444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Литвиненко » "Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ) » Текст книги (страница 295)
"Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)
  • Текст добавлен: 3 октября 2026, 12:30

Текст книги ""Фантастика - 2026". Компиляция. Книги 1-46 (СИ)"


Автор книги: Елена Литвиненко


Соавторы: Катерина Цвик,Лия Новикова,Александр Фрост,
сообщить о нарушении

Текущая страница: 295 (всего у книги 309 страниц)

Глава 4 (134)

Шумский спросил Каца шестого июня и спросил так, как советовал Морозов.

Он не стал переспрашивать о приметах.

Он спросил о трёх вещах: какого роста был человек сравнительно с самим Кацем; какой рукой подавал пачку; и что при этом делал левой.

Кац ответил.

Он сказал, что человек был выше его на голову.

Сам Кац был роста среднего, два аршина пять вершков.

Значит, тот – около двух аршин девяти.

Лунёв был два аршина четыре с половиной вершка.

– И это всё? – сказал Морозов, когда Шумский принёс ему протокол.

– Нет, – сказал Шумский. – Есть второе.

Кац показал, что пачку человек подавал левой рукой и что правую держал в кармане всё время, покуда стоял.

– Всегда?

– Все шесть раз, – сказал Шумский.

Морозов положил протокол и посидел.

– Иван Никитич. Вы понимаете, что это значит?

– Понимаю, – сказал Шумский. – У него с правой рукой неладно.

Шумский пришёл к Морозову с этим протоколом вечером шестого и сказал первое, что сказал бы всякий:

– Александр Петрович, это ещё не значит, что не он.

– Не значит, – согласился Морозов.

– Рост свидетель мог напутать.

– Мог.

– И про руку тоже.

– И про руку, – сказал Морозов. – Иван Никитич, я вам скажу, как это следует читать, и читать надлежит осторожно.

Он придвинул лист.

– Приметы, названные первыми, – возраст, худоба, очки, краска, – свидетель мог сложить сам из того, что ему казалось. Это приметы, какие всякий назовёт про наборщика.

– А рост и рука?

– А рост и рука – это то, чего он назвать не мог, – сказал Морозов. – Про рост он сказал сравнением с собою, а не в вершках. Про руку – что тот прятал правую и подавал левой.

Он положил перо.

– Такое не выдумывают, когда стараются угодить. Такое вспоминают.

Лунёва освободили девятого июня.

Он просидел пять суток и вышел без всякого объяснения, с бумагой, в которой значилось «за неподтверждением».

Морозов встретил его и довёз до Владимировской.

Дорогой Лунёв молчал, а у ворот сказал:

– Александр Петрович. Я на вас не в обиде.

– Егор Фомич...

– Погодите, – сказал он. – Я вам скажу одно. Я пять суток сидел и думал: вот, я двадцать лет наборщик, и оттого меня взяли. А после подумал иначе.

– Как?

– Что ежели бы не вы записали в марте, что я сам про шрифт сказал, – сидеть бы мне не пять суток, – проговорил Лунёв. – Мне это следователь читал. Он сказал: вот, у вас в деле есть бумага, что вы сами про шрифт сообщили за два месяца.

Он помолчал.

– Я, Александр Петрович, тогда не понимал, зачем просил вас записать. А нынче понял.

Дальше искали человека с больной правой рукой.

Это был признак, с которым за десять лет Морозов работал трижды и всякий раз считал его лучшим из всех: увечье не спрячешь и не переменишь.

Круг определился за неделю.

И здесь Шумский сделал то, чего Морозов за одиннадцать лет не сделал ни разу и о чём после написал в тетради с уважением.

Он никого не вызывал.

Он рассудил так: человек, которого вызывают в уголовный розыск посмотреть руки, догадается о причине в тот же час, и если он тот самый – исчезнет.

Оттого он послал двоих в четыре типографии под видом проверки по трудовой части: списки, разряды, ставки.

Проверяющий разговаривал со всяким работником по одной минуте и требовал расписаться в ведомости.

Расписывались все – при нём, за столом, у него на глазах.

Тому, у кого с правой рукой неладно, расписаться и не показать этого нельзя.

Морозов, услышав об этом, сказал:

– Иван Никитич, этого я не придумал бы.

– Отчего?

– Оттого, что я одиннадцать лет думаю, как посмотреть. А вы подумали, как заставить показать самому.

Печатников и наборщиков в городе было сорок три, и всех сорока трёх Шумский с людьми проверили за десять дней – не по приметам, а просто: у всякого посмотрели руки.

Больная рука нашлась у одного.

Печатник городской типографии, человек пятидесяти одного года, у которого правая кисть была искалечена машиной в девятьсот девятом году: недоставало двух пальцев.

Его проверили и отбросили за три дня: он в апреле и мае лежал в больнице с воспалением лёгких и выйти не мог.

И тогда Морозов, которого к делу не допускали и с которым Шумский по-прежнему советовался, сказал:

– Иван Никитич. Мы ищем не там.

– Отчего?

– Оттого, что человек с рукой в кармане – это не обязательно увечье, – сказал Морозов. – Это может быть и другое.

– Что?

– Ожог, – сказал Морозов. – Или кислота.

Он придвинул лист.

– Иван Никитич, вспомните, чем травят клише.

Шумский поднял голову.

– Кислотой.

– Кислотой, – сказал Морозов. – А человек, который травит клише сам, без мастерской и без вытяжки, – а он именно так и делает, потому что мастерской у него нет, – рано или поздно обжигает руки.

Он положил перо.

– И вот теперь вопрос: где в этом городе можно достать азотную кислоту в таком количестве?

Кислоту искали три недели.

И это была последняя версия, которую Морозов предложил Шумскому, покуда оставался отстранённым; после неё он на два месяца замолчал.

Он замолчал нарочно и записал, отчего.

«Я за три мѣсяца предложилъ двѣ версіи, и обѣ рухнули.

По первой едва не осудили Лунёва.

По второй пять дней держали фотографа, который ни при чёмъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что я работаю худо, и худо по причинѣ, которую слѣдуетъ назвать прямо: я отстранёнъ и оттого строю на томъ, что мнѣ приносятъ, а не на томъ, что видѣлъ самъ.

Слѣдователь, работающій по чужимъ протоколамъ, дѣлается человѣкомъ, который угадываетъ.

А угадывать въ нашемъ дѣлѣ значитъ сажать невиновныхъ».

Мест оказалось немного: аптеки, аптекарские склады, две лаборатории – при больнице и при реальном училище, – фотографические заведения и мастерские, где золотят и травят.

Всего девятнадцать.

Шумский обошёл их все и в семнадцати не нашёл ничего.

А в двух нашёл записи о продаже – законной, по книгам, с указанием покупателя.

Первый покупатель оказался зубным врачом.

Второй – фотографом с Барнаульской по фамилии Гродский, бравшим кислоту с двадцать второго года по нескольку фунтов в квартал.

Фотограф для травления клише подходил идеально.

Он работал с химией. Он имел тёмную комнату. Он умел обращаться с изображением, и – это Шумский установил на второй день – он до четырнадцатого года служил в фотоцинкографии, то есть в том самом производстве, где делают печатные клише с рисунков.

Его проверили и взяли восемнадцатого июля.

Он оказался ни при чём.

Кислоту он покупал для дела, тратил на дело, и всё, что у него нашли, относилось к фотографии.

Правая рука у него была здоровая.

Морозов, узнав об этом, записал:

«Вторая версія рухнула. Записываю сіе затѣмъ, что первую рухнувшую версію я построилъ самъ и едва не погубилъ человѣка.

А вторую построилъ тоже я».

Перелом дала бумага.

Он вернулся к ней в конце июля – к самой первой фальшивке, лежавшей у него в деле с марта.

Бумага была толще настоящей и без водяного знака.

