Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"
Автор книги: Елена Литвиненко
Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 234 (всего у книги 309 страниц)
Глава 5 (10)
Старика Митрохина Морозов навестил в семь утра, раньше службы, – у дворника в подвале, куда свечника снесли ночью и уложили на сундук.
Митрохин был жив, черноват от копоти и совершенно спокоен той стариковской окончательной спокойностью, за которой не остаётся уже ни имущества, ни планов. На вопросы отвечал охотно. Да, ставень тот. Да, клали в щель бумажки и брали бумажки, годов пять как. Кто? А кто клал, того он не видал: клали ночами, ему и знать не велено. А кто брал – брал он сам, Митрохин, и сам же выкладывал ответные конвертики. Ему за то платили пятнадцать рублей в месяц, аккуратно, первого числа.
– Кто платил?
– Барин ходил, – сказал старик и закашлялся. – Раз в месяц, к вечеру. Молчаливый барин. Лица не скажу, ваше высокоблагородие, не обессудьте: у меня в лавке темно, я и днём-то на свет гляжу, а он завсегда против света становился. Голос тихий. Возьмёт бумажки – расписки не даёт, деньги оставит и уйдёт. С Рождества не ходил, а вчера, стало быть, пришёл. И то не сам: постучали в ставень, я отпер, гляжу – никого, а на снегу конверт. Пятнадцать рублёв и записка: «Благодарствуем, довольно». Я деньги в карман положил, лёг спать. А в третьем часу – гудит.
– Что-нибудь при нём приметное было? У молчаливого барина.
– Перстень, – сказал Митрохин сразу, как будто ждал этого вопроса пять лет. – Перстень у него был, ваше высокоблагородие. Поверх перчатки надет. Мне оно диво: и зимой в перчатке, и перстень поверху – не по-людски. Тёмный камень, гладкий, а под свечкой... – старик пожевал губами, подбирая, – а под свечкой ровно бы тёплый. Не блестит, а будто изнутри мокрый.
Морозов записал это дословно и вышел на улицу, где над Разъезжей стоял чёрный столб дыма, схваченный морозом в струну. Пятнадцать рублей в месяц. Пять лет. Не в декабре начали и не с Пыжова: сеть стояла в этом городе с прежних времён, и щель у свечной лавки была одной из её ячеек – а вчера сеть за собой прибрала, аккуратно рассчитавшись со стариком за месяц вперёд. Так поступают не бандиты. Так поступают хозяйства.
Аркадия Савельевича Ковригина взяли в девять утра, дома, тихо, «для дачи объяснений».
Перед тем Морозов полчаса просидел один в пустой комнате, где предстояло говорить, и разложил дело по порядку, как раскладывают инструмент: что показать первым, что вторым, где промолчать. Он готовил допросы всю жизнь и знал главное правило, которому в двух веках не нашлось замены: человека ломает не улика, а порядок улик. Улика поодиночке – спорна, и всякий обвиняемый это чувствует. А улики, положенные подряд, в одну линию, создают в голове у человека ощущение, что говорящий уже был там, внутри его ночи, и видел всё сам. После этого признание становится не поражением, а облегчением.
Дроботов, помогавший раскладывать бумаги, к перстню вернулся сам – он с утра ходил под впечатлением от митрохинских показаний:
– А всё ж таки, Александр Петрович, поверх перчатки – это не по-господски и не по-воровски. Это, я вам скажу, по-жреческому как-то. У нас на Волковом раскольничий начётчик был, тот тоже крест поверх всего носил, чтоб при себе, а не под спудом.
– Или чтобы касаться, – сказал Морозов, не поднимая головы от листов. – Не показывать, Кузьма Игнатьевич. Касаться. Есть вещи, которые надевают не для красоты, а чтобы они были в руке.
– А от такого, – Дроботов помолчал, – вы бы, ваше высокоблагородие, поберечься не думали? Митрохин старик тёмный, а сказал точно: против света становился. Кто в лавке против света становится, тот, значит, знает, что лицо – улика.
