Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 250 (всего у книги 309 страниц)
Глава 2 (42)
Аптечный след Морозов начал разматывать на другое же утро, и разматывал он его не с аптек.
– С аптек начинать нельзя, – объяснил он Свешникову. – Аптек в столице сто восемьдесят. Мы будем обходить их месяц и найдём три сотни человек, покупавших дигиталис, из которых двести девяносто девять – сердечные больные.
– Тогда с чего?
– С рук, – сказал Морозов. – Митька сказал: руки красные, будто он их всё моет. У кого в этом городе такие руки?
Свешников подумал.
– У прачек.
– У прачек, – согласился Морозов. – И ещё у трёх сословий. У больничных служителей, у фельдшеров и у прозекторских. Карболка, сулема, хлорная известь. Кожа от них делается такая, какой её описал мальчишка, и запах держится годами: сладко и горько разом.
Ротмистр посмотрел на него с уважением.
– Стало быть, ищем медика.
– Ищем бывшего медика, – сказал Морозов. – Тот, кто служит, не стоит целыми днями у Обводного, раздавая мальчишкам гривенники.
Отправной точкой стал Штейн – как и всегда в этом деле, когда требовалось нечто, чего нет в полицейских списках.
Прозектор выслушал, сидя на своём табурете, и долго молчал.
– Вы, стало быть, ищете человека с медицинскими навыками, – сказал он наконец. – Я вам его нарисую, Морозов, и рисунок вам не понравится.
– Рисуйте.
– За год вы принесли мне четыре смерти, устроенные умно. – Штейн стал загибать пальцы. – Первая: наперстянка в графине, доза точная – не капли, но и не пузырёк. Тот, кто наливал, знал, сколько нужно шестидесятилетнему полнокровному мужчине. Вторая, ваш угар: там работал трубочист, оставим. Третья: хлоралгидрат переплётчику и жене, доза опять-таки рассчитанная – не смертельная, ровно чтобы не проснулись. Четвёртая: хлорал Нартову, та же рука. – Он опустил ладонь. – И вот вам мой рисунок: этот человек знает дозы. Не по книжке – по опыту. Он их отмеривал не однажды и знает разницу между «уснёт» и «умрёт».
– Врач?
– Не думаю, – сказал Штейн. – Врач берёт лекарство сообразно диагнозу; тут же во всех случаях выбрано самое доступное и самое неприметное. Так работает не тот, кто лечит, а тот, кто десять лет подавал лекарства и убирал за умершими. – Прозектор помолчал. – Фельдшер, милостивый государь. Больничный фельдшер, и притом с изрядной практикой.
– Отчего не аптекарский помощник? – спросил Свешников.
– Оттого, что вашему человеку нужна не только доза, но и обхождение, – сказал Штейн. – Подумайте сами, ротмистр. Ему надобно войти в чужой дом, сесть за стол, разговаривать час, а после незаметно налить в графин. Аптекарский помощник за прилавком таких навыков не имеет. А фельдшер двадцать лет входит в чужие палаты, садится к чужим кроватям, говорит с испуганными людьми и подаёт лекарство так, чтобы его приняли. Это целое ремесло, и главное в нём – не рецепт. Главное – чтобы вас не боялись.
Морозов записал эту фразу дословно.
– Где искать?
– Во врачебном отделении есть список лиц с фельдшерским званием, – сказал Штейн. – Их в столице около четырёхсот. Из них служащих – триста с лишним. А вот тех, кто звания лишён либо оставил службу с дурной аттестацией, – таких десятка два, и о них там знают поимённо, потому что о таких помнят.
Список Свешников добыл за три дня, по бумаге из департамента, и был он на двадцать три фамилии.
Морозов, получив его, впервые за год пожалел о прежней своей жизни – не о людях и не о городе, а об одном-единственном удобстве. В две тысячи пятидесятом такой список сошёлся бы с четырьмя делами за полторы секунды: машина сопоставила бы места службы, даты, аптечные закупки, адреса и выдала бы двух кандидатов с вероятностями. Здесь на это уходили недели, шестеро филёров и бумага из департамента.