За четыре месяца её осматривали трижды и всякий раз отмечали одно: обыкновенная, писчая, хорошего сорта.

Морозов взял её и поехал к Лунёву в типографию.

– Егор Фомич. Я к вам за тем же, за чем в марте, и на этот раз с разрешения.

– Спрашивайте.

– Что это за бумага?

Лунёв взял, посмотрел на свет, помял между пальцами и понюхал.

– Это не писчая, – сказал он.

– А какая?

– Это, Александр Петрович, документная, – сказал он. – Мы на такой печатаем бланки строгого счёта: справки, удостоверения, накладные.

– Её продают?

– Нет, – сказал Лунёв. – Её отпускают по нарядам, в типографии, и она на учёте. У нас за всякий лист расписываются.

Морозов положил бумажку.

– Егор Фомич. А сколько в городе мест, куда её отпускают?

– Четыре типографии, – сказал наборщик. – И ещё две конторы, где печатают бланки на машинке: губфинотдел и железная дорога.

Бумагу проверяли двенадцать дней.

Работа эта была та самая, какую Морозов любил и какой за одиннадцать лет сделал больше всего: сличение бумаг в четырёх учреждениях.

Он не мог в ней участвовать и потому объяснил Шумскому порядок на словах.

– Иван Никитич, считайте не то, сколько израсходовано. Считайте, сколько списано в брак.

– Отчего?

– Оттого, что израсходованное подтверждается готовой продукцией, – сказал Морозов. – А брак подтверждается только словом того, кто его списал.

Он придвинул лист.

– И ещё: возьмите норму. Всякое производство имеет обычный процент брака. Ежели в одном месте он вдвое против прочих – вот вам и ответ.

Шумский так и сделал, и после, в отчёте, написал эту мысль своими словами, а Морозова не упомянул вовсе – по той причине, что упоминать отстранённого в деле было нельзя.

Проверяли по нарядам и по спискам: сколько отпущено, сколько израсходовано, сколько списано.

И в железнодорожной типографии сошлось не всё.

За двадцать второй и первую половину двадцать третьего года там было списано в брак восемьсот сорок листов документной бумаги при норме брака около двухсот.

Шестьсот сорок лишних листов.

С одного листа выходило шесть червонцев.

– Три тысячи восемьсот сорок бумажек, – сказал Шумский.

– По десять рублей золотом, – сказал Морозов.

Заведующего железнодорожной типографией звали Аристарх Ильич Ведерников, было ему сорок семь лет, и он работал в этом здании двадцать один год: с девятьсот второго, когда типографию поставили при станции.

Он был вдов, жил один, имел сына, убитого в шестнадцатом году под Луцком.

И у него была больная правая рука.

Не увечье: экзема, которой он страдал, по его словам, с молодости и которую он лечил мазью.

Он всегда носил перчатку.

Глава 5 (135)

Проверяли его шесть дней, прежде чем брать, и проверяли по трём признакам разом.

Первый – бумага: шестьсот сорок лишних листов, списанных в брак за его подписью.

Второй – станок: Шумский установил по инвентарным книгам, что в восемнадцатом году при типографии списали тигельный станок, а вывоза его в книгах не значилось.

И третий – время: во всех двадцати девяти случаях фальшивки всплывали после десятого числа месяца, и Морозов, посмотрев на эти даты, сказал Шумскому одно:

– Иван Никитич, это человек, который работает не тогда, когда хочет, а тогда, когда может. Смотрите по расписанию типографии.

Шумский посмотрел.

Железнодорожная типография с двадцать первого года работала в одну смену, а после десятого числа всякого месяца печатала месячную отчётность и работала до ночи.

То есть в эти дни присутствие человека в здании поздним вечером никого не удивляло.

Ведерникова взяли девятого августа.

Брали ночью, с обыском в типографии и на квартире, и брал Шумский со своими людьми: Морозов при этом не присутствовал, потому что оставался отстранённым до конца дела.

Нашли всё.

В типографии, в подвале, за стеллажом с негодным шрифтом, стоял ручной станок – старый, тигельный, списанный в восемнадцатом году и не вывезенный.

При нём лежали: два клише, оттиски, краска и четыреста двенадцать листов документной бумаги.

И готовых бумажек – сто восемьдесят штук.

На квартире нашли деньги: шестьсот сорок рублей червонцами, настоящими.

Ведерников сознался в первый же час.

Он сознался спокойно и подробно и на третьем часу сказал то, ради чего Морозов после считал это дело одним из трёх, которые следует помнить.

– Аристарх Ильич, – спросил его Шумский. – Сколько вы за полтора года выпустили?

– Три тысячи восемьсот, – сказал Ведерников.

– И сколько с этого имели?

– Около трёх тысяч рублей.

– На что тратили?

Ведерников посмотрел на него.

– Ни на что, – сказал он.

Шумский переспросил.

И тогда Ведерников объяснил, и объяснение это Шумский записал дословно, а после принёс Морозову – потому что не знал, что с ним делать.

Он делал деньги не ради денег.

Он делал их оттого, что двадцать один год печатал в этой типографии всё, что ему приносили, и за двадцать один год напечатал: манифесты государя, приказы Временного правительства, объявления совета, приказы Колчака и снова объявления совета.

Всякую власть, которая приходила, он печатал в трёх видах: бланком, объявлением и приказом.

А в двадцать втором году пришли деньги.

– Я их посмотрел, – сказал Ведерников. – И увидел, что они хуже, чем то, что я печатал в девятьсот шестом году.

– И что?

– И я подумал: а могу ли я сделать лучше, – сказал он.

Он сделал первое клише за четыре месяца.

Он делал его по вечерам, один, после смены, и, по его словам, первые полгода не напечатал ни одной бумажки – только пробовал и переделывал.

Первую партию он выпустил в феврале двадцать третьего.

– И зачем? – сказал Шумский.

– А чтобы посмотреть, возьмут ли, – сказал Ведерников.

Морозов прочёл этот протокол трижды.

Он видел за десять лет сто с лишним признаний и умел отличать те, где человек выдумывает себе оправдание, от тех, где говорит как есть.

Это было второе.

Но он записал в тетради и то, что записал бы всякий на его месте:

«Онъ говоритъ, что дѣлалъ изъ мастерства, и я ему вѣрю.

И при семъ онъ три тысячи восемьсотъ разъ обмѣнялъ свою бумагу на чужой хлѣбъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что доводъ „я дѣлалъ сіе изъ любви къ ремеслу“ есть самый чистый и самый безполезный изъ всѣхъ.

Онъ ничего не оправдываетъ, а объясняетъ всё».

Правая рука его, впрочем, оказалась ни при чём, и Морозов после отметил это как урок.

Экзема у Ведерникова была настоящая, с молодости, и врач это подтвердил.

Перчатку он носил двадцать лет.

То есть примета, на которой строилось всё с июня, – «прятал правую руку» – объяснялась не кислотой и не ожогом, а тем, чего Морозов не предположил ни разу за три месяца: человек стеснялся.

Он записал это в августе:

«Я искалъ ожогъ и не нашёлъ. Я искалъ увѣчье и не нашёлъ.

А было – стыдъ.

За одиннадцать лѣтъ я вывелъ, что всякая примѣта имѣетъ причину, и всякій разъ искалъ причину въ ремеслѣ либо въ несчастьѣ.

А человѣкъ прячетъ руку чаще всего оттого, что она нехороша на видъ».

Суд был в ноябре двадцать третьего.

Ведерникова приговорили к десяти годам со строгой изоляцией; Каца – к пяти; Чуркина – к трём.

Морозов давал показания как лицо, производившее первоначальный осмотр, и говорил сорок минут.

Защитник у Ведерникова был – к двадцать третьему году народные суды защитников уже допускали, – и защитник задал Морозову один вопрос, которого тот ждал.

– Свидетель, скажите: вы вели это дело?

– Вёл до тридцатого мая.

– А после?

– После был отстранён.

– По какой причине?

– По собственному заявлению, – сказал Морозов. – Приметы, данные свидетелем по делу, подходили к человеку, которого я знаю лично.

Защитник помолчал.

– И этот человек был задержан?

– Был. Пять суток.

– И освобождён?

– И освобождён.

– Благодарю, – сказал защитник и сел.

Морозов после понял, зачем тот спрашивал: он выстраивал довод о том, что следствие по этому делу шло наугад и хватало людей по приметам.

Довод был верен наполовину, и Морозов это знал.

Он записал в тетради вечером:

«Защитникъ спрашивалъ вѣрно, а выводъ дѣлалъ ложный.

Слѣдствіе не хватало наугадъ: оно взяло невиновнаго и черезъ пять сутокъ отпустило, провѣривъ.

Разница между дурнымъ слѣдствіемъ и хорошимъ не въ томъ, что хорошее не ошибается.

А въ томъ, что оно ошибку находитъ само».

О Лунёве в приговоре не было ни слова.

А в деле осталось.

Осталось постановление от тридцатого мая об отстранении Морозова с изложением причины; постановление о задержании Лунёва от четвёртого июня; и постановление об освобождении от девятого.

Морозов перечитал всё это в декабре, подшивая дело, и записал:

«Человѣка держали пять сутокъ ни за что.

Не по злобѣ и не по лѣности: слѣдователь дѣйствовалъ вѣрно, приметы подходили, шрифтъ былъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что при вѣрномъ веденіи дѣла невиновный садится такъ же, какъ при невѣрномъ, – только на меньшій срокъ.

И что единственное, что его вывело, – это листокъ, писанный мною въ мартѣ по его же просьбѣ».

В декабре двадцать третьего Морозов сделал ещё одно, о чём не сказал никому, кроме Шумского.

Он написал записку.

Девятую за одиннадцать лет.

Она была о том, как в этом городе опознают людей по приметам, и содержала три предложения.

Первое: приметы, сообщённые свидетелем после того, как ему разъяснены последствия его показаний, отмечать в протоколе особо – с указанием часа, когда разъяснено, и часа, когда сообщены приметы.

Второе: не предъявлять свидетелю одного человека, а предъявлять не менее пяти схожих.

Третье: приметы, состоящие из возраста, роста и телосложения, самостоятельным доказательством не считать.

Он подал её Шумскому, и Шумский подписал и направил.

Ответ пришёл в апреле двадцать четвёртого: принято к сведению.

По второму пункту, впрочем, в отделе завели порядок явочным путём: Шумский распорядился, и с двадцать четвёртого года в Ново-Николаевске стали предъявлять по пять человек.

Морозов записал об этом в апреле:

«Девятая записка. Отвѣтъ: къ свѣдѣнію.

Изъ девяти подѣйствовали двѣ.

Одѣяла въ 1915 году и нынѣ вотъ сія, да и то не отвѣтомъ, а тѣмъ, что Шумскій распорядился самъ.

Изъ чего слѣдуетъ, что записки надлежитъ подавать не наверхъ, а тому, кто стоитъ рядомъ и можетъ распорядиться нынче же».

А в конце декабря двадцать третьего года умер кладбищенский сторож Пантелеев.

Ему было семьдесят пять лет, и он умер во сне, в своей сторожке, под полом которой второй год стояли два ящика.

Морозов узнал об этом тридцатого декабря и приехал на кладбище в тот же день.

Сторожку ещё не заняли: нового сторожа назначали после праздников.

Он спустился в погреб с фонарём и проверил.

Ящики стояли на месте.

Он открыл их и пересчитал – тридцать четыре, – и сосчитал дважды, потому что руки у него в тот день были нехороши.

После этого он погасил фонарь и постоял в темноте.

Ящики были темны.

Он поднялся наверх и сел на лавку в пустой сторожке, где ещё пахло чужим жильём, и просидел там до сумерек, соображая.

Положение было такое.

Единственный человек, знавший, что под полом стоят ящики, умер.

Новый сторож придёт через неделю и рано или поздно в погреб полезет.

А переносить их некуда.

Дом на Владимировской – общежитие на тридцать человек. Отдел – казённое помещение, где всякая вещь числится по описи. Своя квартира – две комнаты в доме, где живут ещё семь семей.

И людей, с которыми можно это сделать, тоже нет.

Свищов умер. Кранц умер. Лунёв есть – но Лунёв только что просидел пять суток, и втягивать его во что бы то ни было Морозов не считал возможным.

Он просидел в сторожке два часа и к сумеркам решил.

Решение он записал вечером, дома, и записал коротко:

«Переносить некуда и не съ кѣмъ.

Стало быть, надлежитъ поступить иначе: сдѣлать такъ, чтобы ящики стояли тамъ, гдѣ стоятъ, на законномъ основаніи и за моею подписью.

Сіе значитъ, что я долженъ объявить о нихъ самъ».

Он обдумывал это три дня и записал доводы, как записывал всегда.

Против.

О вещах узнают. Опись ляжет в учреждение, где её прочтёт кто угодно. Через десять лет по ней придут.

За.

Первое: их всё равно найдут – не в этом году, так в следующем, и найдут без всякой описи, как находку неизвестного происхождения.

Второе: покуда они числятся ничьими, всякий, кто их обнаружит, вправе распорядиться ими как вздумается – переплавить, растащить, продать.

А состоящие на учёте – не вправе.

И третье, которое он записал последним:

«Мнѣ пятьдесятъ три года.

Я одиннадцать лѣтъ держу сіе дѣло, и держу нынче одинъ.

Ежели я умру завтра – тридцать четыре предмета останутся въ погребѣ подъ чужой сторожкой, и всё, что мною и прочими собрано за двадцать лѣтъ, пропадётъ въ одинъ день.

Стало быть, надлежитъ передать ихъ въ такое мѣсто, гдѣ они переживутъ меня».

Он сделал это в январе двадцать четвёртого.

Он подал заявление – не в отдел, а в губернский музей, учреждённый в двадцатом году и помещавшийся в двух комнатах при бывшем городском корпусе.

В заявлении значилось, что податель сего, гражданин Морозов А. П., имеет на хранении тридцать четыре предмета древности, полученных им от лица, ныне умершего, с описью происхождения; что предметы сии найдены в разное время при раскопках и земляных работах в Западной Сибири; и что податель просит принять их на учёт с оставлением у него на ответственном хранении впредь до устройства при музее надлежащего помещения.

К заявлению прилагалась опись на тридцати четырёх листах.

Заведующий музеем – молодой человек лет двадцати восьми, единственный сотрудник – читал её два дня.

Звали его Пётр Яковлевич Незлобин, и он был учителем естественной истории, назначенным в музей в двадцать первом году по совместительству.

Про курганные вещи он знал столько, сколько знал всякий образованный человек: что они бывают и что их находят.

Зато он умел одно, чего Морозов не ждал.

Он умел составлять инвентарь.

Он прочёл опись и сказал:

– Александр Петрович, у вас тут всё есть, кроме одного.

– Чего?

– Номеров, – сказал Незлобин. – У вас предметы описаны, а не пронумерованы. Ежели я приму их так, через год никто не разберёт, какой из них четвёртый, а какой девятнадцатый.

И он завёл номера.

Это заняло у них три вечера, и Морозов после отметил, что три эти вечера были едва ли не лучшими за двадцать третий год: они сидели вдвоём, пили морковный чай и переписывали тридцать четыре строки, ставя против каждой номер и клея на предметы бумажные ярлычки.

А после приехал смотреть.

И, осмотрев, сказал Морозову фразу, которую тот записал и после двадцать лет считал самой смешной и самой печальной в этом деле:

– Александр Петрович, я, признаться, не знаю, что с этим делать. У меня в музее нет ни одного шкафа, который запирается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю