, номер койки.

Номер койки.

Морозов взял план помещения, начертанный им же утром, и стал сверять.

Койки с первого по восьмой номер стояли вдоль внутренней стены, у печей.

С девятого по шестнадцатый – посередине.

С семнадцатого по двадцать четвёртый – у окон.

И к вечеру у него сложилось то, от чего сделалось хуже, чем от версии с фельдшером.

Все пятеро умерших были переведены в нижний этаж.

Все пятеро – на кровати с семнадцатого по двадцать четвёртый номер, то есть у окон.

Морозов проверил и обратное, как проверял всегда: сколько всего человек лежало на этих восьми койках за октябрь и ноябрь.

Через восемь окон прошло за два месяца тридцать четыре человека.

Умерли пятеро.

Через шестнадцать прочих коек прошло семьдесят два человека.

Умер один – от гангрены, и его перевели вниз уже больным.

Пять из тридцати четырёх – против одного из семидесяти двух.

И все пятеро попали туда не сразу, а после комиссии: их переводили из палат, освобождая места для вновь поступающих, потому что раненых везли непрерывно, а мест не хватало.

Никто их не убивал.

Их просто перекладывали.

Здоровый выздоравливающий, которому предстояло через месяц ехать на фронт, лежал в декабрьской Москве на сквозняке под суконным одеялом, потому что ватное «для больных» и потому что его кровать в палате была нужнее тому, кого вчера привезли с раздробленной ногой.

Он простужался.

И умирал – за неделю, от воспаления лёгких, в двадцать шесть лет, в лазарете, где было двести кроватей, два врача и сколько угодно карболки.

Прежде чем уйти, он нашёл смотрителя.

Иван Захарыч оказался стариком лет шестидесяти пяти, отставным унтером, служившим при училище ещё до войны.

– Иван Захарыч, кто велел ставить кровати к окнам?

– Никто не велел, – сказал смотритель, не понимая. – Стены-то заняты. Куда ж их ставить, ежели сорок кроватей в две комнаты?

– А если меньше поставить?

– Так велено сорок, – сказал он. – У нас предписание: развернуть сорок мест.

– Кто предписал?

– Управа.

Морозов записал.

Круг замкнулся: управа предписала сорок мест, потому что раненых везли; смотритель поставил сорок, потому что предписано; кровати встали к окнам, потому что иначе они не помещались.

Виноватых не было и здесь.

Морозов вышел на Софийскую набережную в шестом часу вечера.

Было темно, шёл снег, за рекой горели огни Кремля.

Он прошёл по набережной сотню шагов и остановился у парапета.

За полтора года в этом веке он выучил про смерть простую вещь, которую в прежней жизни знал теоретически.

Здесь умирали от холода, от расстояния, от отсутствия врача, от того, что фельдшер за двадцать вёрст, а лошадь в поле. Здесь умирали от вещей, которые не имеют ни лица, ни имени и которых нельзя привести в суд.

И всякий раз, натыкаясь на это, он ловил себя на бессилии особого рода: он умел ловить людей и не умел ничего сделать с порядком.

Он стоял и думал не о деле.

Он думал о том, что за полтора года в этом веке привык искать виновного и всякий раз находил, и что это его развратило.

Здесь виновного не было.

Был смотритель Иван Захарыч, распределявший места по правилу «кто пришёл, тому какая свободна». Был порядок, по которому ватные одеяла полагались больным, а суконные выздоравливающим. Был архитектор, построивший в восьмидесятых годах училище с огромными окнами. Была война, которая привезла в Москву шестьдесят тысяч раненых на город, где для них не было ни помещений, ни одеял, ни людей.

И были пятеро крестьянских парней, признанных годными и умерших от того, что их положили к окну.

Морозов знал, как это называется в его прежней жизни. Там для этого был отдельный термин и отдельная процедура: происшествие без злого умысла, при котором вина распределяется между несколькими лицами так, что ни на одном не сходится.

Там за это отвечали. Не судом – приказом, отставкой, изменением правил.

Здесь для этого не было даже слова.

Прежде записки он проверил себя в последний раз – и проверил у того, кто мог возразить.

Он поехал к городскому санитарному врачу, Аркадию Львовичу Бенедиктову, и изложил свои цифры и свои измерения.

Врач слушал, кивал и под конец сказал:

– Вы всё правильно посчитали, и вывод ваш верен, и вы напрасно приехали ко мне.

– Отчего напрасно?

– Оттого, что я это знаю, – сказал Бенедиктов. – Я это знаю с сентября. Я подавал докладную в октябре: о температуре в лазаретах, о размещении, об одеялах. Знаете, что мне ответили?

– Что?

– Что в военное время требования санитарного надзора подлежат исполнению по мере возможности, – сказал он с расстановкой. – По мере возможности, милостивый государь. Это, если хотите, самые страшные четыре слова в русском языке.

Он снял очки.

– Пишите. Может, от полиции подействует. От медицины не действует.

По дороге он зашёл в трактир, сел и просидел час, ничего не заказав, кроме чаю.

Он думал о том, что впервые за полтора года довёл дело до конца и не получил ни обвиняемого, ни удовлетворения.

И о том, что это, вероятно, и есть настоящая работа: не поймать виноватого, а установить, отчего это произошло, и сказать вслух, чтобы не повторялось.

В прежней его жизни это называлось разбором причин и делалось после всякого происшествия обязательно, машиной, за четверть часа.

Здесь этого не делал никто.

Морозов вернулся в отделение и до полуночи писал.

Он писал не постановление – постановление по этому делу было простое и короткое: в части, касающейся смертей, производством прекратить за отсутствием состава.

Он писал докладную записку.

Она вышла на девяти листах, и в ней было следующее.

Сведения о пяти смертях, с числами, именами и совпадениями.

Сравнение с сорока одним признанным негодным.

Описание помещения команды выздоравливающих: размеры, окна, расстояние от кроватей до рам, температура, измеренная им лично трижды в течение дня, – четырнадцать градусов у печи и восемь у окна.

Порядок выдачи одеял.

И заключение, которое он переписывал четыре раза и оставил в самом сухом виде, какой смог:

«На основаніи изложеннаго полагалъ бы необходимымъ:

1) воспретить размѣщеніе выздоравливающихъ на разстояніи менѣе двухъ аршинъ отъ оконъ въ помѣщеніяхъ съ одинарными рамами;

2) выдавать выздоравливающимъ одѣяла наравнѣ съ больными;

3) установить обязательное медицинское наблюденіе за нижними чинами, признанными годными, вплоть до дня отправки, съ занесеніемъ въ журналъ;

4) въ случаяхъ смерти лицъ, признанныхъ комиссіею годными, производить вскрытіе въ обязательномъ порядкѣ».

Последний пункт он дописал в третьем часу ночи и подчеркнул.

Потому что если бы этот порядок существовал в октябре, он бы сейчас знал точно, отчего умер Пётр Гущин, – а не предполагал.

Глава 5 (75)

Записку Пересветов прочёл девятого января и читал долго.

– Александр Петрович, – сказал он наконец. – Вы понимаете, что это не по нашей части?

– Понимаю.

– Мы уголовный розыск. Мы не устанавливаем, как надлежит ставить кровати в лазаретах.

– Не устанавливаем, – согласился Морозов. – Оттого я и прошу не приобщать её к делу, а направить отдельно.

– Куда?

– В городскую управу, ведающую этим лазаретом, и в военно-санитарное ведомство. За вашей подписью, если найдёте возможным. За моей, если нет.

Пересветов побарабанил пальцами.

– За моей, – сказал он. – За вашей её выбросят в тот же день: чиновник для поручений не пишет записок о порядке содержания раненых. А за моей хоть прочтут.

Он взял перо и подписал.

– И, Александр Петрович. Толку не будет.

– Знаю.

– Совсем не будет, – сказал начальник отделения. – Я двадцать девять лет служу. Такие записки идут в стол, и это в лучшем случае. В худшем – обидятся и напишут, что московская полиция суётся не в своё дело.

– И всё-таки подписали.

– Подписал, – сказал Пересветов и посмотрел на него. – Оттого, что вы правы, а мне пятьдесят шесть лет и я устал делать только то, за что не спросят.

Толк, впрочем, вышел – не тот и не сразу.

Из военно-санитарного ведомства ответа не пришло вовсе.

Из городской управы ответ пришёл в марте, через два месяца, и был он такой, каких Морозов за полтора года прочёл сотню: сообщается, что означенная записка препровождена в санитарную комиссию для соображений.

А в апреле, случайно, от того же Гвоздёва, чей племянник служил санитаром в Мясницком лазарете, Морозов узнал, что с февраля по всем городским лазаретам разослано распоряжение о выдаче выздоравливающим одеял наравне с больными.

Никакой ссылки на записку в этом распоряжении, разумеется, не было.

– Ваше, – сказал Гвоздёв.

– Не знаю, – сказал Морозов. – Может, и совпадение.

Но записал в тетради: «Февраль 1915. Одѣяла».

