444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 254)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 254 (всего у книги 309 страниц)

Глава 5 (50)

Кондрат – Кондратий Ильич Мохов, сорока двух лет, мещанин города Луги, дважды судимый за кражу со взломом, – заговорил на четвёртые сутки.

Допрашивал его не Морозов: Морозов лежал в Обуховской больнице и первые три дня вставал только для того, чтобы дойти до окна.

Допрашивал Свешников, и допрашивал по методе, которую перенял за два месяца: без крика, разложив улики по порядку и начав с того места, где человек считает себя обиженным.

Мохов признал: убийство Верейской Ольги Дмитриевны на льду у Тучкова моста в феврале тринадцатого года; проникновение в ссудную кассу Пыжова в декабре двенадцатого и похищение оттуда предмета; трижды – проникновение в квартиру чиновника Морозова; наём мещанина Пахома; передачу денег с запиской; и покушение на убийство чиновника при задержании.

О хозяине он не сказал ничего.

Не запирался – просто молчал, и молчал так, что Свешников после сказал Морозову: «Он его не выгораживает, Александр Петрович. Он его боится и через год после отставки».

Единственное, что он объяснил, – зачем всё это делал.

– Хотел, чтоб взял обратно, – сказал он. – Я думал: уберу этого – и он увидит, что я нужен.

– Он вас и сдал, – сказал Свешников.

Мохов на это долго молчал, а потом сказал фразу, которую ротмистр записал дословно и после пересказывал Морозову дважды:

– Значит, я всё правильно понял. Он всегда так делает. Я думал, я один такой.

Морозова эти четверо суток лежали тяжелее раны.

Он лежал в общей палате на двенадцать коек, у окна, и в первый день не мог даже читать. Свешников приезжал дважды в сутки и докладывал – коротко, по-военному, как докладывают начальнику: взят, молчит, признал то-то и то-то.

И всякий раз, слушая, Морозов ловил себя на одном и том же.

Он не чувствовал ничего.

Год он искал этих двоих: фельдшера, который ударил, и того, кто взял вещь с полки и год спустя влез к нему в комнату. Обоих взяли. Оба сидят. Дело, из-за которого он год не спал, закрыто.

А внутри было пусто – так же, как в новогоднюю ночь, когда Стеша спросила: и что, легче?

Не легче. И он теперь понимал отчего.

Он искал не убийц. Он искал объяснения – и, взяв обоих, узнал только то, как это было сделано. Зачем и почему в чужом теле проснулся именно он, не знали ни фельдшер, ни Кондрат, ни, кажется, тот, кто ими распоряжался.

Гельмерсен приехал в больницу шестнадцатого января.

Он вошёл без доклада, поставил на тумбочку корзину с апельсинами – жест до того чиновничий, что Морозов чуть не засмеялся, – сел на табурет и сказал:

– Ну-с. Как вам мои апельсины?

– Пётр Августович, – сказал Морозов, – я вас прошу об одном. Не начинайте с апельсинов.

– Хорошо, – сказал статский советник. – Тогда начну с главного. Перевод ваш в Москву выхлопотал я.

Морозов молчал.

– Я, – повторил Гельмерсен. – В ноябре. И представление о ваших «непроверенных обстоятельствах» подано тоже по моей просьбе, третьим лицом, чтобы оно не выглядело исходящим от меня.

– Зачем?

Гельмерсен снял очки и стал протирать их платком.

– Затем, что в конце октября в департаменте начали интересоваться вами всерьёз, – сказал он. – Не я. Другое отделение, по другой линии, и по линии, с которой мне спорить не по чину. Их интерес был простой: чиновник, за год раскрывший шесть убийств, состоящий в личных сношениях с лицом из наблюдательного дела, поддерживающий знакомства в преступной среде и имеющий в формуляре пробелы. У них это называется «подлежит выяснению».

– И что бывает после выяснения?