Допрашивал его Морозов в той же пустой комнате с окном на казённый двор. Аркадий вошёл злой и приготовившийся: он всю дорогу настраивал себя на крик, на оскорблённое дворянство духа, на «извольте предъявить», – и весь этот запал ушёл у него в песок в первые минуты, потому что кричать было не на кого. Против него сидел человек, который не кричал.
– Я не буду спрашивать, где вы были в ночь на шестое, – сказал Морозов, – потому что вы уже сказали неправду, и мы оба знаем, что клуб отпал. В «Волне» у перевоза вы сидели с девяти и за полночь, один, у окна, лицом к своей линии. Половой вас знает. Расплатились не считая. Меня интересует другое, Аркадий Савельевич. Вы что тогда пили – для храбрости или для того, чтобы не пойти?
Аркадий открыл рот и закрыл.
– Я вам покажу вещи, – продолжал Морозов, – и по каждой скажу, откуда она. Вот банка, – он поставил на стол жестянку с Караванной. – Светящийся состав, лавка на Караванной, куплен на святках. Приказчик опознал вас по карточке без колебаний, вы ещё спрашивали, скоро ли сохнет. Вот кисея и туфли с чердака вашего дома. Экономка Секлетея Фроловна показывает, что балахон, туфли и первые две банки – её, что она ходила по галерее с Покрова и что на Рождество зареклась и всё убрала. И показывает, что в ноябре хвасталась вам своим театром и что вы сказали: никому ни слова, пусть работает. Вот следы на чердаке: две пары, женская притоптанная и мужская свежая, шаг длинный, носок внутрь – обувались поверх сапог. Вот воск: ваш отец со свечой дошёл до середины галереи и там свеча погасла. Вот заключение прозектора: под волосами на темени – прижизненный кровоподтёк, полученный часа за полтора-два до смерти, и целые, нетронутые руки – падавший не хватался, потому что не мог. – Он выложил последний лист и положил на него ладонь. – А теперь я вам скажу, чего у меня нет, чтобы вы не тратили силы на догадки. У меня нет свидетеля, который видел бы вас на галерее в ту ночь. Такого свидетеля нет и не будет.
Он замолчал. Аркадий смотрел на разложенное перед ним хозяйство и дышал часто, как загнанный.
– Тогда... – выговорил он, – тогда что вам от меня надо?
– Мне надо, чтобы вы сами рассказали, как всё вышло, – сказал Морозов ровно. – И вот почему. Через две недели прокурорский надзор соберёт это в обвинительный акт, и в акте будет написано простое: сын, лишённый наследства, для получения оного напугал отца до обморока и снёс его вниз, к ступеням. Присяжным этого хватит. И это, Аркадий Савельевич, будет неправда. Не потому, что вы невиновны, – вы виновны. А потому, что было по-другому, и я, кажется, единственный человек в этом городе, которому ещё интересно, как именно.
Странная вещь: он говорил чистую правду, а действовало это сильнее любой хитрости. Морозов знал за собой это свойство и не гордился им. Люди, которых берут за горло уликами, держатся долго. Люди, которых спрашивают, как оно было на самом деле, ломаются сразу – потому что им и самим невыносимо носить в себе неправильную версию собственной жизни.
Аркадий заплакал – сухо, без слёз, одним лицом. А потом стал говорить, и говорил час с лишним, и Морозов не перебивал.
Всё вышло скверно и глупо, как выходит почти всегда. С осени он видел, как отца обирают: сначала стол, потом магистр, потом эта женщина – «я про неё дурного сказать не могу, вот в чём мерзость, она не хищница, она просто оказалась в нужном месте». Он ходил в дом наверх – не к отцу, к Секлетее, на кухню, как маленьким. И когда старуха ему похвасталась своим призраком, он сначала смеялся, а после подумал: а ведь работает. Отец от белого в галерее делался тише, задумчивее, начинал говорить о покойной матери, о том, что не так жил.
– Я решил: она его вернёт, – сказал Аркадий. – Понимаете? Не деньги. Его. Мать бы его вернула, живая. И раз уж он в это верит... я подумал: пусть маменька с ним поговорит. Пусть она ему скажет: опомнись. А тут Секлетея на Рождество перепугалась и всё бросила – как раз когда он завещание переписал. И я взял её дело себе. Купил краску, полез на чердак. Я хотел одного, господин чиновник, вот вам крест: чтобы он одумался и позвал нотариуса. Про наследство – да, думал. Не стану врать, что не думал. Только это было третье, а первое – что я его вернуть хотел.
В ночь на шестое он вышел на галерею в третий раз. Отец выходил на это белое каждую ночь: стоял, крестился, разговаривал. Аркадий стоял в конце галереи в кисее, поверх сапог – войлочные туфли, чтобы шаг был мягкий, – и манил рукой, как манила экономка.
– И он пошёл, – Аркадий смотрел в стол. – Он раньше не ходил, он стоял. А тут пошёл – прямо на меня, со свечой, быстро, и говорит: «Верушка, погоди, я всё исправлю, я уж и за Модестом послал, в понедельник...» – и идёт. Я – назад, к дверце, а он идёт. Он бы меня узнал через три шага, понимаете? Со свечой. И я... – Аркадий поднял руки и посмотрел на них, – я дунул на свечу. Он в темноте оступился и ударился темечком о косяк чердачной дверцы – там косяк низкий, я сам об него всегда бился. Осел и лежит.
Дальше был час – самый страшный час его жизни, как он сказал сам, и Морозов, слушая, поверил: сидел рядом с отцом на полу, в кисее, в темноте, держал его за руку и слушал, дышит ли. Отец дышал. Аркадий думал. Позвать людей – значит, объяснить, почему на нём саван и краска: значит, тюрьма, позор, а отец через месяц оправится и не простит никогда. Не звать – значит, оставить в темноте на полу.
– Я его понёс вниз, – сказал он. – Чтобы нашли утром, у лестницы. Чтобы вышло – упал. Он тяжёлый, я его на плече... а на площадке, на повороте, у меня нога поехала. Я его выпустил. – Он замолчал надолго. – Он до низу дошёл сам. Головой о ступень. Я слышал.
– А свечу вы зачем на полку поставили?
– Какую свечу? – тупо спросил Аркадий, и Морозов увидел, что вот тут он не помнит, вовсе не помнит, – и поверил ему больше, чем всему остальному рассказу. Руки прибрались за него сами, как прибираются они у аккуратных людей: подняли подсвечник с пола и поставили к пастушке.
Протокол писали до сумерек. Аркадий подписал каждый лист и спросил только одно, уже в дверях, тем же тупым голосом:
– Господин чиновник. А правда, что он сам магистру то письмо писал? Про завещание?
– Правда, – сказал Морозов. – Он хотел, чтобы за него распорядилась ваша мать. Не решался сам.
– Стало быть, я его напугал... – Аркадий поморгал, – ...тем же самым, чем он себе разрешение выпросил. Я маменьку у него занял, а он маменьку купил... Ах ты, господи, что ж мы за люди-то такие.
И ещё Морозов не сказал ему – ни тогда, ни после, и правильно сделал – того, что установил через нотариуса на следующий день. Бельский подтвердил: да, Савелий Лукич прислал за ним записку и просил быть в понедельник поутру, по важному делу, «для перемены сделанного». Что именно старик собирался переменить – знали теперь только двое: сам Савелий Лукич и белая фигура в конце галереи, к которой он шёл со свечой и словами «я всё исправлю».
Вельяминов принял законченное производство с чувством глубокого удовлетворения, сильно испорченного размером фамилии.
– Признание, улики, экспертиза, – перечислял он, листая. – Стройно, Морозов. И, как всегда у вас, с изюминкой, от которой у меня изжога: покойный купец первой гильдии, оказывается, подкупал духа собственной супруги. Это в акт не пойдёт.
– В акт пойдёт, ваше превосходительство. Это мотив, по которому он в ту ночь вышел на галерею.
Вельяминов посмотрел на него поверх очков долго и – Морозов готов был поклясться – почти с уважением.
– Пойдёт, – согласился он наконец. – Пойдёт, чёрт с вами. Мошенничество Козлова выделить в отдельное производство, экономку – по статье о введении в заблуждение и оскорблении памяти, суд её пожалеет, ей семьдесят лет. И вот что, Морозов. – Он снял очки. – Вы у нас второй месяц, а тихих смертей у вас уже две. Я вам скажу неприятное: так не бывает. Так бывает, когда человек их видит там, где другие проходят мимо. Мне это выгодно и меня это тревожит. Ступайте.
Вечером Морозов пошёл на Сенную – не по делу.
Стеша встретила его в нижней зале трактира, оглядела, хмыкнула и велела подать графинчик и солёных грибов. Про Ковригиных они поговорили коротко: город уже всё знал в трёх версиях, и все три были лучше настоящей. Потом сидели молча, и молчать с ней оказалось неожиданно легко.
– За лавку спасибо, – сказал он. – За то, что послали. Хоть и опоздал.
– А ты не опоздал, – сказала Стеша, впервые на «ты», и это прозвучало не фамильярностью, а переходом на другой уровень отчётности. – Ты вовремя пришёл, только не туда глядел. Я тебе сейчас скажу, а ты не гляди на меня и грибы кушай. – Она подвинула тарелку. – Третьего дня ко мне человек заходил. Спрашивал про нового чиновника с Офицерской. Не по службе спрашивал, Александр Петрович, – по-хозяйски. Тихий такой, ласковый. Интересовался: правда ли, что новый чиновник в мой дом ходит, часто ли, и не бывает ли с ним... – она усмехнулась одними губами, – не бывает ли с ним чего. Не находит ли на него. Не глядит ли он, бывает, в пустые углы.
Морозов положил вилку.
– Что вы ответили?
– Что чиновник как чиновник, ходит редко, в углы не глядит, а глядит на что и всякий мужик глядит, – спокойно сказала Стеша. – И что ежели он ещё раз про моих гостей спрашивать станет, я его самого спрошу, откуда он такой любопытный. Он не обиделся. Он поблагодарил, положил на конторку три рубля – я не брала, он сам положил – и ушёл. И вот что, – она наклонилась ближе, и в глазах у неё не было ни насмешки, ни торга. – Я, Александр Петрович, воров видала всяких. От этого – холодно. И перстень у него надет поверх перчатки. Тёмный камень, гладкий. Ты бы, милый, поберёгся.
Домой он шёл пешком, через весь город, и мороз был такой, что снег визжал под ногой на всю улицу.
Дома он зажёг лампу и достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале. Записал по порядку, коротко, как пишут в сводку: пятнадцать рублей в месяц, пять лет, щель за ставнем у свечной лавки – ячейка, а не случай. Расчёт со стариком за месяц вперёд, запиской: «Благодарствуем, довольно». Лавка сожжена в ту же ночь. Молчаливый барин, лица нет, становится против света. Перстень поверх перчатки: тёмный камень, гладкий, «ровно бы тёплый», «изнутри мокрый».
Последнюю строку он писал медленнее прочих. Тёплый камень. Севастьянов, путеец, сидя у солдатки за Обводным, говорил ему про фигурку то же самое, теми же словами: каменная, а тёплая. Морозов положил перо и посмотрел на дверной косяк, где полтора месяца назад тлел зеленоватый след – единственная улика, которую он не мог предъявить ни одному прокурору в этом веке. Тот, кто носит такую вещь на пальце, носит её не для красоты. Он носит её, чтобы касаться, – и оставляет за собой свет, видимый одному человеку в городе.
А этот человек его теперь ищет, подумал Морозов. И этот же человек ему теперь интересен.
Вот и славно. Значит, знакомство состоится.
Он подвинул лампу и приписал внизу страницы, поверх всего:
«Спрашивал: не гляжу ли я в пустые углы».
Стало быть, они ищут не сыщика Морозова. Они ищут того, кто видит. А видящих в этом городе, если верить Гришиному шёпоту в дверях предварилки, они забирают.
Морозов затушил лампу и сел в темноте, лицом к двери. Спать не хотелось совершенно.
Александр Фрост
Список сорока одного. Мороз идёт по следу книга 3
Глава 1 (11)
Масленица в столице шла широко: с балаганов на Марсовом валило гуляньем, с Невы тянуло блинным чадом, извозчики брали вдвое и божились, что мало. Сыскное отделение переживало эту неделю, как переживают ледоход, – молча и с полной готовностью к убыткам. Карманники работали в три смены, трактиры давали по драке в час, а Вельяминов, проходя по коридору, повторял одну и ту же фразу, как заклинание: «Господа, до Прощёного воскресенья – никаких сложных дел».
Сложное дело нашли в четверг, на льду у Тучкова моста.
Четверг был широкий – тот самый, когда гулянье выходит из берегов и город на день делается сам себе не хозяин. Морозов к этому времени успел изучить столичную Масленую по служебной части и находил в ней много поучительного. Неделю подряд пятьдесят тысяч человек ели, пили и катались с гор, а сыскное отделение аккуратно снимало с этого урожай: пропавшие бумажники, потерянные дети, поножовщина у балаганов, обмороженные, задавленные санями. Порядок был известен всем и оттого никого не удивлял. Мороз давно заметил свойство человеческих праздников: они прибавляют городу веселья ровно настолько, насколько прибавляют работы полиции, и соотношение это не менялось, надо думать, со времён Ноя.
Женщину заметил водовоз, спускавшийся к проруби затемно: лежала шагах в тридцати от берега, на утоптанной тропе, которой в мороз ходят через Малую Неву, вниз лицом, в хорошей шубке, и снег вокруг неё был уже прихвачен коркой. Городовой, прибежавший на крик, отметил в рапорте: серьги вырваны с мясом, ридикюль распорот и пуст, на левой руке – сорванная перчатка, пальцы голые. Пристав, взглянув, продиктовал вывод раньше, чем присел: грабёж. Гулящая неделя, тёмная тропа, дама в шубе, пошла одна – вот и вся арифметика.
Морозова прислали к десяти, для формы: дело было уже определено в разряд простых.
Дроботов, увязавшийся с ним, по дороге высказался в том смысле, что на Масленой неделе покойников бывает больше, чем во всю зиму, и что виною тому блины: от блинов человек тяжелеет, дуреет и лезет куда не надо. На льду, впрочем, ворчание с него слетело сразу. Он окинул тропу, толпу зевак у берега, городового, топтавшегося поперёк следов, и рявкнул на всех разом так, что зеваки попятились на десять шагов, а городовой отступил на утоптанное. Морозов отметил это про себя с благодарностью: за полтора месяца Кузьма Игнатьевич выучил его порядок работы лучше, чем иные ученики выучивают за год, и первым делом теперь берёг снег.
Он подошёл, глядя под ноги, обошёл тело по широкой дуге и остановился в трёх шагах – так, чтобы видеть тропу целиком.
Первое, что он отметил, было не про убийцу, а про место. Тропа шла с Васильевского на Петербургскую сторону, срезая дугу мостов; ходили по ней прачки, водовозы, мастеровые – люди, которым дорога копейка и час. Дама в котиковой шубке на этой тропе, в шестом часу вечера, одна, была примерно так же уместна, как соболья муфта в бане. Извозчиков в четверг на набережной – как галок; за двугривенный её довезли бы по мосту, в тепле и при свете. Стало быть, шла не потому, что жалела двугривенный. Шла потому, что здесь короче, а торопилась – очень.
Второе: следы. Снег на тропе был утоптан до костяной твёрдости, но по краям, в надувах, читалось. С восточной стороны, откуда пришла она, шли её следы – узкие, ровные, шаг частый, торопливый, ни разу не сбившийся: не гуляла, не оглядывалась. С западной, от берега, тянулись другие – мужские, глубокие в носке. И вот эти шли не по тропе. Они держались обочины, где снег был рыхлый и след глушился, шли ей навстречу и за десяток шагов до места встречи вышли на тропу.
– Ждал, – сказал Морозов вслух. – Не догонял. Стоял в стороне и вышел, когда увидел.
– Или шёл человек мимо, а тут дама в шубе, – возразил стоявший рядом пристав. – Соблазн-с.
– Соблазнившийся мимоходом бьёт сзади и бежит. – Морозов присел у тела. – А тут смотрите сами: она развёрнута к нему лицом, шляпка на месте, руки не разбиты. Она остановилась и стояла, покуда он подходил. Ждала подходящего спокойно. Стало быть, узнала.
Теперь можно было смотреть на неё саму.
Он приподнял край воротника – и на секунду его словно двинуло в грудь мягким кулаком.
Худое лицо. Тонкая шея. Он видел это лицо полтора месяца назад, в полутьме салона генеральши Лахтиной, – дама в чёрном, что подняла руки к горлу поправить медальон, а медальон полыхнул на весь мир зелёным, живым, тёплым светом, которого никто, кроме него, во всём Петербурге не видел. Верейская, Ольга Дмитриевна, вдова инженера. Наследственный медальон, «от бабки, с чьим-то волосом». Он тогда записал её имя в тетрадку и приписал себе: навести справки – осторожно, погодя, не пугая.
Погодя. Полтора месяца погодя.
Морозов постоял на коленях в снегу дольше, чем требовалось для осмотра, и медленно, аккуратно, как складывают лишний инструмент, убрал в сторону всё, что сейчас мешало: и то, что справок он так и не навёл, и то, что этой женщине, судя по её торопливым следам, к кому-то очень нужно было в тот вечер успеть.
Работать. Остальное потом, ночью, когда никто не смотрит.
Рана была одна – над левой ключицей, в ямке у самого её края, узкая, идущая сверху вниз и внутрь. Крови на шубке немного; вокруг, на снегу, тоже немного, и лежала она не растёкшимся пятном, а редкими каплями по дуге. Морозов отметил это отдельно: убитая осталась на ногах несколько секунд, шаг или два сделала.
Серьги были вырваны из мочек – грубо, рывком, и обе мочки разорваны. Ридикюль распорот ножом по шву. Левая перчатка сдёрнута и валялась в двух шагах; на безымянном пальце виднелась светлая полоска – снимали кольцо. А вот шейная цепочка, за которую всякий грабитель хватается первой, потому что она на виду, – цепочка была цела. Морозов вытянул её из-под воротника кончиком карандаша.
Цепочка была цела и пуста. Замочек не сломан, звенья не разогнуты. Медальон с неё сняли – раскрыв застёжку. Двумя руками. Не торопясь.
– Ну-с? – спросил пристав, притопывая. – Грабёж?
– Грабёж, – согласился Морозов, поднимаясь. – Только вот, ваше благородие, взгляните: серьги он рвал, кольцо стягивал, ридикюль резал – работал зло и быстро, как работают за пять минут до городового. А цепочку расстегнул. Аккуратно, с застёжкой, пальцами. Как расстёгивают жене на ночь. – Он помолчал. – Такое бывает, когда человеку нужна одна вещь, а всё прочее он берёт для вида. Для нас с вами берёт, чтобы мы это самое и сказали: грабёж-с.
Пристав посмотрел на него с той смесью досады и уважения, с какой смотрят на человека, который портит хорошую погоду.
Дальше Морозов сделал то, ради чего, если начистоту, и присел так низко.
Он посмотрел на её руку – правую, ту, что была в перчатке и лежала ладонью вниз у самого лица. И на пальцах, сквозь тонкую лайку, увидел свет.
Слабый. Гаснущий. Зеленоватый, тёплый – тот самый, ни с чем не спутаешь; но если на пыжовской полке след горел ровно и дышал, то здесь он лежал последними углями, размытыми, готовыми истаять. Она держала эту вещь в руке – совсем недавно, может быть, за минуту до ножа: доставала, сжимала в кулаке, куда-то несла. Морозов провёл взглядом дальше: искры лежали и на снегу, редкой цепочкой, вдоль тропы, обрываясь у обочины, где начинались мужские следы. Кто-то нёс её от места убийства – и по дороге свет с него сыпался, как снег с воротника.
Он поднялся, отряхнул колени и сказал ровно, никому:
– Пятнадцать шагов. Дальше не читается.
– Чего пятнадцать? – не понял пристав.
– Ничего. Замёрз, – сказал Морозов. – Тело – к Штейну, в больницу, а не в участковую покойницкую. Понятых по тропе – опросить всех, кто там ходит, начиная с водовоза. И, ваше благородие, сделайте милость: до вечера в рапорте пусть будет грабёж. Мне так удобнее.
К полудню грабёж, впрочем, чуть было не закрылся сам собой – и это оказалось самой скверной новостью дня.
В участке на Петербургской стороне уже сидел задержанный: босяк с Гавани по прозвищу Копчёный, взятый в тот же вечер в кабаке при попытке сбыть половому пару дамских серёг с камушками. Серьги были опознаны по описи: её. Пристав сиял. Дело складывалось в один лист: пьянь, тропа, нож, серьги, кабак.
Морозов поехал смотреть на Копчёного и вернулся оттуда мрачнее, чем уехал.
Копчёный был мелок, испуган, полупьян и врал бессистемно – то есть врал, как врут глупые люди, которым нечего скрывать сверх обыкновенного. Серьги, божился он, подобрал. На тропе, у самой обочины, в снегу, часу в седьмом – шёл в кабак, увидел, как блестит, поднял и обмер: у бабы, что лежала поодаль, шуба хорошая, а он, стало быть, при её серьгах. И побежал. И тут же, дурак, понёс их сбывать, потому что деньги были нужны немедля, а завтра, известно, не наступает.
– Кровь на тебе есть? – спросил Морозов.
– Ни капельки, ваше высокоблагородие! – с надеждой сказал Копчёный. – Обыщите!
Обыскали. Крови не было – ни на пальто, ни на рукавах, ни под ногтями; ножа при нём тоже не нашли, а тот, что нашли позже в его углу, был кухонный, тупой, шириной с два его пальца – рана была уже. И главное: половой в кабаке показал, что Копчёный ввалился к нему «часу в седьмом с четвертью», а водовоз обнаружил тело до шести. За эти минуты человеку надо было убить, обшарить, добежать до кабака и успеть напиться до того состояния, в каком его взяли.
– А место покажешь, где поднял? – спросил Морозов.
Копчёный показал охотно, всей душой: свели на лёд, и он, дрожа, ткнул пальцем в обочину – не наугад, а уверенно, у третьего от берега надува, шагах в десяти от того места, где лежала убитая. Дроботов разгрёб снег и через минуту достал оттуда же вторую вещь, о которой Копчёный не знал и знать не мог, потому что серьги блестели, а эта – нет: тонкое обручальное кольцо, затоптанное в наст.
– Кольцо-то он что ж не взял? – озадачился Дроботов. – Золото ведь.
– А он его не видел, – сказал Морозов. – Кольцо не блестит в снегу, а серьги с камушками блестят. Наш Копчёный подобрал то, что подобрал бы всякий. – Он взвесил кольцо на ладони и посмотрел на обочину, где лежали, обрываясь, чужие следы. – Зато теперь мы знаем цену всей картине, Кузьма Игнатьевич. Человек сорвал серьги, стянул с пальца кольцо, распорол ридикюль – и всё это выбросил в снег в десяти шагах. Всё, до копейки.
– Значит, грабежа не было вовсе, – медленно сказал Дроботов.
– Грабёж был. Только грабили не имущество.
– Значит, серьги он поднял, – сказал Морозов приставу. – Ваш убийца, ваше благородие, серёг с собой не унёс. Он их бросил в снег у обочины, шагах в десяти. Сорвал и выбросил. Понимаете, что это значит?
Пристав не понимал и не хотел.
К вечеру он знал о покойной то, что можно узнать за полдня расспросов у швейцара, дворника и соседей.
Верейская Ольга Дмитриевна, сорока трёх лет, вдова инженера путей сообщения Верейского, умершего третий год назад в Сибири, на изысканиях. Жила на Съездовской линии, в собственной квартире в семь комнат, – квартира от мужа, средства от мужа же, скромные, но верные: паи да проценты. Прислуги держала двух: кухарку и горничную. Родни в городе – племянник покойного мужа. Знакомств – немного, и всё больше по домам: салоны, вечера, дамы её лет и склада. Из дому выходила редко, зимой почти не выходила вовсе.
И одна подробность, ради которой стоило слушать дворника целый час: с осени барыня переменилась. Стала запирать двери днём. Велела дворнику сказывать, ежели кто про неё спрашивает. И дважды за зиму, ночами, звала его посмотреть двор – «не стоит ли кто у ворот».
– И стоял? – спросил Морозов.
– Никого не стоял, ваше высокоблагородие, – со вздохом сказал дворник. – Двор пустой, снег нетроганый. Я так понимаю, нервы у них были. Одинокая женщина, известно.
Вельяминову он доложил коротко, зная наперёд, что услышит.
– Тропа, тёмное время, дама одна, – перечислил начальник отделения, не поднимая глаз. – Серьги при задержанном. Морозов, у меня на Масленой шестьдесят два происшествия за трое суток, у меня половина города пьёт, а вторая половина обкрадывает первую. Скажите мне, что это простой грабёж, – и я пойду обедать.
– Не могу, ваше превосходительство.
Вельяминов положил перо.
– Отчего же?
– Оттого, что грабитель, ваше превосходительство, не расстёгивает застёжек. Он рвёт. У неё цела цепочка и снят медальон. Серьги выброшены в снег в десяти шагах и подобраны посторонним. Убийца стоял на обочине и ждал именно её, а она шла к нему навстречу торопясь и остановилась, когда он вышел. – Морозов помолчал. – И ещё. С осени эта женщина боялась. Запиралась днём, будила дворника смотреть двор. Полгода боялась – и дождалась.
Вельяминов долго смотрел в стол.
– Знаете, что меня в вас тревожит? – сказал он наконец. – Вы всякий раз приносите мне вместо простого дела сложное – и всякий раз оказываетесь правы. Второе примиряет меня с первым, но не полностью. Хорошо. Ведите. И запомните, Морозов: пока идёт Масленая, людей я вам не дам, кроме Дроботова. Все на гуляньях.
А значило это, что Морозов был прав ещё на льду, и правота эта ему не нравилась. Убийца рвал серьги не ради серёг. Он делал картину. И, сделав, аккуратно выбросил реквизит – как выбрасывают за ненадобностью бутафорию, отыграв спектакль.
Взял он с этой женщины одну-единственную вещь. Ту, что расстегнул двумя пальцами.
Ночью, дома, Морозов достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале, и открыл её на январской странице.
«Верейская Ольга Дмитриевна, вдова инженера. Медальон, овальный, золото. Свет – живой, свежий. Наследственный, "от бабки, с чьим-то волосом". Навести справки осторожно, погодя, не пугая».
Он перечитал последнюю строку дважды. Строка была правильная. Всякий сыщик, у которого голова на плечах, сделал бы ровно так: не ломиться к салонной даме с расспросами о её медальоне, не пугать, обождать, подойти под благовидным предлогом. Он и обождал. Полтора месяца – совершенно разумный срок для человека, у которого на руках купец Ковригин, привидение на верёвочке и начальник отделения с изжогой.
За эти полтора месяца женщина, боявшаяся с осени, запиравшая двери днём и по ночам будившая дворника смотреть двор, дождалась своего вечера на льду.
Морозов сидел и честно, без снисхождения к себе, разбирал: была ли ошибка. Выходило, что по правилам ремесла – не было. А по существу выходило, что он полтора месяца знал в этом городе единственного человека, носившего на себе живой след, и не дал себе труда узнать о нём хоть что-нибудь, кроме фамилии. Знал – и отложил. В прежней жизни он за такое снимал с дела молодых, и снимал справедливо.
Он обмакнул перо и приписал под январской записью, ровно, без нажима:
«Опоздал. 7 февраля».
Потом подумал и приписал ещё, ниже:
«Она шла торопясь. Спросить у горничной, куда».




