Оставалось объяснить это Крутицкому, и Морозов поехал к нему двенадцатого января.

Заведующий выслушал изложение молча и с каждым словом становился краснее.

– То есть вы обвиняете мой лазарет, – сказал он, когда Морозов кончил.

– Я никого не обвиняю. Я излагаю обстоятельства.

– Вы излагаете так, что выходит, будто мы их уморили!

– Валерьян Осипович, – сказал Морозов. – Я не полагаю, что вы кого-нибудь уморили. Я полагаю, что в нижнем этаже холодно, а одеяла выздоравливающим выдают суконные, и что за два месяца из тех, кого положили к окнам, пятеро умерли от воспаления лёгких.

– У меня двести кроватей и мест не хватает!

– Знаю.

– И мне везут по сорок человек в неделю!

– И это знаю.

Крутицкий встал и прошёлся по кабинету.

Он был громкий, самолюбивый и, как понял Морозов за два визита, вовсе не дурной человек: он третий месяц работал по шестнадцать часов и держал на себе лазарет, в который присылали вдвое больше, чем он мог принять.

– Что вы от меня хотите? – спросил он наконец.

– Двух вещей, – сказал Морозов. – Отодвинуть кровати от окон на две сажени. И выдать выздоравливающим тёплые одеяла.

– На это нужно распоряжение.

– Нет, – сказал Морозов. – На то, чтобы отодвинуть кровати, распоряжения не нужно. Довольно вашего слова, и это можно сделать сегодня.

Крутицкий посмотрел на него длинно.

– Кровати я отодвину нынче же, – сказал он. – А насчёт одеял пишите куда следует. Я вам, чёрт возьми, ещё и подпишу.

Дело Терентьева и Земцова пошло в суд в феврале.

Двадцать шесть эпизадов торговли свидетельствами о негодности; ординатора Земцова вернули с фронта для допроса, и он сознался почти сразу, объяснив всё тем, что у него больная мать и что деньги шли на её лечение.

Суд был скорый и злой: военное время, дезертирство, взятки. Земцов получил шесть лет, Терентьев – четыре, санитары – по два.

А в конце января пришло письмо, которого Морозов не ждал.

Писал ярославский солдат Никифоров Семён – тот самый, безногий, с которым он просидел два часа в декабре.

Письмо было писано чужой рукой, под диктовку, и в нём было следующее.

Никифорова выписали вчистую и отправили домой, в Ярославскую губернию. Он доехал, живёт у брата. Про фельдшера слышал от земляка, что взяли, и рад.

А в конце было приписано:

«А ещё, ваше высокоблагородіе, вы мнѣ тогда сказали: никому не сказывайте, вы у меня единственный. Я и не сказывалъ. И вотъ теперь думаю: а хорошо, что вы меня тогда спросили. Я полтора мѣсяца объ этомъ думалъ и никому не говорилъ, и мнѣ было тяжело. А какъ разсказалъ, такъ и легче стало.

Вы не подумайте, что я о наградѣ. Мнѣ ничего не надо. Я просто вамъ кланяюсь».

Морозов прочёл и убрал письмо в тетрадь.

Аксинье Гущиной Морозов сказал двадцатого января.

Он поехал к ней сам, на Марьину рощу, и говорил с ней час.

Он сказал всё, как обещал: что сына её не убивали; что фельдшер, предлагавший ему бумагу за триста рублей, к его смерти непричастен и осуждён за другое; что сын умер от воспаления лёгких, и что воспаление это он, по всей вероятности, получил оттого, что после комиссии его перевели в нижний этаж на кровать у окна.

Он показал ей бумаги: журнал перевода, план помещения, свои измерения температуры.

Он рассказал ей про других четверых.

Женщина слушала, глядя в стол, и не перебила ни разу.

– Стало быть, никто не виноват, – сказала она наконец.

– Нет, – сказал Морозов. – Виноватых много. Просто ни одного из них нельзя судить.

Она подумала.

– А что вы сделали?

– Написал бумагу, – сказал Морозов, и сам услышал, как это звучит. – О том, чтобы выздоравливающих не клали к окнам и давали им тёплые одеяла.

– И что?

– Не знаю. Может, ничего.

Аксинья Гущина посидела молча.

– А сына моего где похоронили? – спросила она.

– В общей могиле на Дорогомиловском. Я нашёл номер участка и справку взял. – Он положил перед ней бумагу. – Отдельно вам его не выдадут, три месяца прошло. Но участок вы теперь знаете, и на Радуницу туда прийти можно.

Женщина взяла справку обеими руками – так, как берут документ неграмотные, – и посмотрела на неё.

– Тут написано?

– Тут написано, – сказал Морозов. – Дорогомиловское кладбище, участок двенадцатый, братская могила номер четыре, погребено двенадцатого ноября тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Она сложила бумагу вчетверо и убрала за пазуху.

– Спасибо, барин.

– Не за что, Аксинья Тимофеевна.

– Есть за что, – сказала она. – Мне везде говорили: война, мрут тыщами. А вы один разобрали и сказали.

Она встала, поклонилась ему в пояс и вышла.

Морозов остался сидеть.

Он просидел так минут двадцать, и за эти двадцать минут подвёл итог всему делу – не тот, что пойдёт в бумагу, а тот, который останется при нём.

Он не поймал убийцу, потому что убийцы не было.

Он поймал вора, торговавшего чужим страхом, и это была работа, но работа не та, ради которой он взялся.

Он написал бумагу, которая, скорее всего, ляжет в стол.

И он привёз неграмотной женщине из Тульской губернии справку с номером братской могилы.

Из четырёх итогов первые три относились к службе, а четвёртый – нет.

И, если бы его спросили, ради которого из четырёх стоило потратить два месяца, он бы, пожалуй, не сумел ответить честно.

За полтора года в этом веке он раскрыл девять дел, посадил восьмерых убийц и однажды взял человека, убившего его самого.

И из всего, что он сделал, самым важным ему казалось сейчас вот это: бумажка с номером братской могилы, которую неграмотная женщина унесла за пазухой в Тульскую губернию.

Была в январе ещё одна вещь, о которой Морозов не рассказал никому.

Двадцать третьего числа он поехал на Дорогомиловское кладбище – сам, один, без бумаг, в свободный вечер.

Он нашёл двенадцатый участок и братскую могилу номер четыре: длинную, засыпанную снегом полосу без ограды, с деревянным крестом и жестяной табличкой, на которой было выведено масляной краской «1914».

Ни имён, ни числа погребённых.

Он постоял там минут десять.

За полтора года в этом веке он видел смерть в количествах, к которым привык: шесть убийств, восемь трупов по делу Черемных, кости из Марьиной рощи, мальчик в Красном пруду.

Всякий раз это был человек, у которого было имя и которому Морозов это имя возвращал.

А здесь под снегом лежали – он справлялся в конторе – сто девяносто четыре человека, погребённых за осень и начало зимы от восьми московских лазаретов.

Сто девяносто четыре имени были записаны в церковных книгах и в лазаретных журналах, в разных зданиях, в разных ведомствах, и не были сведены нигде.

Морозов постоял и пошёл к воротам.

По дороге он поймал себя на мысли, которая была ему неприятна и от которой он не стал отворачиваться: если война продлится, как он знает, до восемнадцатого года, то к её концу таких участков в одной только Москве будет несколько десятков.

И составить общий список не успеет никто и никогда.

В начале февраля пришёл ответ из Пермской губернии – второе письмо от Аверьянова, того самого, чья фраза про одеяло вывела дело к развязке.

Морозов написал ему в январе: поблагодарил и объяснил, чем кончилось.

Аверьянов отвечал длинно и не по делу, как в первый раз, и в середине третьего листа стояло:

«А что вы, ваше высокоблагородіе, мнѣ отписали, будто мое письмо помогло, – такъ я его товарищамъ читалъ вслухъ, и они дивились. Я имъ говорю: вотъ, братцы, изъ Москвы пишетъ чиновникъ и благодаритъ солдата.

Мы тутъ такого не видали».

Морозов перечёл эту строчку дважды и убрал письмо в тетрадь – туда же, где лежало письмо ярославского Никифорова.

За полтора года в этом веке у него завелась привычка, которой он прежде за собой не знал: он хранил письма от людей, проходивших по его делам.

Их набралось уже одиннадцать.

Февраль он проработал начерно.

Стол шёл ровно: Бекетов вёл бумаги, Гвоздёв ходил ногами, дел прибавлялось, но не сверх сил.

А десятого февраля Морозов пошёл к Пересветову и попросил отпуск.

– На сколько?

– На месяц.

– Куда?

– В Тобольскую губернию.

Пересветов посмотрел на него поверх очков.

– Опять?

– Опять, – сказал Морозов.

– Александр Петрович, в прошлый раз вы туда ездили по делу и привезли мне двадцать два листа. Хорошая была бумага, я её до сих пор помню. А теперь вы просите отпуск, и я вас снова спрошу, а вы снова скажете «личные обстоятельства».

– Скажу, – согласился Морозов.

Начальник отделения помолчал.

– Знаете, отчего я вам дам? – сказал он. – Не оттого, что вы хорошо служите, хотя это так. И не оттого, что мне вас жалко.

– Отчего же?

– Оттого, что вы за год ни разу не попросили ничего для себя, – сказал Пересветов. – Ни прибавки, ни чина, ни квартиры, ни лишнего дня. И когда такой человек приходит и просит месяц – я даю не глядя. Это, если хотите, единственная роскошь, какую может позволить себе начальник отделения: один раз в год поверить чиновнику на слово.

Он придвинул бумагу.

– Месяц. С двадцатого февраля. И, Александр Петрович, вернитесь.

Билет Морозов взял на двадцатое, до Тюмени.

Зимой дорога шла быстрее, чем весной: санный путь по Сибири был лучше летнего тракта, а поезда в феврале пятнадцатого года ходили ещё почти по расписанию.

«Почти» – потому что дорога была уже не та, что в мае.

За полгода войны железные дороги России перешли на военный лад: воинские эшелоны шли вне очереди, санитарные поезда – следом, и пассажирские составы стояли на разъездах по три и по четыре часа, пропуская.

Морозову объяснили это на вокзале прямо: до Тюмени – пять суток вместо четырёх, а то и шесть, как повезёт.

Перед отъездом он сделал две вещи.

Первую – сдал Бекетову стол с распоряжениями на месяц вперёд, и распоряжения эти вышли на четырёх листах.

Вторую – зашёл к Пересветову и оставил у него запечатанный конверт.

– Это что?

– На случай, если не вернусь к двадцатому марта, – сказал Морозов.

Пересветов повертел конверт в руках.

– Александр Петрович, вы во второй раз едете в Сибирь и во второй раз оставляете конверт.

– Во второй.

– И оба раза не говорите, зачем едете.

– Не говорю.

Начальник отделения положил конверт в стол.

– Знаете, – сказал он, – я за двадцать девять лет службы выучил одну вещь. Человек, который оставляет конверт, обыкновенно возвращается. А не возвращаются те, кто уезжает налегке и обещает написать.

Собирался он недолго.

В чемодан легли: тетрадь; две костяные пуговицы; выписка из дневника горного инженера; тёплое платье; и микроскоп Штейна, который он второй раз в жизни повёз с собой, сам не зная зачем.

Каменная фигурка Скоблина осталась в Москве, в шкафу вещественных доказательств: дело Черемных было сдано в суд, и предмет подлежал хранению при отделении.

Перед отъездом он написал три письма – Штейну, Дроботову и Свешникову – и все три вышли короткие.

Свешникову он написал четыре строки: жив, служу, еду по своим делам туда, куда вы просились дважды; если ваше прошение когда-нибудь удовлетворят, дайте знать.

Ответ от Свешникова придёт только в мае, и в нём будет сказано, что прошение удовлетворено в марте и что ротмистр отдельного корпуса жандармов Свешников с апреля состоит при Тобольском губернском жандармском управлении.

Но этого Морозов двадцатого февраля ещё не знал.

В Тюмень он телеграфировал накануне, коротко и без подписи, на адрес дома у Туры: «Выезжаю двадцатого».

Ответа не ждал и не получил.

Он знал другое.

Что за два месяца этого дела он ни разу не подумал ни о сорока восьми предметах, ни о зелёном свете, ни о человеке в перчатках, – и что это было хорошо.

Что мальчик Пётр Гущин, двадцати шести лет, умер оттого, что его положили к окну, и что таких, как он, в эту зиму по России умерли тысячи, и никто их не считал.

Что человек, проживший сто пятьдесят два года и одиннадцать лет собиравший вещи по одной, впервые в жизни написал ему: я к этому не готов.

Что из сорока одного предмета пропали три – а к февралю, вероятно, больше.

И что тот, кто их взял, знал, где они лежат, – а знал это, по словам самого Ивана Ивановича, он один.

Поезд отошёл от Николаевского вокзала двадцатого февраля тысяча девятьсот пятнадцатого года, в семь часов сорок минут вечера.

Морозов сидел у окна во втором классе – в третий класс зимой военного времени лучше было не садиться, – смотрел на уходящую в темноту Москву и думал о том, что за два года и два месяца в этом веке он второй раз едет на восток по своей воле.

В первый раз он ехал искать объяснение.

Теперь он ехал искать вора.

И это, если вдуматься, было единственное, что он в обоих своих веках умел делать по-настоящему хорошо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю