Текст книги "Современный зарубежный детектив-17. Компиляция. Книги 1-19 (СИ)"
Автор книги: Кэтти Уильямс
Соавторы: Картер Браун,Найо Марш,Юкито Аяцудзи,Джулия Хиберлин,Эдмунд Криспин,Адам Холл,Ричард Осман,Джон Карр,Ромен Пуэртолас,Анго Сакагути
сообщить о нарушении
Текущая страница: 241 (всего у книги 282 страниц)
Восьмого сентября в городке был праздник юной девы Марии. Статую юной девы, украшенную золотом и драгоценностями, торжественно пронесли по улицам под громкие звуки оркестра, от которых, казалось, дрожали стены домов. В небо взлетали бенгальские огни, в домах жадно истреблялись жареные поросята и поедались горы мороженого. В этот торжественный день каноник Розелло по обычаю собрал у себя друзей в честь юной девы Марии, алтарь которой в главной церкви он предпочитал всем остальным. Этот домашний прием был традиционным, но в прошлом году его пришлось отменить из-за траура по случаю убийства Рошо. Но теперь, когда в августе исполнился год с момента трагической гибели, двери дома каноника снова открылись для гостей. Тем более что он рад был сообщить друзьям о предстоящей помолвке своего племянника адвоката с племянницей Луизой. Их свели, говорил всем каноник, людская злоба и воля господня, которой он смиренно покоряется.
– Я подчиняюсь велению небес, – объяснил он дону Луиджи Корвайя. – Господь знает, что я упорно противился их браку. Ведь они росли под одной крышей, словно брат и сестра. Но после столь ужасной трагедии это будет уже акт милосердия. Понятно, семейного милосердия. Мог ли я позволить, чтобы бедная моя племянница, молодая, красивая женщина, провела одна с ребенком на руках остаток жизни? А с другой стороны, легко ли ей в наше время найти мужа, который бы не позарился на ее добро и был бы столь благороден и сердечен, что считал бы девочку своей дочерью? Трудно, весьма трудно, мой дорогой дон Луиджи… И тогда мой племянник, который, честно говоря, не помышлял о браке, решился, нет, не пожертвовать собой, упаси боже, но на этот добрый, милосердный поступок.
– Милосердный, черт побери! – рявкнул сзади полковник Сальваджо, услышавший последние слова каноника.
Каноник в гневе и замешательстве мгновенно обернулся, но, увидев полковника, улыбнулся и сказал с мягкой укоризной:
– Ах, полковник, полковник, вы просто неисправимы.
– Простите меня, дорогой! – воскликнул бравый вояка. – Ваше одеяние наводит вас на мысли о милосердии, а мне, старому грешнику, это представляется в ином свете. Синьора Луиза женщина, а ваш племянник-адвокат – мужчина что надо. Вот я и говорю, какой мужчина, если только он настоящий мужчина, устоит перед красотой…
Шутливо погрозив ему пальцем, каноник удалился. И тогда полковник, куда более откровенно, пояснил дону Луиджи:
– Он мне толкует про милосердие, этот святоша. Да я, чтобы побыть с такой женщиной, совершил бы любое безумие. Да я бы ради этой женщины… – он показал рукой на Луизу, которая в элегантном полутраурном платье стояла рядом с женихом – своим кузеном. Она увидела полковника и с улыбкой легким кивком приветствовала его. Полковника словно пронзило током, он склонился к уху дона Луиджи и шепнул ему, точно изнывая от страстного желания:
– Вы только посмотрите на ее улыбку. Когда она улыбается, то словно предлагает себя, умереть можно.
И внезапно, вскинув руку, точно шпагу, он закричал:
– В атаку, черт побери, в атаку!
Дон Луиджи решил было, что отставной полковник бросился к синьоре Луизе, но тот прямиком кинулся в зал, где начали обносить гостей мороженым. Дон Луиджи тоже пошел в зал. Там уже были приходский священник, нотариус Пекорилла с женой, синьора Церилло. Они сплетничали об остальных гостях, разумеется, тихо, вполголоса, одними намеками. Но у дона Луиджи почему-то не было желания перемывать косточки ближним. Он вернулся в гостиную. Нотариус Пекорилла поспешно доел мороженое и присоединился к нему. Они вышли на балкон. Внизу, на улице, праздник был в самом разгаре. Дон Луиджи излил свою желчь сначала на этих веселящихся дураков, затем на Банк развития Юга страны, на фирму «Фиат», на правительство, Ватикан и, наконец, на Организацию Объединенных Наций.