– По-разному, – сказал Гельмерсен. – В лучшем случае – дознание, освидетельствование, увольнение по болезни. В худшем – то же самое, но с содержанием под стражей на время дознания. Александр Петрович, вы человек умный: вы понимаете, что первое же серьёзное выяснение вашей биографии кончится не в вашу пользу.

Морозов посмотрел на него.

– Что вам известно?

– Ничего, – сказал статский советник спокойно. – И это чистая правда. Мне известно только то, что вы сами написали в докладе, и то, что о вас доносил ротмистр. Из этого не складывается ничего связного, и я, как человек опытный, знаю: когда о человеке не складывается ничего связного, значит, связное есть, но лежит там, куда я не хочу заглядывать.

Он надел очки.

– Оттого я и сделал единственное, что мог. Я выхлопотал вам перевод, и выхлопотал его в чине и с прибавкой, чтобы это выглядело поощрением, а не удалением. Человек, переведённый с повышением, перестаёт быть интересен: он больше не в Петербурге, он не при деле, он не под рукой. Дознание о его личности откладывают, а через полгода оно умирает само, потому что у всякого отделения есть более срочные дела.

– То есть вы меня спрятали.

– Я вас убрал, – сказал Гельмерсен. – Убрал так, как убирают человека, которого хотят сохранить. Это, Александр Петрович, единственный способ, каким в нашем ведомстве можно кого-нибудь спасти: не защитить, а вывезти.

Морозов долго молчал.

– А запрос о метрической выписи?

– Уйдёт, – сказал статский советник. – Я не могу его остановить: он назначен по акту ревизии, а ревизию назначил я сам, и остановить её значило бы объяснять, зачем. – Он посмотрел прямо. – Ответ придёт в феврале или в марте. И придёт он в Петербург, а не в Москву. Что в нём будет – я не знаю. Но знаю, что бумага из губернии, пришедшая на имя чиновника, который здесь больше не служит, ложится в дело и лежит там годами.

– А если её прочтут?

– Тогда, – сказал Гельмерсен, – вам придётся объяснять, и объяснять уже мне, потому что дело о вас веду я. – Он поднялся. – Постарайтесь к тому времени быть мне полезным. Это лучшая защита, какая существует в нашем ведомстве.

Он взял шляпу и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавил:

– И ещё одно, к делу не относящееся. Ревизию я назначил седьмого числа. А в вашу квартиру влезли второго. Я об этом узнал третьего, из вашего же рапорта, и до сих пор не могу отделаться от мысли, что кто-то знал о моей ревизии раньше меня.

Из больницы Морозова выписали восемнадцатого января, под расписку, с наказом две недели не поднимать руку выше плеча.

Прежде отъезда он закончил два дела.

Первым была бумага по Пахому. Парня следовало отпустить, и отпустить так, чтобы он не пропал: он оставался единственным живым свидетелем против Мохова, и всякий защитник в суде первым делом заявил бы, что свидетель – сам соучастник, действовавший за деньги.

Морозов написал ходатайство о прекращении в отношении Пахома преследования ввиду добровольной явки и содействия розыску, а сверх того сделал то, чего в его прежней службе не делали никогда: сходил к Штейну и попросил взять парня служителем в прозекторскую.

– Ко мне? – сказал Штейн. – В покойницкую? Мальчишку двадцати пяти лет, который умеет отпирать замки?

– Он не мальчишка, – сказал Морозов. – Он человек, который трижды взял деньги за дурное дело и на четвёртый раз пришёл в полицию сам. Эмилий Карлович, ему негде жить и не с чего есть. Через месяц его найдут те, кому он теперь мешает.

– И вы полагаете, что в моей прозекторской его не найдут?

– Я полагаю, – сказал Морозов, – что в вашей прозекторской его не станут искать. Туда, как вы сами говорили, начальство не заходит, брезгует.

Штейн долго молчал, а потом махнул рукой.

– Пусть приходит в понедельник, – сказал он. – Восемнадцать рублей и угол при котельной. И, Морозов: ежели он у меня украдёт хоть один совок, я вам напишу в Москву такое письмо, что вы его будете читать со слезами.