Впрочем, тут же он поймал себя на второй мысли, менее приятной. В том, прежнем году машина в его последнем деле выдала девяносто шесть и четыре – и выдала на невиновного. А здесь он за год не взял ни одного невиновного, потому что двадцать три фамилии приходилось проверять руками и глазами, и всякая проверка означала разговор с живым человеком.
Морозов сидел над списком вечер и вычёркивал.
Двенадцать отпали сразу: умерли, спились до полной негодности, выбыли из столицы, находились под надзором в других губерниях. Ещё пятеро служили – не по медицинской части, но служили: сторожами, писарями, при богадельнях; таких Свешников проверил через своих людей за два дня.
Осталось шестеро.
Их проверяли ещё неделю, и к двадцатому декабря остался один.
Дементьев, Тихон Кузьмич, пятидесяти двух лет. Фельдшерское звание получил в восемьдесят третьем. Служил в Обуховской больнице, потом в Мариинской, потом в частных лечебницах. В девятьсот первом году уволен из больницы для чернорабочих без аттестации – по делу о пропаже спирта и медикаментов; под суд не отдан за примирением сторон. С девятьсот второго по спискам врачебного отделения не значится нигде.
С девятьсот второго.
– Одиннадцать лет, – сказал Свешников. – Ровно.
– Ровно, – сказал Морозов.
Проживал Дементьев, по адресному столу, на Забалканском, во дворе, у вдовы Кожиной. Прописан бессменно с девятьсот шестого. Занятие в паспортной книжке значилось: «частные уроки».
– Уроки, – сказал ротмистр. – Чего же он преподаёт?
Морозов, впрочем, прежде наблюдения сделал ещё одну вещь: поднял старые дела.
Он затребовал из архива четыре своих производства – Пыжова, Ковригиных, Верейской и угара на Слоновой – и просидел над ними ночь, проверяя одно: не мелькает ли где фамилия Дементьева.
Она не мелькала. Ни в одном протоколе, ни в одном списке свидетелей, ни в одной справке.
И это было хуже всего. За год через его руки прошли, по грубому счёту, четыреста человек: свидетели, соседи, дворники, торговцы, прислуга. Человек, стоявший за половиной этих дел, не попал ни в одну строчку – потому что с ним никто не разговаривал; потому что он ни разу не оказался ни соседом, ни поставщиком, ни знакомым покойного; потому что он вообще не жил в тех кварталах.
Он приходил и уходил, и в бумагах не оставалось ничего.
– Вот чему у него стоило бы поучиться, – сказал Морозов вслух.
– Кому? – не понял Свешников.
– Нам с вами, – сказал Морозов. – Мы с вами, Лавр Никитич, оставляем след в каждой бумаге, какую подпишем. А он одиннадцать лет ходил по этому городу и не оставил ни одной.
– Вот и спросим, – сказал Морозов. – Только не сегодня.
Он поставил наблюдение – свешниковское, посменное, аккуратное, – и трое суток ничего не предпринимал.
Наблюдение дало картину, от которой Морозову сделалось не по себе.
Тихон Кузьмич Дементьев жил тихо и правильно. Вставал в семь. Ходил к обедне через день. Обедал в кухмистерской на углу, платил девяносто копеек. Дважды в неделю ходил к Обводному и стоял там у чайной, разговаривая с мальчишками; раздавал мелочь и посылал с записками. Трижды в неделю вечерами к нему приходили ученики – двое реалистов, готовившихся к переэкзаменовке по латыни, и он их натаскивал за рубль за урок. Раз в неделю ходил в баню.
Филёры описали и наружность: роста среднего, сложения сухого, лицом бледен, бороду бреет, усы носит короткие, седые. Одет чисто и бедно: пальто старое, но вычищенное, воротничок белый. Ходит быстро, руки держит в карманах. При встрече с знакомыми кланяется первым.
– Обходительный, – заключил старший филёр. – И, ваше высокоблагородие, вот что примечательно: он всех кругом знает. И дворников, и лавочников, и городового нашего. Со всеми поздоровается, всех по имени.
– Давно он тут живёт?
– Восьмой год. Его во дворе любят: он бабам детей лечит бесплатно.
Морозов записал и это.
– Латынь, – сказал Свешников с отвращением. – Он их учит латыни, Александр Петрович. И детей лечит.
– Он фельдшер старой выучки, – сказал Морозов. – Их латыни учили крепче, чем нынешних гимназистов.
– Он им ещё и книжки даёт. Мои видели: мальчик вышел с книжкой.
Морозов сидел и слушал доклады филёров и чувствовал знакомое: так бывало, когда картина складывалась слишком гладко и когда чего-то в ней не хватало.
Не хватало страха.
Человек, продавший в ноябре краденую тетрадь за тысячу двести рублей и знающий, что покупателя взяли на вокзале, не станет три недели ходить по одному и тому же расписанию, стоять у Обводного и учить реалистов латыни. Он либо уедет, либо заляжет.
Значит, одно из двух. Либо он не знает, что Гладкова взяли, – но это невозможно, об аресте писали в газетах. Либо ему нечего бояться.
– Лавр Никитич, – сказал Морозов на четвёртый день. – Он нас ждёт.
Свешников поднял голову.
– Отчего?
– Оттого, что человек в его положении так не живёт, – сказал Морозов. – Мы его найдём и возьмём. И он это знает и не бежит. Стало быть, он рассчитывает, что мы ему ничего не предъявим, – или что он выторгует.
– Тогда и возьмём.
– Возьмём, – согласился Морозов. – Но прежде я хочу знать о нём всё, чего он нам не расскажет.
И вот тут дело качнулось в дурную сторону.
Двадцать третьего декабря, с утра, Дроботов пришёл в отделение и с порога, не снимая шапки, сказал:
– Митьки нету.
Морозов встал.
– Как нету?
– А так, – сказал надзиратель, и лицо у него было серое. – Я его третьего дня видал, у чайной. Он мне ещё поклонился. А нынче пошёл – нету. И вчера не было, и позавчера с вечера.
Искали двое суток – искали серьёзно, всем, что было: филёрами Свешникова, тропами Дроботова, через ночлежки, через дворников, через больницы и покойницкие.
Морозов вёл этот розыск сам и вёл его так, как вёл бы дело об убийстве человека с положением: расписал квадраты, разослал приметы по частям, поднял всех, кто был должен ему одолжение. Свешников, глядя на это, сказал только:
– Александр Петрович. Вы понимаете, что мы двое суток всем департаментом ищем беспризорного мальчишку, которого никто, кроме нас, не хватится?
– Понимаю, – сказал Морозов. – И, Лавр Никитич, если бы за этот год я научился в вашем городе чему-нибудь одному, я бы хотел научиться вот чему: считать таких, как он.
Ротмистр помолчал.
– У нас в корпусе, – сказал он, – за такие слова аттестуют «склонен к настроениям».
– Аттестуйте, – сказал Морозов.
Рыжего Митьку одиннадцати лет никто не видел с двадцать первого числа.
Его товарищи – те самые мальчишки, что пили с Морозовым чай с баранками, – говорили одно и то же и говорили неохотно, отводя глаза: ушёл и не пришёл; ушёл вечером; сказал, что ему дело дали.
– Кто дал?
– Не сказывал.
Морозов сидел в трактире на Обводном, где месяц назад разговаривал с мальчишкой, и держал в руках стакан, и рука у него была твёрдая, потому что тридцать лет службы приучили держать её твёрдо.
В покойницких его не было. Это оставляло надежду и оставляло второй вариант, который был не лучше.
– Ваше высокоблагородие, – тихо сказал Дроботов, сидевший напротив. – Вы себя-то не грызите. Мальчишку могли и увезти. Их, знаете, увозят: в Москву, в Ригу, по трактирным делам. Он живой, я чую.
– Кузьма Игнатьевич, – сказал Морозов, – я его двенадцатым привёл. Я его нашёл, я его расспросил, и я его отпустил обратно на улицу. Я взрослых свидетелей по домам развожу и караул к ним ставлю, а этого отпустил с гривенником.
– А куда его было девать? – резонно спросил Дроботов. – В приют? Он бы из приюта в ту же ночь ушёл.
Это была правда, и от неё было не легче.
Вечером Морозов написал два рапорта.
Первым он просил у Вельяминова разрешения на розыск малолетнего Дмитрия, прозванием Рыжего, без фамилии и без документов, – розыск, который по всем правилам заводить было не на кого, потому что человека этого юридически не существовало.
Вторым он просил у Гельмерсена санкции на задержание Дементьева Т. К.
Оба рапорта он подал двадцать шестого декабря.
А двадцать седьмого, к вечеру, в отделение доставили пакет – из тех, что приносят посыльные: плотная бумага верже, ровный учёный почерк, никакой марки.
Морозов вскрыл его ножом для бумаги.
Внутри лежал сложенный вдвое лист и, отдельно, короткая записка карандашом, писанная другой рукой – детской, кривой, по линейке:
«Дядинька я живой мене увезли в Москву на мест хорошее кланиюсь Митя».
Морозов очень долго смотрел на эти буквы.
Потом развернул лист верже.
«Милостивый государь Александр Петрович.
Мальчик жив, здоров и определён на место, гораздо лучшее, нежели угол у Обводного. Записка писана им собственноручно при мне; ежели пожелаете, я сообщу Вам адрес, но полагаю, что Вы предпочтёте оставить его в покое.
Я взял его не затем, чтобы Вам досадить, а затем, что через два дня после Вашей с ним беседы им заинтересовался человек, которому я в этом городе более не хозяин. Я успел первым. Считайте это одолжением, за которое я ничего не прошу.
Теперь о Вашем деле. Вы ищете Тихона Кузьмича Дементьева и найдёте его без труда: он от Вас не бегает. Я не стану ни защищать его, ни выгораживать. Скажу лишь, что он служил у меня девять лет и что я отставил его в декабре прошлого года – в тот самый день, когда узнал, чем он занял вечер восьмого числа на Свечном.
Берите его, Александр Петрович. Я не помешаю.
Об одном прошу – и прошу, заметьте, впервые: спросите у него не только про минувший год. Спросите про девятьсот второй».
Свешников прочёл письмо дважды и положил на стол.
– Он вам разрешает, – сказал ротмистр с недоумением. – Он вам разрешает взять своего человека.
– Он мне его отдаёт, – сказал Морозов. – Это разные вещи, Лавр Никитич.
– Отчего отдаёт?
Морозов взял письмо и поднёс к лампе – не читая, а глядя на бумагу.
– Оттого, что Дементьев ему больше не свой, – сказал он. – Он его отставил год назад и с тех пор, надо думать, за ним присматривал. А в ноябре Дементьев продал тетрадь на сторону – то есть впервые открыто пошёл против него. – Морозов положил письмо. – И вот тут он делает то, что сделал бы на его месте всякий разумный человек: не убивает, а сдаёт. Мы его возьмём, посадим и осудим, и он окажется вычеркнут навсегда, а руки останутся чистые.
– И мальчишку он забрал первым.
– Мальчишку он забрал первым, – сказал Морозов, – и это, Лавр Никитич, единственная строчка в этом письме, за которую я ему благодарен.
Он взял детскую записку, перечитал её ещё раз и убрал во внутренний карман.
Двенадцать баранок, двенадцать стаканов чая, четыре рубля казённых денег. Из двенадцати мальчишек один сказал то, чего не добыл бы никакой участок, – и за это его чуть не убили. Морозов повторил себе это дважды и записал в тетрадь, потому что такие вещи следует записывать, чтобы не забыть, чем платят посторонние люди за твою работу.
А последнюю строку письма он прочёл в третий раз и сидел над ней долго.
«Спросите про девятьсот второй».
Он ждал этой даты весь год. Он выкапывал её по крупицам: из книг гравёра, из дневника горного инженера, из чужих описей и чужих смертей. И вот человек, которого он год ищет, сам, по своей воле, назвал ему год и велел спрашивать.
Так поступают, когда хотят, чтобы ты узнал нечто, о чём сами сказать не могут.
Или когда посылают тебя туда, откуда не возвращаются.
Глава 3 (43)
Дементьева взяли двадцать восьмого декабря, в одиннадцатом часу утра, у него на квартире.
Санкцию Гельмерсен дал накануне – дал с оговоркой, которую произнёс своим тихим голосом, не поднимая глаз от бумаги:
– Даю, Александр Петрович. Но извольте понимать положение. Улик у вас нет; есть догадка, выстроенная превосходно, и есть косвенное. Ежели он запрётся, вы будете обязаны отпустить его через двое суток, и тогда мы потеряем и его, и всё, что за ним стоит. – Он посмотрел поверх очков. – Так что весь ваш расчёт – на то, что он заговорит. Признайтесь: вы на это и рассчитываете?
– На это, – сказал Морозов.
– На чём основано?
– На том, что он три недели не бежал, – сказал Морозов. – И на том, что человеку, одиннадцать лет служившему и выброшенному в один день, невыносимо не столько наказание, сколько молчание. Он хочет, чтобы кто-нибудь наконец выслушал, как он дошёл до такой жизни.
Гельмерсен подписал.
– В моей практике, – заметил он, – это называется «идти на признание». Худшее основание для ареста, какое существует. Отчего же, чёрт побери, у вас оно всякий раз срабатывает?
– Оттого, ваше превосходительство, что я на них не кричу, – сказал Морозов.
Он открыл на стук сам, в старом халате поверх рубахи, посмотрел на Морозова, на Свешникова, на двух городовых за их спинами – и посторонился.
– Пожалуйте, – сказал он. – Только позвольте прежде одеться, я по-домашнему.
Голос у него был негромкий, приятный, чуть суховатый – голос человека, привыкшего успокаивать.
И первое, что почувствовал Морозов, переступив порог, был запах: слабый, сладковато-горький, аптечный, тот самый, что стоял в протоколе годичной давности под словом «табак».
Обыск при понятых занял три часа и дал следующее.
Понятых взяли во дворе – дворника и лавочника из углового дома, – и оба всю дорогу до квартиры не могли поверить, что идут понятыми к Тихону Кузьмичу.
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, – говорил лавочник, – да он же у нас святой человек. Он мне сына от дифтерита выходил в девятьсот девятом. Три ночи не спал, сидел.
– Денег брал?
– Какое! – обиделся лавочник. – Он с бедных вовсе не берёт. С меня-то я сам сунул, так он отдал.
Дворник подтвердил то же самое иными словами. Тихон Кузьмич людям помогает. Пьяных перевязывает. Бабам детей смотрит. Старухе Кожиной, хозяйке, банки ставит.
Морозов слушал это, поднимаясь по лестнице, и думал, что за тридцать лет службы слышал такие рекомендации четырежды, и трижды из четырёх они относились к людям, которых он после отправил на каторгу. Это не было лицемерием: люди этой породы действительно лечили бесплатно и действительно не спали ночей. Просто в них помещалось и то и другое, и помещалось без всякой борьбы.
Комната была в одно окно, чистая до аскетизма: железная кровать, стол, полка с книгами, керосинка, умывальник. На полке – учебники латыни, фармакопея восемьдесят девятого года, «Руководство к подаванию первоначальной помощи», Библия, три тома Толстого.
В столе: восемьдесят два рубля мелкими бумажками; тетрадь с записями уроков; квитанции об уплате за квартиру за восемь лет, все до одной, подшитые по годам; пузырьки, склянки, аптечная посуда, весы аптекарские с разновесами – маленькие, латунные, в футляре.
Лекарств – двадцать восемь наименований, все с ярлычками, писанными аккуратной рукой, все обыкновенные: йод, борная, камфара, валериана, хинин, касторовое масло, бромистый натр.
Ни хлорала. Ни наперстянки.
Аптекарские весы Морозов, впрочем, рассмотрел особо и велел внести в опись подробно. Латунные, в футляре красного дерева, с полным набором разновесов от грана до драхмы, содержавшиеся в такой чистоте, какой во всей комнате не было больше ни у одного предмета. Чашки протёрты, коромысло без единого пятнышка, футляр изнутри выстлан свежим сукном.
Человек, восемь лет живущий на рубль за урок и не имеющий права практиковать, держал у себя инструмент, каким пользуются в аптеках при изготовлении порошков, – и держал его так, как держат орудие своего ремесла.
– Тихон Кузьмич, – спросил Морозов, – зачем вам весы?
– Привычка, – сказал Дементьев, стоявший тут же под наблюдением городового. – Двадцать лет с ними. Рука помнит.
Ни тысячи двухсот рублей.
Ни одной чужой вещи.
Отдельно Морозов осмотрел книги – все семь, перелистав каждую.
В фармакопее восемьдесят девятого года, между страницами, лежали засушенные листья и две записки с расчётом доз, писанные для памяти. В Библии закладок не было вовсе, и по обрезу видно было, что её открывали редко. А в первом томе Толстого, на середине, лежала фотографическая карточка: женщина лет тридцати в тёмном платье, снятая в провинциальном ателье годов двадцать назад.
– Супруга? – спросил Морозов.
– Супруга, – сказал Дементьев от двери. – Восемьдесят девятого года карточка. Она в девяносто восьмом померла.
Больше в комнате не было ничего личного. Ни писем, ни адресов, ни памятных вещей. Восемь лет жизни, уместившиеся в опись из двадцати шести пунктов.
– Пусто, – сказал Свешников, когда обыск кончился. – Александр Петрович, у нас на него ничего. Показания мальчишки, которого нет; продавец тетради, которого он не признает; фельдшерское звание.
– Знаю, – сказал Морозов.
– Так на чём же вы его держать будете?
– На разговоре, – сказал Морозов. – И на сорока восьми часах, которые закон мне на это даёт.
Допрашивал он его в отделении, в той же пустой комнате с окном на казённый двор, где за год допросил шестерых.
Перед этим он час просидел один и разложил допрос по частям – так, как раскладывал всегда.
Улик не было. Была цепочка, каждое звено которой в суде рвалось: мальчишка, которого нет; студент, не разглядевший лица; запах, который не улика; фельдшерское звание, которое не преступление. Обвинительного акта из этого не выходило и выйти не могло.
Значит, оставалось единственное, чем он владел лучше всего на свете: разговор.
И разговор этот, понимал Морозов, будет не такой, как с Лоскутовым, Гущиным или Плужиным. Те были люди, впервые в жизни оказавшиеся по ту сторону; их ломало само положение. Этот сидел по ту сторону одиннадцать лет и приходил в чужие дома с чаем и наперстянкой, зная, зачем идёт.
Такого не сломать неожиданностью. Такому можно только дать выговориться – если он сам этого хочет.
А судя по тому, что он не бежал три недели, – он хотел.
Дементьев сел, положил руки на колени и стал ждать. Руки Морозов рассмотрел сразу: крупные, сухие, с красноватой, будто выдубленной кожей и коротко остриженными ногтями. Руки человека, тридцать лет мывшего их карболкой.
– Тихон Кузьмич, – сказал Морозов. – Я начну не с вопросов, а с того, что мне известно. Слушайте и поправляйте, если ошибусь.
– Слушаю, – сказал Дементьев.
Морозов начал с малого – не с убийства и не с тетради, а с больницы для чернорабочих, с девятьсот первого года, со спирта и медикаментов.
Приём этот он употреблял всю жизнь и объяснял младшим так: начинайте с того места, где человек считает себя обиженным. Виноватым он себя признавать не хочет, а обиженным – всегда рад, и, начав говорить об обиде, входит во вкус и уже не останавливается.
Дементьев вошёл во вкус на четвёртой минуте.
Он рассказал про больницу подробно и складно: как воровали трое, как двое были при протекции, как его вызвали и велели подписать, что он один. Как главный врач, человек хороший, замял дело и на прощание пожал ему руку и посоветовал уехать в уезд.
– И я подписал, – сказал фельдшер. – Двадцать лет службы – и подписал.
– Отчего?
– Оттого, что мне сказали: подпишешь – уйдёшь тихо, не подпишешь – пойдёшь под суд, а суд поверит не тебе. – Он посмотрел на Морозова. – Это ведь так и было бы, вы сами знаете. Кому верят: старшему врачу или фельдшеру?
– Знаю, – сказал Морозов, и это была правда: в его веке это было устроено так же, только называлось иначе.
С этой минуты допрос пошёл.
– Вы служили фельдшером двадцать лет, последние – в больнице для чернорабочих, откуда уволены в девятьсот первом без аттестации. С девятьсот второго нигде не служите, живёте частными уроками по рублю. Восьмой год снимаете эту комнату и платите за неё исправно, что при ваших уроках затруднительно, но возможно. Вы дважды в неделю бываете у Обводного и посылаете уличных мальчишек с записками. Третьего ноября сего года один такой мальчик доставил в номера на Пушкинской пакет с тетрадью покойного инженера Нартова и записку с требованием тысячи двухсот рублей. Восьмого ноября другой мальчик забрал конверт с этими деньгами в трактире на Лиговке.
Дементьев слушал внимательно, склонив голову набок, – так слушают больного, рассказывающего о своих болях.
– Продолжайте, – сказал он.
– Далее. – Морозов положил перед ним лист. – Тетрадь эта была похищена из дома убитого второго ноября Аркадия Нартова студентом Плужиным. Плужин сознался и показал, что тетрадь у него принял человек по адресу, указанному в записке. Записку он сжёг, лица не разглядел, но описал рост, сложение и одну особенность: от человека пахло аптекой.
– Дурная примета, – заметил Дементьев. – Аптекой пахнет от всякого, кто болен и лечится.
– Верно, – согласился Морозов. – Оттого я на ней и не стою. А теперь то, ради чего я вас позвал.
Он помолчал секунду.
– Восьмого декабря прошлого года, в доме на Свечном переулке, был убит чиновник сыскной полиции Морозов, Александр Петрович, приехавший из губернии двумя неделями раньше. Убит одним ударом в висок, в собственной комнате, при вечернем чае. Гость, сидевший с ним, унёс за собой свой стакан.
В комнате стало очень тихо.
Морозов смотрел на Дементьева и видел то, чего ждал: ничего. Ни удивления, ни испуга. Только внимание сделалось острее.
– И вы, стало быть, – сказал наконец фельдшер, – полагаете, что этим гостем был я.
– Полагаю.
– На каком же основании?
– На запахе, – сказал Морозов. – В протоколе осмотра комнаты записано: пахло табаком скверным, сладковатым. Я этот протокол читал сто раз и сто раз проходил мимо, потому что искал табак. А сладковатый запах в этом деле – не табак, Тихон Кузьмич. Это карболка с чем-то ещё. От вас пахнет так же. Я это почувствовал, как только вы вошли.
Дементьев вдруг улыбнулся – коротко, почти дружелюбно.
– Это не улика, – сказал он. – Это ощущение вашего носа, господин следователь. Ни один суд его не примет.
– Не примет, – согласился Морозов. – Оттого я вам его и предъявляю здесь, а не в суде.
Он подождал, но Дементьев молчал.
– Тихон Кузьмич. Вы ведь знали, что я приду.
– Знал, – просто сказал фельдшер.
– Давно?
– С ноября, – сказал Дементьев. – С того дня, как в газетах пропечатали, что взяли Гладкова с багажом. Я тогда сел и посчитал: тетрадь у полиции, покупатель у полиции, а дела ведёт человек, который за год закрыл четыре моих. – Он посмотрел на Морозова прямо. – Я вас, Александр Петрович, знаю лучше, чем вы полагаете. Я за вашими делами следил с января.
– Отчего же не уехали?
– А куда? – сказал Дементьев. – Мне пятьдесят два года. У меня восемьдесят два рубля, комната и двое учеников. Бежать – это, знаете, занятие для молодых и для тех, у кого есть куда. – Он помолчал. – И потом, я устал.
– От чего?
Фельдшер посмотрел на него – и Морозов увидел в его глазах то, чего не ждал: не раскаяние, не страх, а очень старую, спокойную усталость человека, который давно решил все свои вопросы и решил их дурно.
– От того, что я один это помню, – сказал Дементьев. – Одиннадцать лет, Александр Петрович. Вы вот полагаете, что я вам сейчас стану запираться и просить адвоката. А мне это не нужно. Мне нужно, чтоб хоть один человек в этой империи знал, как оно было на самом деле, и знал не со слов Ивана Ивановича.
– Вы его так называете?
– Я его никак не называю, – сказал фельдшер. – Я у него девять лет прослужил и не знаю его имени. Иван Иванович – это он вам, я думаю, представился. Он всем так представляется, у него это вместо шляпы.
Морозов ждал.
– Вы правильно всё сказали, – продолжал Дементьев. – Кроме одного. Вы сказали: убит одним ударом в висок. А я скажу иначе: он умер от удара, которого я не хотел наносить, и умер не сразу.
Он произнёс это ровно и буднично, и Свешников, стоявший у двери, тихо, длинно выдохнул.
– То есть вы признаёте, – сказал Морозов.
– Признаю, – сказал Дементьев. – И расскажу всё, потому что я это одиннадцать лет в себе ношу и потому что вы, судя по всему, единственный человек, который поймёт, о чём я говорю.
Он сложил руки на столе.
– Только с одним условием, Александр Петрович.
– Каким?
– Записывать будете вы сами, – сказал фельдшер. – Не он. – Он кивнул на Свешникова. – Господин ротмистр пусть присутствует, я не возражаю, ему по должности положено. Но перо будет у вас. Мне, знаете, важно, кто пишет.
Морозов посмотрел на Свешникова. Тот пожал плечами.
– Согласен, – сказал Морозов и придвинул бумагу.
Он не успел обмакнуть перо.
В дверь постучали, и вошёл писарь – испуганный, с пакетом.
– Виноват, ваше высокоблагородие. От его превосходительства, велено немедленно.
Морозов вскрыл пакет.
Внутри лежала выписка из приказа по департаменту, датированная двадцать седьмым декабря.
Чиновник для поручений Санкт-Петербургской сыскной полиции Морозов А. П. перемещался на должность чиновника для поручений при сыскном отделении Московской городской полиции, с производством в следующий чин, с прибытием к новому месту службы не позднее двадцатого января.
Согласия его никто не спрашивал.
К выписке была подколота записка Вельяминова, писанная в две строки его сухим почерком:
«Александръ Петровичъ. Приказъ прошёлъ мимо меня, я узналъ сегодня утромъ. Я сдѣлаю всё, что могу, но полагаю, что могу немного. В.»
Морозов прочёл бумагу дважды, аккуратно сложил и убрал во внутренний карман – туда же, где лежала детская записка карандашом по линейке.
Двадцать дней, подумал он. Двадцать дней на всё: на этот допрос, на девятьсот второй год, на то, чтобы понять, чего от него хотят три силы разом, и на то, чтобы решить, что́ он оставит здесь и что возьмёт с собой.
За окном на казённом дворе солдатик сгребал снег – тот же, что сгребал его в январе, когда Вельяминов сказал: «Так не бывает, чтобы человек видел то, чего другие не видят».
Морозов обмакнул перо.
– Слушаю вас, Тихон Кузьмич. С самого начала. С девятьсот второго года.




