– Какие мы все жалкие людишки, – заключил он.
– Чем ты, собственно, недоволен? – поинтересовался нотариус.
– Всем.
– Нам с тобой надо поговорить наедине, – сказал нотариус.
– О чем? – устало сказал дон Луиджи. – Все, что я знаю, знаешь и ты, да и все остальные. Какие уж тут могут быть разговоры?
– Я человек любопытный. И потом, мне надо отвести душу. Мы знаем друг друга шестьдесят лет, с кем же еще прикажешь откровенничать? Я об этих вещах даже с женой не говорю.
– Тогда уйдем отсюда, – сказал дон Луиджи.
– Давай спустимся в мою контору, – предложил нотариус.
Контора была в этом же доме, на первом этаже. Они вошли, Пекорилла зажег свет и запер дверь. Друзья молча сели друг против друга и скрестили пытливые взгляды. Наконец дон Луиджи сказал:
– Ты привел меня сюда, чтобы поговорить, так говори.
Нотариус секунду колебался, затем, поморщившись, словно он выдрал клочок волос из головы, решительно сказал:
– А ведь бедняга аптекарь был ни при чем.
– Тоже мне открытие! – воскликнул дон Луиджи. – Я это понял уже на третий день траура.
– Понял или узнал?
– Мне стало известно кое-что, и тогда я сразу сообразил, где собака зарыта.
– Ну и что же тебе стало известно?
– Что Рошо узнал о любовной связи жены с кузеном, он их застал на месте преступления.
– Верно. Я тоже это узнал, несколько позже, но все же узнал.
– А я буквально сразу, по горячим следам, потому что служанка в доме Рошо – мать служанки моей тетушки Клотильды.
– Ах, вот как!.. Ну и что же сделал Рошо, застав жену за нежной беседой с кузеном?
– Да ничего, повернулся к ним спиной и ушел.
– О, черт! Как же он их не убил? Да я бы их на части разорвал.
– Полно тебе… Здесь на нашей грешной земле, среди ревнивцев, свято оберегающих свою супружескую честь, нередко встречаются самые диковинные экземпляры рогоносцев… И потом, не забывай, бедняга доктор был безумно влюблен в свою жену.
– Ну, а я могу досказать остальное, потому что имею сведения из первых рук: от ризничного сторожа церкви св. Матриче, но прошу тебя…
– Ты меня знаешь, я даже под пытками рта не раскрою.
– Так вот слушай, примерно с месяц Рошо молчал, но в один прекрасный день он пришел к канонику и рассказал ему про связь жены с Розелло. Он поставил условие: либо племянник покинет наш город и никогда больше сюда не вернется, либо он, Рошо, передаст своему другу-коммунисту, депутату парламента, кое-какие документы и тогда любовник жены прямым путем отправится на каторгу.
– Но как ему удалось заполучить эти документы?
– Похоже, он зашел в контору адвоката Розелло в его отсутствие… Молодой практикант, помощник Розелло, впустил его и сказал, что адвокат уехал и вернется только на следующий день. Но Рошо ответил, что это странно, ведь адвокат назначил ему деловую встречу в конторе. Наступил полдень, практиканту пора было обедать, к тому же он не знал, что отношения между его патроном и Рошо изменились, ведь прежде они были в большой дружбе. Он оставил доктора одного в конторе, а тот возьми да сфотографируй все документы… Я думаю, именно сфотографировал, потому что Розелло ничего не заметил и ни о чем не догадался, пока Рошо не поговорил с каноником. Когда каноник рассказал племяннику про визит Рошо, Розелло бросился допрашивать практиканта. Тот вспомнил о приходе Рошо и признался, что оставлял доктора одного в конторе. Розелло был вне себя, он надавал юноше пощечин и выгнал на все четыре стороны. Но быстро одумался и объяснил своему помощнику, что погорячился, ведь потом Рошо очень сердился на него, Розелло, за то, что зря прождал несколько часов, а встреча была действительно крайне важной. Он дал юноше десять тысяч лир и снова взял его к себе на службу.
– И об этом тебе тоже рассказал ризничный сторож?
– Нет, это я узнал от отца юноши.
– Непонятно, как Розелло мог так небрежно, прямо в столе, хранить столь важные документы?
– Ну, знаешь, точно ответить на это затрудняюсь. Вероятно, Рошо подобрал ключ, и потом, Розелло столько лет беспрепятственно обделывал свои делишки, что уже считал себя в полной безопасности, так сказать, неприкосновенным. Но когда дядюшка-каноник сообщил ему про ультиматум Рошо, перед ним вдруг словно разверзлась земля.
– Да, все так и было, – сказал дон Луиджи. – Впрочем, тетушка Клотильда утверждает, что Рошо убрали потому, что любовники не в силах были больше притворяться и таиться… Словом, всему виной неодолимая страсть.
– Неодолимая страсть, черта с два! – воскликнул нотариус. – Эти двое уже привыкли, их связь началась, когда они приехали из колледжа на каникулы. Вначале они грешили тайком от достопочтенного каноника, потом – от Рошо. Быть может, это их даже развлекало… запретный плод всегда сладок, да и опасность будоражит кровь.
Он умолк, потому что в дверь постучали. Стук повторился, тихий, но настойчивый.
– Кто бы это мог быть? – забеспокоился Пекорилла.
– Открой же, – сказал дон Луиджи.
Нотариус открыл дверь. Это был коммендаторе Церилло.
– Что за фокусы? Ушли с праздника и заперлись тут вдвоем.
– Как видишь, – холодно ответил нотариус.
– О чем вы говорили?
– О погоде, – бросил дон Луиджи.
– Оставим в покое погоду, она сегодня преотличная, так что тут, право же… Признаюсь вам честно, если я кому-нибудь все не выложу, то меня разнесет на куски. А вы как раз говорили о том, что у меня засело вот тут, – он провел рукой по животу, судорожно стиснув зубы, словно от отчаянной боли.
– Если уж тебе невмоготу, выкладывай, мы тебя слушаем.
– Ну, а вы будете помалкивать?
– А о чем говорить прикажешь? – с невинным видом спросил нотариус Пекорилла.
– Давайте раскроем карты, мои дорогие, вы говорили об этом обручении, о Рошо, об аптекаре.
– Ты попал пальцем в небо, – сказал нотариус.
– Да, да, и об этом бедняге Лауране, – невозмутимо продолжал коммендаторе, – который исчез, как Антонио Пато в «Мортории».
Пятьдесят лет назад во время очередного представления действа кавалера д'Ориоля «Морторио, или Страсти Христовы» Антонио Пато, игравший Иуду, провалился по ходу пьесы в люк, который, как уже случалось сотни раз, открылся. Но только с того момента артист исчез, и притом бесследно, а это не было предусмотрено в пьесе. Этот случай вошел в поговорку, и всякий раз, когда хотели намекнуть на таинственное исчезновение человека, говорили: исчез, как Пато.
Упоминание о Пато развеселило дона Луиджи и нотариуса, однако они тут же опомнились, напустили на себя задумчивый и озабоченный вид и, избегая взгляда Церилло, спросили:
– Но при чем здесь Лаурана?
– Эх вы, бедные несмышленыши, – с иронией проговорил коммендаторе. – Невинные создания, ничего-то они не знают и не понимают… Нате, кусните мой пальчик, – и он поднес мизинец ко рту сначала нотариуса, а затем дона Луиджи, как это делали наши не искушенные в тонкостях гигиены матери, когда у младенцев прорезались зубы.
Все трое расхохотались. Потом Церилло сказал:
– Я узнал кое-что весьма любопытное про беднягу Лаурану. Но, сами понимаете, это должно остаться между нами.
– Он был кретин, – убежденно сказал дон Луиджи.
Американская тетушка
повесть
Перевод с итальянского Евгения Солоновича
В три часа дня на улице свистнул Филиппо. Я выглянул в окно.
– Они уже на подходе, – выпалил Филиппо.
Я бросился вниз по лестнице, мать что-то крикнула мне вдогонку.
На улице, залитой слепящим солнцем, не было ни одной живой души. Филиппо стоял в дверях дома напротив. Он рассказал мне, что видел на площади мэра, каноника и фельдфебеля, они ждут американцев, какой-то крестьянин принес известие, что американцы вот-вот появятся – они уже у моста через Каналотто.

Леонардо Шаша
Ничего подобного – на площади торчали два немца; они расстелили на земле карту, и один из них отметил на ней карандашом какую-то дорогу, произнес какое-то название и поднял глаза на фельдфебеля, тот сказал:
– Да, верно.
Потом немцы сложили карту, направились к церкви, под портиком стояла машина, покрытая ветками миндального дерева. Они вытащили из нее каравай хлеба, ветчину. Спросили вина. Фельдфебель послал карабинера за фьяской в дом каноника. Наши были как на иголках из-за этих двух немцев, которые преспокойно закусывали, в наших сидели страх и нетерпение, потому-то каноник недолго думая решил расстаться с фьяской вина. Немцы поели, осушили фьяску, закурили сигары. Уехали они, даже не кивнув на прощанье. Тут фельдфебель заметил нас с Филиппо, заорал, чтобы мы убирались, а не то получим по хорошему пинку.
В общем, никаких американцев. Мы видели немцев, а американцы неизвестно когда еще появятся. С горя мы отправились на кладбище, оно находится на холме, оттуда было видно, как самолеты с двумя хвостами пикировали на дорогу, ведущую в Монтедоро, как они снова взмывали в небо, а над дорогой наливались черные тучи, потом мы слышали звук лопающихся бутылок. На дороге оставались черные грузовики, снова наступала тишина, но двухвостые самолеты возвращались, терзая ее новыми выстрелами. Здорово было глядеть, как они бросались на дорогу и тут же опять оказывались высоко в небе. Иногда они пролетали низко над нами, и мы махали руками американскому летчику, который, мы думали, смотрит на нас. Но вечером в город привезли возчика с развороченным животом и парнишку, раненного в ногу: они тоже махали руками, и двухвостый ударил по ним очередью. Двухвостые упражнялись в стрельбе по цели, они палили даже по скирдам, по волам, которые паслись на жнивье.
Назавтра мы с Филиппо устроили вылазку за город, туда, где шарахнуло возчика, вокруг валялись гильзы, крупные, как двенадцатикалиберные от отцовского ружья. Мы набили ими карманы. Все поле было в нашем распоряжении, безмолвное и залитое солнцем. Крестьяне не могли выйти из города, милиция блокировала дороги, мы же выбирались по козьей тропе, она выводила нас к каменному карьеру и потом в открытое поле. Мы рвали миндаль с зеленой и терпкой кожей, внутри белый, как молоко, и майские сливы, которые вызывали оскомину, зеленые и кислые.
Мы рвали столько, сколько могли унести, а потом продавали это добро солдатам, вернее, меняли на «Милит». С «Милитом» мы здорово придумали, благодаря этим сигаретам мы целый год жили припеваючи. В то время мужчины курили что попало; мой дядя перепробовал виноградные листья, спрыснутые вином и засушенные в духовке, листья баклажанов, сдобренные медом и вином и затем высушенные на солнце, корни артишоков, вымоченные в вине и побывавшие в духовке; поэтому за одну сигарету «Милит» он платил иногда и по пол-лиры. Сначала я называл цену, брал деньги вперед; затем извлекал на свет две-три сигареты – дневную норму. Вечером взрослые пытались прибрать мой заработок к рукам, а может, еще сигареты искали: я притворялся спящим и видел, как они перетряхивали мою одежду, рылись в карманах. Они никогда ничего не находили, я заботился о том, чтобы потратить все до последнего, прежде чем вернусь домой, а если у меня оставались сигареты, я прятал их, придя домой, в подставку для зонтов.
Никому не хотелось портить со мной отношений из-за сигарет, которые я добывал для дяди; когда отец злился, что я занимаюсь ростовщичеством, дядя успокаивал его, опасаясь, что этой торговле придет конец. Дядя кружил по дому, все время повторяя: «Без курева мне смерть», он глядел на меня с ненавистью и потом сладким голосом спрашивал, нет ли у меня сигаретки. Как-то один солдат из Дзары за два яйца, которые я стащил дома, дал мне пачку «Серальи», двадцать штук, дядя выложил мне за нее двенадцать лир. К вечеру у меня ни осталось ни гроша, отец готов был убить меня, но на мою защиту встал дядя, испугавшись, что на следующий день у него не будет сигареты, чтобы закурить после ячменного кофе, когда ему курить хотелось – хоть вешайся.
С того дня, когда неожиданно загудели колокола и с улицы крикнули, что американцы уже в Джеле, дядя сделался как сумасшедший, и я поднял цену за штуку «Милита» до одной лиры. На третий день после начала заварухи школьный сторож, проходя мимо нашего дома, крикнул дяде, стоявшему у окна: «Мы их отогнали, у Фаваротты немцы атаковали, ну и бойня была!» – и дядя завопил, повернувшись к нам:
– Мы утопим их в песках и в море, как говорил дуче, в песках и в море! – Затем он заявил, что не станет платить впредь больше, чем пол-лиры за сигарету. Сообщение сторожа оказалось ложным, и вечером цена в одну лиру была восстановлена.
Филиппо загонял сигареты брату и еще официанту из благородного собрания, который после перепродавал их кому-нибудь из членов клуба, зарабатывая на этом. На вырученные деньги мы играли в пристеночку или в орла и решку с другими ребятами, покупали приторные тянучки из плодов рожкового дерева и каждый вечер смотрели кино. Филиппо обладал исключительной способностью попадать плевком в двухсольдовую монетку на расстоянии десяти шагов, в морду нежащегося на солнышке кота, в трубки стариков, которые чесали языки, сидя перед клубом страховой кассы. Я мазал, ошибался на добрую пядь, но в кино сходило и так, там-то нельзя было промахнуться.
Это был старый театр, и мы всегда забирались на галерку. Сверху, в темноте, мы два часа кряду плевали в партер, с перерывами в несколько минут от одного воздушного налета до другого. Голоса пострадавших неистово поднимались в тишине: «Мать вашу так!» Снова тишина, звук открываемых бутылок газировки и потом опять: «Так вашу…» – и еще голос блюстителя порядка, обращенный наверх: «Если я поднимусь, я вас там четвертую, как бог свят!» – но мы-то были уверены, что он нипочем не решится подняться. Как только дело доходило до любовных сцен, мы принимались громко дышать, как бы во власти неукротимого желания, или со свистом втягивали в рот воображаемых устриц, издавая звуки, похожие на поцелуи; на галерке то же самое проделывали и взрослые. Против этого партер тоже возражал, правда, более снисходительно и сочувственно: «Что они там, помирают, что ли? Подумаешь, баб никогда не видели, сукины дети!» – не подозревая, что основная доля звуков исходила от нас двоих, черпавших в любовных историях фильмов вдохновение для того, чтобы плевать на этих разомлевших идиотов.
Но в дни заварухи кино не работало. На улице нельзя было показаться без письменного разрешения фельдфебеля, у моего отца оно было, чтобы ходить в контору, лишь карабинеры и милиция разгуливали по пустынным улицам. В школе голодные солдаты валялись на раскладушках, играли в мору, чертыхались. Майор с белой эспаньолкой, их командир, куда-то исчез, капитан и лейтенант тоже. Остался старший сержант, который, чтобы не помереть от скуки, играл на корнете как проклятый. Когда крутили фильмы, ни у кого из солдат не было охоты смотреть их, звуковое кино до нас еще не дошло, а немое они считали ерундой. Теперь не было даже кино.
На рассвете десятого июля загудели колокола, и город опустел, будто раковина; у жизни было глухое и непонятное звучание, как у морской раковины, точь-в-точь как у раковины, когда ее поднесешь к уху; люди сидят по домам; лавки заперты, как при приближении похоронной процессии; и шепот ожидания, нетерпения; мы жались к стенам, ныряли в парадные, избегая встреч с карабинерами. До чего же хорош был город в те дни, пустынный и полный солнца! Никогда пение воды из колонок не было таким свежим и нежным; и блестящие самолеты метались в небе, которое тоже представлялось нам более пустынным и далеким, чем обычно. Нам казалось, что американцы не хотят приходить в этот тихий вымерший городишко, что они собираются обойти его с двух сторон и так и оставить в ожидании: с них хватало того, что они смотрели на него сверху – белый и безмолвный, как кладбище.
Отец Филиппо был столяром. Когда-то он ходил в социалистах, его частенько вызывали в казарму и держали там по нескольку дней. При виде чернорубашечников Филиппо всегда бормотал: «Рогоносцы» – и, когда мог, припечатывал им плевок на спину. Он потому и ждал американцев, что его отец собирался задать перцу всем этим рогоносцам, таскавшим его в казарму. Хотя мой отец никогда не ругал фашистов, я был на стороне Филиппо и его отца, у которого в мастерской приятно пахло тесом и краской, а за дверью над огнем дымился котелок с клеем, от этого дыма во рту оставался сладкий вкус. Я тоже ждал американцев. Мать рассказывала мне про Америку, где у нее была богатая сестра, владелица большого магазина, у нее четверо детей, один сын был уже взрослый, он мог находиться среди тех солдат, которых мы ждали. И Америка рисовалась мне огромным стором моей тети, огромным, как площадь Кастелло, заваленная всяким добром – одеждой, кофе, мясом, а сын тети, солдат, был, конечно, великим мастером по части файтов – у него с собой полно добра, он расскажет про американский магазин и устроит веселую жизнь рогоносцам, всем, кого покажет ему отец Филиппо.
Но американцы не приходили. Может, они остановились в соседнем городишке и валялись на раскладушках, играли, как здесь наши солдаты, которые выкрикивали цифры и выбрасывали пальцы из сжатого кулака, чертыхались, уверенные, что им не миновать плена. Однажды наши солдаты попросили у нас старую одежду, они хотели переодеться в штатское, чтобы не попасть в плен. Я поговорил с матерью, и она дала мне отцовские и дядины обноски, кое-что притащил и Филиппо. Солдаты обрадовались, а те, кому ничего не досталось, сами отправились на поиски. Это было хорошо – значит, американцы и в самом деле придут.
В тот день, когда я узнал, что американцы на подходе, а вместо них через город проехали два немца, слух про американцев таинственным образом разнесся по всему городу, и отец с дядей принялись сжигать членские билеты фашистской партии, портреты Муссолини, брошюры о Средиземноморье и империи; значки и прочие железные побрякушки они закинули на крышу дома напротив. Но назавтра столь же таинственно распространился слух, будто немцы, на этот раз всерьез, сбрасывают американцев в море между Джелой и Ликатой.
Секретарь фашистской партии, вот уже несколько дней из осторожности отсиживавшийся дома, снова стал появляться на улице. Он метал вокруг взгляды, которые, как мерещилось моему отцу, останавливались на петлицах, где обычно красовался паук, и, если паука не оказывалось на месте, глаза секретаря леденели, в них были упрек и презрение, словно он хотел сказать, что непременно запомнит всех этих трусов, позакидывавших значки на крыши. Мой отец не верил, что немцам и впрямь удастся сбросить американцев в море, но взгляды секретаря действовали ему на нервы. Он предложил нам с Филиппо поискать значки на крыше дома напротив, пообещав в награду две лиры. Дело было плевое, но моя мать чего-то испугалась, она принялась поносить фашизм и эти значки. Она не имела ничего против того, чтобы на крышу лез Филиппо, по ее словам, более сильный и ловкий, чем я, только бы этого не делал ее неуклюжий сын с тонкими, как спички, ногами, который, чего доброго, еще свалится оттуда. Филиппо чувствовал себя польщенным, но без меня взбираться на крышу побаивался. А я не боялся. Я потребовал деньги вперед, отец, ругаясь, раскошелился. Мы взяли приставную лестницу и полезли наверх. С балкона нашего дома отец корректировал поиски:
– Вы что, ослепли? Да вон они блестят, да нет, правее, сзади, а теперь под носом у вас, нет, левее.
Мы босиком ходили по крыше, мы не слезли даже после того, как нашли значки.
Отец выбросил две лиры на ветер: в это самое время в город входили американцы, и ему пришлось снова избавляться от значков, но тут уж он спрятал их поближе – в горшке с петрушкой.
Разгуливая по крыше, мы вдруг услышали многоголосый рев, как будто где-то включили радио во время репортажа о футбольном матче и как раз там кто-то забивает гол. Удивленные этим шумом, неожиданным в безмолвном городе, мы на мгновение остолбенели, но тотчас сообразили, в чем дело, скатились по лестнице, сунули ноги в ботинки, которые оставили внизу, и, потопав, чтобы пятки ушли в башмаки – вечно нам доставалась тесная обувь, – помчались по улице; моя мать, надрываясь, кричала, чтобы мы вернулись, что может подняться стрельба, что нас увезут – там негры, бог знает, на что они способны.
На площади собралась огромная толпа, она орала и хлопала в ладоши, но среди всех голосов выделялся голос адвоката Даньино, здоровенного верзилы, меня восхищало в нем то, как он кричал «Эйя!», а сейчас он вопил: «Да здравствует звездная республика!» – и хлопал в ладоши. Оплетенные бутылки с вином, переходившие из рук в руки, плыли над толпой; проследив путь бутылок, мы пробрались туда, где стояли американцы – пятеро в темных очках и с длинными винтовками. Священник из прихода Сан Рокко, в брюках и без воротничка, разговаривал с ними, бледный и вспотевший, то и дело произнося: «Плиз, плиз», но американцы не слушали его, казалось, что они пьяные, они поглядывали по сторонам и курили нервными затяжками. Стаканы наполнялись красным вином, их с вежливой настойчивостью предлагали американцам, но те отказывались пить. Адвокат Даньино стоял на принесенном из клуба стуле, он все время гремел: «Да здравствует звездная республика!»; отец Филиппо нашел нас в толпе и увел со словами: «Идите домой, хватит вам слушать этого рогоносца, все сволочи повсплывали». А вот мне нравилось, что даже адвокат Даньино радостно кричал: «Да здравствует звездная республика!» – это у него получалось не хуже, чем в тот раз, когда он надрывался с вокзального балкона: «Дуче, жизнь за тебя!» Что ни праздник, адвокат Даньино всегда кричал; я не мог понять, почему отцу Филиппо, который так ждал американцев, этот день не казался праздником, он уводил нас, и у него было бледное и хмурое лицо, и я чувствовал, как его рука дрожала на моем плече.
Когда мы подошли к мастерской, я сказал: «Я домой», – и убежал. Мне не хотелось пропускать ни одной подробности праздника. На площади я увидел, что американцам удалось немного оттеснить толпу, они держали винтовки наперевес, как мой отец, когда он в поле подстерегал жаворонков; народ столпился под вывесками дома фашио, люди пытались сбить их жердями, но вывески были прикреплены к решетке балкона, какого-то человека подсадили, и, как только он оказался на балконе, ему зааплодировали. Вывески с грохотом рухнули, их начали топтать, потащили по площади. Американцы смотрели на все это, о чем-то переговаривались между собой и не обращали внимания на священника, твердившего «Плиз, плиз», и на адвоката Даньино, который больше не кричал, а подошел к американцам и что-то нашептывал на ухо одному из них, с черными нашивками на рукаве, может, это был капрал. Потом откуда-то вынырнул бригадир с четырьмя карабинерами, солдаты направили на них винтовки; когда карабинеры приблизились, один из американцев подошел к ним со спины и проворно снял с них кобуры с пистолетами. Снова взрыв аплодисментов.
– Да здравствует свобода! – заорал адвокат Даньино.
Неожиданно над толпой взвился американский флаг, его крепко держал сторож из начальной школы, человек, каждую субботу разгуливавший по городку в черном мундире и носивший красную повязку сквадриста; когда сторож злился, он бил ребят в вестибюле школы, и директор объяснял родителям, приходившим жаловаться: «Что вы хотите, с этим несчастным человеком нет сладу, иной раз он пускает руки в ход даже против меня; но ничего не поделаешь: он участвовал в походе на Рим, дуче премировал его радиоприемником». Теперь сторож держал американский флаг и вопил:
– Да здравствует Америка!
Но американцы не обращали внимания на людей, протискивавшихся поближе к флагу. Они сказали что-то священнику, и священник объяснил бригадиру:
– Они хотят, чтобы вы пошли с ними.
Бригадир согласился и ушел с американцами. Если бы Филиппо был рядом, мы бы отправились за ними, а одному мне не хотелось. Я остался рядом с четырьмя обезоруженными карабинерами, которые не решались поднять глаза на людей и стояли как побитые собаки.
Потом со всех сторон стали съезжаться бронемашины и грузовики. Толпа, аплодируя, расступилась, солдаты бросали в нее сигареты, поднималась свалка, и некоторые из американцев щелкали фотоаппаратами.
Не знаю почему, но неожиданно я почувствовал, как к горлу у меня подступают слезы; может, тут были виноваты карабинеры, может, этот флаг над толпой, может, я подумал о Филиппо и его отце, которые остались одни в мастерской, может, о матери. Мне вдруг страшно захотелось домой, как будто я боялся, что найду его не таким, каким оставил; бегом я поднялся по улице, где звучали теперь праздничные голоса, и, когда я закрыл за собой дверь, мне показалось, что все это сон, который снится кому-то другому, снится, как я устало взбираюсь по лестнице и вот-вот разревусь.
Отец говорил о Бадольо. Дядя, подавленный, похожий на мешок с опилками, оживился при виде меня: он извлек из кармана пачку сигарет «Raleigh» с портретом какого-то бородача на ней и притворно нежным голосом спросил:
– Интересно, сколько ты мне заплатишь за эту пачку?
Я разрыдался.
– Плачь, плачь, – продолжал дядя, – кончилась для тебя лафа; даже если твоего дядю приговорят к расстрелу, ему хоть накуриться дадут перед смертью.
– Оставь его в покое, – сказала мать.
На площади понавешали объявлений. Одно начиналось так: «I, Harold Alexander…» – и отец объяснил, что американцы требуют сдачи ружей, пистолетов, даже сабель. В другом объявлении говорилось, что солдатам запрещено находиться в городе; но ясно, что солдаты плевали на это запрещение, вечером маленькая площадь так и кишела джипами, солдаты искали женщин, тащили их в кафе и пили; они вытаскивали из карманов брюк горсти денег, бросали их на стол и пили из горлышка. Усаживали женщин к себе на колени и пили. Женщины были непристойные и грязные, жутко уродливые; одну из них в городе называли «велосипедом», она ходила так, как будто ехала на велосипеде в гору, по-моему, она смахивала на краба; американцы сажали ее на колени, она переходила от одного солдата к другому, ей совали в рот бутылку, и она качалась, пьяная вдрызг, и мычала похабные слова. Солдаты смеялись, потом, как мешок, бросали ее в джип, увозили с собой. Многие солдаты говорили на сицилийском диалекте; в первые дни наши считали, что они не понимают ни слова на диалекте, может, первые американцы, которые прошли через город – их дивизия называлась «Техас», – и правда не понимали, но потом в одном кафе какой-то американец спросил бутылку, показал ее на полке, собрался платить, а бывший в кафе парень возьми и скажи хозяину:
– Сдери с него десять долларов.
Американец обернулся злой-презлой и выдал на диалекте:
– Пусть сдерет их с твоего рогатого отца.
Доллары с желтым штампом стимулировали сводничество, и оно процветало вовсю. Кто-то устраивал солдатам свидания с затворницами из затворниц, с женщинами, которые никогда бы не переступили порога кафе и которые боялись людских глаз, и особенно осуждающих взглядов свекровей, с женщинами, чьих мужей не было в городе. К этим женщинам американцы приходили поздно вечером, и, чтобы очистить улицы, дабы люди не узнали, что в некоторых домах в эту пору принимают гостей, солдаты поднимали на площади непрерывную стрельбу; это была идея, подсказанная посредниками, настолько удачная, что впоследствии ею пользовались ловкачи с черного рынка, чтобы нагружать и разгружать машины без свидетелей. Когда начиналась пальба, все запирались по домам, даже на балконы не выходили подышать свежим воздухом. Однажды у моего дяди, который не хотел уходить с балкона, по-моему, из-за любопытства, хотя он и утверждал, будто умирает от духоты, над самым ухом просвистела пуля, и он влетел в комнату, разразясь ругательствами. Но эта забота американцев о чести затворниц мало что меняла: все равно люди знали, кто из женщин открывал ночью дверь, – достаточно было ссоры у колонки, одной из тех ссор, когда пришедшие за водой начинают бурно спорить, кто за кем, чтобы всему городу стали известны подробности – день, час и имя посредника.