Вторым делом было производство по Дементьеву.

Морозов дописал его сам, из больницы, карандашом, и передал Бекетову со всеми приложениями. Суд назначался на весну; фельдшер, по последним сведениям, сидел спокойно, писал в тюремной больнице какие-то записки о подавании первой помощи и просил передать чиновнику Морозову, что не держит зла.

– Что ему ответить? – спросил Бекетов.

Морозов подумал.

– Ничего, – сказал он. – Скажите: принято к сведению.

Отъезд был назначен на двадцатое.

Оставалось два дня, и оба ушли на прощания.

Вельяминов прощался в кабинете, стоя, и говорил ровно две минуты.

– Александр Петрович. Служебной характеристики я вам не дам: я её написал ещё в ноябре, и она пошла в департамент. Скажу неслужебное. – Он помолчал. – За двадцать два года я выучил одно: отделение – это не люди, а машина, и людей она перемалывает без злобы. Вы за год эту машину дважды заставили работать не так, как она привыкла. Я не знаю, кто вы такой, и знать не хочу. Но я вам благодарен за то, что вы напомнили мне, зачем я тридцать лет назад пошёл на эту службу.

Он протянул руку.

– В Москве не спорьте с начальством в первый год. И пишите мне, чёрт возьми. Мне будет любопытно.

Штейн прощался в прозекторской, между двумя вскрытиями, и вручил Морозову свёрток.

В свёртке был микроскоп – старый, латунный, потёртый, в футляре.

– Мой первый, – сказал прозектор. – Восемьдесят четвёртого года. Берите, не спорьте: у меня их три, а у вас в Москве не будет ни одного, и вы там немедленно начнёте искать по своим делам то, чего никто не видит.

– Эмилий Карлович...

– Молчите, – сказал Штейн. – Терпеть не могу прощаний. Пишите мне про ваших московских покойников, у них там, говорят, прозектор недурен, но глуп.

Бекетов прощался в комнате стола, официально, и подал Морозову бумагу.

– Прошение о переводе, – сказал он. – Подписанное. Я его подаю через месяц, когда в Москве освободится вакансия при вашем столе. Я справлялся: освободится в марте.

– Аполлинарий Львович. Вы понимаете, что связывать свою службу с человеком, о котором в департаменте лежит дело...

– Понимаю, – сказал Бекетов. – И, Александр Петрович, позвольте мне уж самому распорядиться своей глупостью. У меня их за одиннадцать лет было ровно две: та, что с карточкой, и эта. Первой я стыжусь.

Дроботов не прощался вовсе.

Он пришёл на вокзал двадцатого, за час до поезда, с корзинкой, в которой лежали пирожки, варёные яйца и бутылка домашней наливки, поставил её в купе, посмотрел вокруг хозяйским взглядом и сказал:

– Вагон дрянной. Продувает.

– Кузьма Игнатьевич.

– И полка у вас с той стороны, где колёса стучат, – продолжал надзиратель. – Ну да ничего, до Москвы двенадцать часов, доспите.

Он постоял, потоптался и вдруг сказал, глядя в сторону:

– Ваше высокоблагородие, я вам вот что скажу. Я тридцать лет служу и четырнадцать начальников пережил. Вы у меня были пятнадцатый и первый, кто со мной разговаривал. – Он крякнул. – Вот и всё, чего я сказать хотел. Езжайте с богом.

И ушёл, не оборачиваясь.

Стеша пришла последней, минут за двадцать до отхода.

Она была в хорошей шубке, при шляпке, и на перроне среди провожающих смотрелась как барыня, отправляющая родню.

– Ну, – сказала она. – Уезжаешь.

– Уезжаю.

– Браунинг мне твой ротмистр вернул, – сказала она. – Сказал, ты велел. Я ему сказала: пусть у него побудет. А он сказал: он велел вернуть, потому что у него в Москве будет казённый. – Она усмехнулась. – Дурак ты, Морозов. Тебе жизнь спасли ножом по ребру, а ты про казённое оружие думаешь.

– Стеша.

– Молчи, – сказала она. – Я тебе не про то пришла говорить.

Она достала из муфты сложенный вчетверо лист и подала ему.

– Держи. Мне вчера принесли, для тебя.

Морозов развернул.

Плотная бумага верже. Ровный учёный почерк без всякого форса. Три строки.

«Александръ Петровичъ.

Въ маѣ мѣсяцѣ на станціи Тюмень будетъ ожидать Васъ человѣкъ съ фамиліей, которую Вы знаете.

Пріѣзжайте одинъ или не пріѣзжайте вовсе».

Морозов прочёл трижды и поднял глаза.

– Кто принёс?

– Мальчишка, – сказала Стеша. – Рыжий такой. Я его прежде не видала.

Она посмотрела на него и вдруг, впервые за год с лишним, шагнула ближе и поправила ему воротник – коротким, домашним, совершенно не своим движением.

– Поезжай, – сказала она. – И не пиши мне. Слышишь? Ты человек такой, что напишешь раз, а после будешь думать, что чем-то мне обязан. Не надо. Мы с тобой квиты.

Она повернулась и пошла по перрону – прямая, в хорошей шубке, ни разу не оглянувшись.

Свешников появился на подножке за пять минут до отправления.

– Я вас провожаю по должности, – сказал он. – Мне велено удостовериться, что вы уехали.

– Удостоверьтесь.

Ротмистр залез в купе, сел напротив и помолчал.

– Александр Петрович, – сказал он. – Я вам за два месяца ни разу не соврал и теперь не совру. В моих донесениях о вас написано всё: и про фельдшера, который спросил про вашу фамилию, и про то, что вы не ответили, и про то, как вы четыре раза за год останавливались и смотрели в пустой угол.

– Я знаю.

– И вот что я вам скажу напоследок. – Свешников наклонился вперёд. – Я не знаю, кто вы. Я думал об этом три месяца и придумал четыре объяснения, и все четыре – вздор. Но я знаю, что вы за год не взяли ни одного невиновного и что двенадцатого числа вы пошли на человека с ножом, чтобы взять его живым, хотя могли выстрелить и были в своём праве. – Он выпрямился. – И оттого, ежели меня когда-нибудь спросят прямо, я отвечу прямо: чиновник Морозов служит честно. Всё прочее пусть выясняют без меня.

Он протянул руку. Морозов пожал её.

– Прощайте, Лавр Никитич.

– До свидания, – сказал Свешников. – Я, знаете, тоже подал рапорт. Просился в Западную Сибирь, по линии Тобольского управления. Мне отказали, разумеется. Но я подам ещё раз в мае.

Поезд тронулся в семь часов сорок минут вечера двадцатого января тысяча девятьсот четырнадцатого года.

Морозов сидел у окна и смотрел, как уходит назад перрон, потом вокзальные фонари, потом закопчённые задворки Лиговки, потом окраины и, наконец, чёрное поле со снегом.

Он ехал в Москву – с зашитым боком, с замечанием в формуляре, с чужим именем, о котором в феврале придёт бумага из губернии, и с латунным микроскопом восемьдесят четвёртого года в чемодане.

Он оставлял позади город, в котором прожил год и тринадцать дней.

Он оставлял в этом городе: убийцу прежнего хозяина своего тела – под следствием; человека, удавившего Верейскую, – под следствием; начальника, который его прикрыл; надзирателя, который стоял за него в снегу; прозектора, который отдал ему свой первый микроскоп; чиновника, который писал на него рапорты и попросился за ним следом; жандарма, который донёс о нём всё и сказал, что он служит честно; и женщину, которая велела ей не писать.

И увозил с собой: тетрадь, в которой сорок восемь номеров и тридцать девять имён; две костяных пуговицы одного литья; выписку из дневника горного инженера, начинающуюся от станции, которой он не знает; два правила из трёх; и три строки на плотной бумаге верже.

«В мае месяце на станции Тюмень будет ожидать Вас человек с фамилией, которую Вы знаете».

Свищов.

Морозов сложил письмо, убрал во внутренний карман и в темноте вагонного стекла увидел отражение чужого лица, к которому за год привык настолько, что перестал замечать.

До мая оставалось четыре месяца.

Он закрыл глаза и стал думать, как в эти четыре месяца выхлопотать себе командировку за Урал.

Александр Фрост
Невыслушанная. Мороз идёт по следу книга 11

Глава 1 (51)

Москва встретила его колокольным звоном и запахом печного дыма.

Морозов вышел на перрон Николаевского вокзала в восьмом часу утра двадцать первого января, с чемоданом в правой руке – левой он поднимать не мог, зашитый бок держал крепко, – и первое, что он отметил, было небо.

В Петербурге небо лежало на крышах. Здесь оно стояло выше, и на нём с семи часов гудели колокола: сорок сороков, о которых он читал в чужих книгах в чужом веке.

Второе, что он отметил, была толпа. Она двигалась иначе: медленнее, вразвалку, задевая плечами и не извиняясь.

Третье он сформулировал уже на извозчике, глядя, как проплывают мимо Красные ворота: этот город не расчерчен. Петербург он выучил за месяц, потому что Петербург – план: линии, проспекты, углы. Москва расходилась кругами, кривыми и переулками, и всякая улица тут норовила загнуться и выйти не туда, куда собиралась.

«Год, – подумал Морозов. – Мне на этот город понадобится год».

Года у него не было. У него было четыре месяца до мая.

Московская сыскная полиция помещалась в Малом Гнездниковском переулке, и Морозов явился туда двадцать второго января, к десяти утра, с предписанием, формулярным списком и замечанием в этом списке.

Принял его начальник отделения, статский советник Аркадий Ильич Пересветов, – человек лет пятидесяти пяти, круглый, румяный, с ласковыми глазами и с той особенной московской обходительностью, за которой у людей его должности обыкновенно прячется что-нибудь холодное.

– Ну-с, – сказал он, дочитав бумаги. – Александр Петрович. Садитесь, чайку?

– Благодарю.

– И правильно, у нас чай хороший, не то что в столице. – Пересветов позвонил, велел подать и снова взялся за формуляр. – Семь дел за год, все с обвинительным актом, ни одного возврата от прокурорского надзора. Похвально, весьма похвально. Замечание с занесением: ненадлежащее хранение вещественного доказательства.

Он поднял глаза.

– И перевод с производством в чин.

– Так точно.

– Александр Петрович, – сказал Пересветов совершенно ласково. – Я двадцать девять лет служу. Чиновников, которых переводят в Москву с повышением через три недели после замечания, я на своём веку видел четверых. И все четверо, скажу вам по чести, приезжали сюда не за тем, чтобы служить.

– А за чем?

– За тем, чтобы их не было там, – сказал начальник отделения и улыбнулся. – Так что давайте условимся сразу и без обиды: я не знаю, что у вас там вышло, и знать не желаю. Мне довольно того, что вы работник. Работайте – я вас не трону. Начнёте мне тут заводить петербургские порядки – прощайтесь.

– Не заведу, – сказал Морозов.

– Вот и славно. – Пересветов допил чай. – Стол вам дам с марта, когда освободится. Покамест пойдёте чиновником для поручений при третьем столе, к Луковникову. И, Александр Петрович, ещё одно.

– Слушаю.

– У нас не любят присланных, – сказал он. – Особенно из Петербурга. Особенно с чином. Это вам скажет всякий, кто тут служит, но никто не скажет в лицо, оттого я и говорю. Вам месяца три будут сдавать самое дрянное. Не обижайтесь: это не подлость, это обычай.

Обычай Морозов узнал на второй день.

Московское сыскное отделение оказалось и похоже, и не похоже на петербургское.

Похоже – потому что везде, во всяком веке, отделение полиции устроено одинаково: коридор, шкафы с делами, запах сургуча и мокрого сукна, писарь, у которого всегда не хватает бумаги, и сторож, который знает больше начальника.

Не похоже – потому что здесь всё было теснее, шумнее и семейнее. В Петербурге чиновники сидели по столам и обращались друг к другу по имени-отчеству. Здесь через открытые двери кричали из комнаты в комнату, пили чай прямо на делах и звали друг друга «Ильич», «Матвеич», «Сашка».

Здесь же, в первый день, Морозов услышал в коридоре про себя: «Питерского прислали. С чином и с замечанием. Стало быть, проворовался».

Он прошёл мимо, не повернув головы, и записал себе на будущее: опровергать не пробовать.

Прежде того он устроился.

Квартиру он снял в Печатниковом переулке, у вдовы-чиновницы, – две комнаты в третьем этаже, окнами во двор, восемнадцать рублей с дровами. Выбирал не по цене и не по удобству: он обошёл семь адресов и взял тот, где было две двери – парадная и чёрная – и где чёрная выходила не во двор-колодец, а в проходной двор с выходом в другой переулок.

Хозяйке он объяснил это тем, что по службе иногда возвращается ночью и не хочет тревожить дом.

В первый же вечер он повторил то, что делал в Петербурге: приклеил нитку хлебным мякишем поперёк дверной щели у нижней петли и записал в тетрадь расстояние от чемодана до щербины в половице.

Микроскоп Штейна он поставил на подоконник и накрыл полотенцем.

Тетрадь, две костяные пуговицы и выписку из дневника горного инженера убрал в ящик стола и запер, а ключ стал носить на шее, на шнурке, – тоже привычка нового года.

Письма пошли с первой недели.

Дроботов написал через шесть дней – на трёх страницах, полууставом, с ятями не там, где надо. Писал он о том, что в отделении всё по-старому, что нового чиновника в стол Морозова ещё не дали, что Мохов сидит и молчит, а фельдшер Дементьев в тюремной больнице учит арестантского фельдшера ставить банки. В конце было приписано: «А погода у нас, Александр Петрович, сырая, и я, признаться, скучаю».

Штейн написал через десять дней, полстраницы, по-немецки точно: заключение по ране Морозова отправлено куда следует; Пахом определён служителем и, вопреки ожиданиям, оказался толков; в прозекторской заведены новые весы; «пишите про ваших покойников, а мне писать не о чем, у меня их триста в год и все скучные».

Бекетов написал дважды, оба раза по делу, оба раза на казённой бумаге и оба раза кончил одинаково: «Прошение моё лежит; вакансия ожидается в марте».

Свешников не написал ни разу, и это было правильно.

Морозов отвечал всем, кроме одного человека. Стеше он не писал, потому что она просила, и потому, что она была права.

А на второй день ему сдали дело о неизвестной.

Дело было в трёх листах и лежало с ноября.

Восемнадцатого ноября тринадцатого года в Марьиной роще, на пустыре за Лазаревским кладбищем, при рытье канавы под водопровод, был обнаружен труп женщины, пролежавший в земле, по мнению врача, от двух до четырёх лет.

Осмотром установлено: женщина лет тридцати – сорока; рост два аршина пять вершков; на костях черепа справа, в височно-теменной области, повреждение, произведённое тупым орудием. Одежды сохранилось мало: остатки шерстяного платья тёмного цвета, обувь – ботинки с пуговицами, дамские, дорогие. При покойной обнаружены: гребень черепаховый, серьга одна, золотая, с камнем.

Личность не установлена. Розыск по без вести пропавшим за девятьсот девятый – двенадцатый годы результатов не дал.

– Вот, – сказал чиновник Луковников, худой и желчный человек лет сорока, передавая ему папку. – Пользуйтесь. Кости в Лефортовском анатомическом, вещи в шкафу. Дело, знаете, безнадёжное: три года в земле, лица нет, документов нет.

– Отчего же его не прекратили?

– А оттого, – сказал Луковников с удовольствием, – что убийство. Прекратить убийство нельзя, его можно только приостановить, а приостанавливать по нашему отделению не любят: это в отчёт идёт. Так оно и лежит: не прекращено, не приостановлено, а вроде как в производстве. У нас таких три.

– И все три достанутся мне?

– И все три достанутся вам, – согласился Луковников без всякого стеснения. – Александр Петрович, вы не обижайтесь. Я тут восьмой год, и мне их тоже сдавали, когда я приехал из Костромы. Такой порядок: новому – старое.

– А ежели новый его раскроет?

Луковников засмеялся – коротко и невесело.

– Тогда, – сказал он, – новому станут сдавать не старое, а трудное. И вы, поверьте, ещё вспомните это дело с нежностью.

Морозов взял папку.

Три листа – это было даже меньше, чем он рассчитывал. Протокол осмотра места, заключение врача на полстраницы и справка о том, что по спискам без вести пропавших женщина не значится.

Он прочёл всё трижды и пошёл смотреть вещи.

Прежде того, впрочем, он сделал ещё одно – то, что откладывал с самого приезда.

Он сел и написал письмо в губернию.

Письмо было казённое и совершенно невинное: чиновник для поручений Морозов А. П. просит губернское сыскное отделение выслать ему копию его собственного послужного списка «ввиду перемещения к новому месту службы и необходимости иметь при себе полные сведения».

Смысл был не в списке. Смысл был в том, чтобы узнать, пришёл ли уже туда запрос из департамента и что по нему делается: канцелярия, отвечая на его просьбу, почти наверняка обмолвится.

Он отправил письмо и стал ждать.

Ответ мог прийти через три недели. Запрос департамента, по словам Гельмерсена, уходил в конце января, а ответ на него – в феврале или марте.

Он не знал, что там найдут. Он знал одно: в губернии лежит метрическая выпись о рождении Морозова Александра Петровича, и лежит формулярный список с приметами – рост, цвет глаз, особые приметы, – и что человек, чьё имя он носит, был на полвершка ниже и имел на левом предплечье шрам от ожога, которого у него нет.

Полвершка можно списать на ошибку писаря.

Шрам списать нельзя.

Вещи лежали в шкафу, в картонной коробке, и было их четыре. Морозов разложил их на столе и просидел над ними до вечера.

Ботинки. Дамские, на пуговицах, с высоким голенищем. Кожа лопнула и покоробилась, но подошва сохранилась, и на подошве, под каблуком, стояло клеймо: «Т-во А. Гандшу и Кº. Москва».

Гребень черепаховый, простой, каких в год продают тысячи.

Серьга. Золотая, с гранатом, работы недорогой, но чистой. Одна, левая.

И четвёртое, чего в описи не значилось, потому что описывавший счёл это мусором: комок ссохшейся ткани, оказавшийся при осторожном разворачивании остатком кармана, а в кармане – плоская металлическая пластинка, размером с половину визитной карточки, погнутая, с дырочкой в углу.

Морозов очистил её ножом и поднёс к лампе.

На пластинке была штампованная надпись и номер.

«Московскія городскія бойни. № 1147».

Он положил её на стол и посидел над ней минуту.

Служебный номерок с городских боен – жетон, какие выдают рабочим при найме и по каким их пускают в ворота.

При женщине в дорогих ботинках от хорошего мастера и в шерстяном платье.

– Стало быть, – сказал Морозов вслух, – либо ботинки не её, либо номерок не её.

Он взял чистый лист и написал наверху: «По делу о неизвестной, обнаруженной в Марьиной роще».

Прежде списка дел он съездил в Лефортово – смотреть то, что осталось от самой женщины.

Анатомический театр встретил его молодым прозектором в белом халате, который выслушал просьбу с явным удивлением.

– Из сыскного? По ноябрьским костям? – Он поднял брови. – Милостивый государь, за ними никто не приходил три месяца.

– Пришли, – сказал Морозов.

Кости лежали в ящике, разложенные по номерам. Молодой прозектор, оживившись, показывал охотно: вот повреждение височной кости, вот характер края – удар нанесён при жизни, орудием тупым, с ограниченной поверхностью, вроде обуха или гири.

– Возраст?

– По швам черепа и по зубам – от тридцати до сорока. Ближе к тридцати пяти.

– Рожала?

Прозектор посмотрел на него с уважением.

– Вот это вопрос по делу, – сказал он. – По тазовым костям – да, и не однажды. Двое, а то и трое.

Морозов записал.

Женщина тридцати пяти лет, родившая двоих или троих, в дорогих ботинках, с золотой серьгой и с жетоном городских боен в кармане, три года лежала в земле за Лазаревским кладбищем, и никто её не искал.

– Ещё что-нибудь?

– Ещё, – сказал прозектор и вынул из ящика левую бедренную кость. – Извольте: старый перелом, сросшийся неправильно. Годов за десять-пятнадцать до смерти. Она хромала, милостивый государь. Заметно хромала.

Морозов вернулся в отделение и первой строкой в списке написал уже другое:

«Женщина, хромающая на левую ногу».

Дальше пошли пункты:

«Установить: 1) по какому мастеру шиты ботинки и в какие годы; 2) кому в 1909–1912 гг. выдавался жетон № 1147; 3) имеются ли по московским частям заявления о безвестном отсутствии женщин 30–40 лет, не вошедшие в общие списки; 4) хромающая женщина – по больницам, где лечили перелом бедра в 1895–1900 гг.».

Третий пункт он подчеркнул дважды.

За год в Петербурге он выучил простую вещь: людей, о пропаже которых не заявляли, не бывает. Бывают заявления, которые не приняли, потеряли или не сочли нужным заносить в общий список – потому что заявительница была прислуга, или еврейка, или содержательница дурного дома, или потому, что дело происходило в декабре и у пристава болела голова.

Женщина, пролежавшая три года в земле за Лазаревским кладбищем и не значащаяся ни в одном списке, была не безымянной.

Она была невыслушанной.

Надзирателя ему дали на третий день, и дали, как он понял с первого взгляда, по тому же обычаю, по какому дали дело.

Спиридон Афанасьевич Гвоздёв был высок, сутул, лет пятидесяти, с длинным унылым лицом и с манерой отвечать на всякий вопрос так, чтобы из ответа ничего не следовало.

– Спиридон Афанасьевич, вы Марьину рощу знаете?

– Как не знать.

– Хорошо знаете?

– Всяко бывает.

– Кто там из ваших может помнить девятьсот десятый – одиннадцатый годы?

– Люди-то? – Гвоздёв подумал. – Люди помнят.

Морозов посмотрел на него и понял, что этот человек за год работы при столе Луковникова выучился главному московскому искусству: не сказать ничего, за что после спросят.

– Спиридон Афанасьевич, – сказал он. – Давайте условимся. Я в Москве шестой день. Я здесь никого не знаю и ничего не понимаю, и вы это видите. Через месяц я разберусь, а до тех пор буду делать глупости. Так вот: я вас прошу меня останавливать. Не молчать, а говорить: Александр Петрович, тут так не делают.

Гвоздёв посмотрел на него с осторожным удивлением.

– А ежели вы обидитесь?

– Обижусь один раз, – сказал Морозов. – А если промолчите – испорчу дело, и его закроют, и оно снова ляжет на три года. Вам это дело зачем-нибудь нужно?

Надзиратель помолчал.

– Мне-то? – сказал он. – Я, ваше высокоблагородие, при том деле состоял в ноябре, когда её выкопали. Я её из ямы своими руками принимал. – Он поглядел в сторону. – Я тогда сказал приставу: надо по мастерским башмачным пройти, по клейму-то. А он мне сказал: Гвоздёв, ты в уме? Три года в земле. Пиши «личность не установлена» и ступай.

Морозов положил ботинок на стол между ними.

– Пройдём по мастерским, Спиридон Афанасьевич?

Гвоздёв взял ботинок в руки – осторожно, за голенище, – повертел, посмотрел на клеймо.

– Пройдём, – сказал он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю