412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Смекалин » "Фантастика 2024-87". Компиляция. Книги 1-20 (СИ) » Текст книги (страница 272)
"Фантастика 2024-87". Компиляция. Книги 1-20 (СИ)
  • Текст добавлен: 15 июля 2025, 18:10

Текст книги ""Фантастика 2024-87". Компиляция. Книги 1-20 (СИ)"


Автор книги: Дмитрий Смекалин


Соавторы: Вячеслав Рыбаков,Андрей Скоробогатов,Сергей Якимов,Василий Криптонов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 272 (всего у книги 350 страниц)

– Вы меня не так поняли, – закрутился товарищ без звания. – Конечно, гипноз этого не объясняет… но…

Листрового, однако, хватило и на второй. Не слушая, он перебил Бероева, обратись не к нему, а прямо к шоферу – как свой к своему, когда начальство в нетях:

– Коля, сейчас налево и вон по Тореза метров триста, а потом между домами направо во двор. Мне план ребята чертили… -поясняюще снизошел он до Бероева.

Тот вник и больше с вопросами не приставал. Нет, мужик все ж таки мог бы стать человеком, если бы… если бы… Листровой не знал что. Вернее, знал, но не решался сформулировать это знание даже мысленно. Впрочем, с ним такое сегодня уже было.

Листровой не знал, что самый храбрый поступок в этой жизни он совершит завтра.

Обиталище преступника с фантастическими способностями было типичной холостяцкой квартиркой, а изначально – трехкомнатным блаженством шестидесятников: одна, на самом-то деле, приземистая, расплющенная комнатища, перегороженная трясучими ширмочками стен; Листровой знал такие дворцы – не вздохнуть, что называется, не пернуть. Да, ребята навели тут вчера порядок, подумал Листровой, критически и с каким-то смутным негодованием оглядывая бардак. Впрочем, могло быть гораздо хуже, у ребят просто времени не было развернуться как следует – буквально минут через семь они наткнулись на расписание и рванули туда, кое-как вправив на место и запломбировав дверь. Аккуратно тут было, вылизано – пока мы не ворвались; и книг-то, книг… Господи, названия такие, что не понять ни слова. Стол письменный занял половину самой большой комнаты… как звучит – самая большая комната! если всю мебель вынести, то в длину можно будет сделать шагов пять. Вот на нем, на этом-то столе, вероятно, и лежала эта злополучная бумажка. Если бы не она, Симагин спокойнехонько ушел бы от девочки Кирочки, она бы спокойненько остыла к маминому приходу, и имели бы мы еще один обыкновенный безнадежный "глухарь", а не нынешнее безобразие… А вот здесь – явно комната ребенка. Сына, судя по вывернутому, похоже, из-под дивана планетоходику, по книжкам… Странно – про сына ничего не… Ёхана-бабай! Ася же говорила про сына, пропавшего в армии! А тут, выходит, музей тех лет, когда они еще вместе жили… ну, чокнутый, ей-ей, чокнутый. Фетишист. И картинка какая-то карандашом рисованная сорвана со стены, на полу валяется… Кто-то, разумеется, уже успел встать, вон каблук отпечатался – иначе уж мы не умеем; на копейку сделаем, на рупь насрем… Нет, не хочу я ничего осматривать, ничего выдвигать и выворачивать, и переворачивать, и вытряхивать… Пусть вон товарищ без звания рыщет, если ему так приспичило – а я усядусь напротив, кину ногу на ногу, будто миллионер на собственной яхте, и как бы ни при чем. А ведь приспичило ему, ох приспичило! Шифровки надеется найти, что ли? Рацию бундесверовского производства? Здрасьте, дети, я ваш папа, я работаю в гестапо…

Бероев понял, что Листровой как союзник потерян. Он тщательно и аккуратно просматривал содержимое письменного стола, стараясь ничего не пропускать и одновременно очень стараясь не терять времени, потому что Машенька уже могла начать беспокоиться, а здесь, в квартире Симагина, даже телефона не было. Следовало позвонить из машины, конечно, но почему-то он постеснялся при Листровом; а теперь уже поздно. Никак он не мог предположить, что в квартире ученого, чуть было не приобретшего мировое имя – да приобретшего, конечно, приобретшего, только быстро ушедшего в тень и потому не отложившегося в долгосрочной памяти зарубежных коллег; а вот в долгосрочной памяти зарубежных разведок наверняка отложившегося – никак Бероев не ожидал, что в его квартире не окажется телефона. Ну, живем… И еще он старался не выпускать хотя бы из бокового зрения славного, симпатичного, но туповатого ментяру – почему все симпатичные люди туповаты, кто мне ответит? А именно такие люди подчас очень легко поддаются психическому воздействию. Другое дело, что факт воздействия не доказан; но эта его искренняя и не имеющая никаких объяснений убежденность в том, что Симагин не убийца и не преступник вовсе… Откуда она? Даже я в этом еще не убежден.

Результат осмотра был странным.

Ничего.

Ровным счетом ничего относящегося к прежней работе. Вообще очень мало бумаг, но если и есть – все с какими-то конспектами по математическому ликбезу, по его урокам, так надо понимать; а то, что хотя бы приблизительно напоминало ему о прежней работе, было, видимо, тщательнейшим образом уничтожено. Или спрятано. Где-то. Где?

А может, уже кем-то изъято? Кем-то, кто Симагина и подставил? Это очень хорошо увязалось бы.

А может, самим Симагиным уже переправлено куда-то? Куда? И значит, тот, кому он переправил, вместо того чтобы переправить и его, решил таким сложным, но вполне надежным образом от него избавиться.

Значит, так. Если Листровой подвергся психическому воздействию, из этого следует, что Симагин и впрямь каким-то образом воздействовал на эти свои латентные точки, воздействовал успешно, и один Бог знает теперь, чего можно от него ожидать. В этом случае бумаги уничтожены или спрятаны им самим и не переданы никому. Никто третий не вторгается в ситуацию, факта измены нет. Но зато сам Симагин превращается в абсолютно неизвестную величину, возможности которой и степень опасности которой не поддаются даже приблизительной оценке. Если же на беднягу Листрового просто-напросто подействовало естественное обаяние личности подозреваемого… вот ведь бред!.. тогда бумаги, скорее всего, кем-то изъяты, я отстаю, по крайней мере, хода на три, но зато противник у меня пусть и сильнейший, пусть и неизвестный – однако, по крайней мере, предсказуемый и понятный. Но как разобраться с Листровым?

Пока, похоже, никак.

Показать бы его под каким-нибудь благовидным предлогом нашим психиатрам… протестировать всласть… Ладно, завтра проконсультируюсь у себя.

Рано строить версии, рано. Слишком мало материала. Поехали-ка домой, пора. Пусть Листровой ведет свое расследование, мешать не буду – буду только следить за результатами, и очень пристально. И надо, чтобы Листрового не слишком дергало его начальство. Мужик он въедливый, чувствуется – будет выковыривать истину до последней возможности, а это вполне в моих интересах. Или забрать у них Симагина совсем? Нам, в конце концов, папа несчастной Киры не указ… то есть, конечно, тоже может нервы попортить, но все-таки не так, как Павлу Дементьевичу и его непосредственному начальству. Может быть, имеет смысл. Надо подумать. Ночью подумаю.

– Что ж, поехали, Павел Дементьевич, – сказал Бероев.

Уже на лестнице Листровой не выдержал и, стараясь, чтобы вопрос прозвучал как можно небрежнее, спросил:

– Ну как, нашли что-нибудь?

– Ничего, – с готовностью ответил товарищ без звания. – И это-то, Павел Дементьевич, не нравится мне более всего.

– Почему?

– Ну представьте: вы работали лет десять, работа вам не то что нравилась, вы от нее просто, как говорят, балдели, вы были фанатиком этой работы… И у вас ничего дома от этой работы не осталось. Ни конспектов, ни черновиков, ни вычислений… Не знаю даже… Ничего. Естественно это?

Листровой помедлил, размышляя.

– Так ребята фотографии и письма любимых девчонок в молодости жгут. Если девчонка отвалит.

– Возможно, Павел Дементьевич… – сказал Бероев задумчиво, когда они вынырнули с прохладной сумеречной лестницы, и спертый цементный воздух, раскрывшись, превратился в большой и теплый, желтый и золотой от лучей заката. – Вы где живете? Давайте я вас подвезу. А то я и так много времени у вас отнял… – И Бероев ослепительно улыбнулся Листровому.

Карамышев поставил тяжелый, набитый бумагами «дипломат» у двери и с наслаждением стащил пиджак. От пота Карамышев был мокрый, как мышь. Духота и нервы, и переполненный транспорт. И нервы. И нервы… Сначала в душ. Он раздернул удавку непременного галстука – никогда он не мог понять тех, кто ходит в институт словно на приусадебном участке чаи гоняет: свитерок, джиисики… шпана шпаной! – и принялся расстегивать рубашку.

– Как самочувствие, Верок? – громко спросил он. Вера уже выдвигалась из глубины квартиры – едва причесанная, в явственно мятом халате, с уже на века, видимо, приклеившейся унылой миной на лице. А какая красотка была. Трепетная лань… горная серна… солнечный лучик… Автандиловна, южная кровь. Южанки стареют рано. Полнеют рано. Если только ежедневно и ежечасно не следят за собой. А как заставить женщину следить за собой, если она не хочет? Почему она не хочет?!

На эту тему можно было поразмышлять, да он не раз и размышлял, особенно когда устал, раздражен, настроение плохое – но сегодня даже мысленное произнесение слов "следить", "следят" и в особенности слов "следят ежедневно и ежечасно" вызывало совсем иные чувства. От каждого подобного повтора угловатый кусок льда проворачивался в животе и норовил всей своей тяжелой холодной массой скользнуть куда-то вниз.

– Выше тридцати семи и трех сегодня не поднималась, – ответила она, прислонившись плечом и головой к косяку двери и с привычной, ничего не означавшей внимательностью следя, как Карамышев выпрастывается из липнущей к влажной коже рубашки, потом стряхивает штанины с ног; сначала с одной, потом с другой… – Так, знаешь… ничего, слабость только. Лежала бы да лежала, даже читать не хочется.

Это надо же, летом, в августе, ухитриться где-то подхватить грипп. И как раз когда погода наконец выправилась. Издевательство. Ведь молодая же баба, едва за тридцать перевалило – а уже такая, как в народе говорят, раскляченная! Может, ее генам гор хочется? Пальм, лазурных небес, цветков граната? Губа не дура у генов…

Все, матушка, увы. Не надо было старшему брату твоего папы воевать тут всю блокаду, геройствовать в прорыве… не своей волей, конечно, все понимаю; так ведь и все мы не своей волей на свет появляемся – а отвечать за это появление всей своей последующей жизнью приходится именно нам, не кому-то. И женился-то он здесь на санитарке Дусе – по своей воле! И братца своего, пацанчика, из Рустави сюда выманил – по своей воле! Значит, терпи теперь, как все мы терпим. Я, может, тоже предпочел бы жить во времена Александра Освободителя – но никому не дано повернуть вспять колесо истории… Мне, думаешь, легко – оказаться женатым на почти иностранке, да еще из почти враждебного государства? Терплю же! Хотя наслышан, что там с русскими вытворяют; и даже с полурусскими, с четвертьрусскими! А Олежке, думаешь, легко? И сейчас, и потом, и всю жизнь… Во второй класс человек перешел – а уже знает, как дразнят не за поступки, не за хилость, не за смешной выговор – с этим у него все в порядке! – за происхождение. Полукровка! Метис!

– Понятно, – сквозь зубы проговорил Карамышев. – А как чадо? Не надышала ты на него вирусом?

– Да нет, как будто… А ты почему такой раздраженный?

А почему, собственно, я должен от нее скрывать? Изображать домашнюю безмятежность, когда на душе кошки скребут? Беречь, беречь… все равно не убережешь, если что-то серьезное грянет. В конце концов, она мне жена, а значит, как бишь там: в горе и в радости… Значит, любой груз – пополам.

– На завтра на утро вызывают к куратору, – сказал он угрюмо и пошлепал босыми ногами в ванную. Сначала в душ. Пусть она переварит, проникнется, каково ему сейчас – пока она тут лежала бы да лежала, и даже читать не хотела… Потом продолжим. Если она заведет об этом разговор. А если нет – я тоже больше ни слова не скажу… но и вообще больше ни слова не скажу; о чем-то другом разговаривать уже не смогу сегодня, не обессудьте.

– Суп будешь? – раздался ее голос с той стороны тонкой двери. Интересно, а как она себе думает? В тощих забегаловках мне черствые бутерброды глодать без конца, так что ли? А она будет дома лежать, лежать, и даже не хотеть читать?

– Да, Вера, конечно! – крикнул он и пустил воду. Теперь я ничего не услышу. Хоть кричи. Пока не очухаюсь немножко после этой немытой, прогорклой от пива массы, которая плющит меня дважды в день ежесуточно, за исключением выходных – да и то далеко не всех, а только тех, когда не требуется бегать по магазинам; пока не отмою подмышки от этого скотского духа, с которого меня самого тошнит и которым разит от всех, от всех и в метро, и в автобусе… ничего не услышу.

Интересно, завтрашняя беседа – это из-за нее? Как мы привыкли к слову – беседа. Даже сам с собой не называю: допрос. Фи, фи, допрос – это же совсем другое; это когда из камеры и обратно в камеру, это когда лампа в лицо, когда не дают спать, ломают пальцы, грозят пересажать всех родственников до седьмого колена… в перестроечные годы мы это все по сто раз прочли, так что из ушей уже лезло, и сердца надрывались вхолостую: полвека прошло, помочь все равно никому не можешь, изменить все равно не под силу ничью судьбу, и только журналисты и мемуаристы словно бы упиваются с этаким садистским схлебыванием слюны: а меня еще вот как мучили! А вот такого-то генерала еще во как, во как, вы, уважаемые читатели, до такого нипочем бы не додумались сами!

А тут – беседа. Просто беседа.

Как будто бы ничего ни в газетах, ни по телику не было относительно очередного обострения с грузинами…

Но тогда из-за чего?

Когда он, кутаясь в купальный халат, вышел из ванной – распаренный, слегка размякший и немного подобревший, – на столе уже дымилась тарелка какого-то очередного брандахлыста, а рядом умлевал под теплой ватной бабой заварочный чайник.

– Сейчас, Верочка, – сказал Карамышев жене, терпеливо и послушно сидящей у обеденного стола – подперев щеку кулачком, напротив обычного карамышевского места, – и поспешно нырнул в другую комнату, где гардероб. Не мог он выйти к обеду в халате. Воспитание есть воспитание; возможно, это последнее, что нам еще оставили. Впрочем, просто потому, что не могут забрать полностью и одним движением – так только, откусывают по кусочкам; рявкнул в ответ какой-нибудь истеричке в очереди – кусочек; не глядя отлягнулся от навалившегося хама в метро – еще кусочек; смолчал, выслушав чушь, которую в очередной раз с государственным видом изрек заведующий лабораторией товарищ Кашинский – во-от такой кусочек…

А ведь после ухода Вайсброда это казалось неплохим выходом – пусть начальником станет добросовестный исполнитель, ну хоть и с комитетом, вероятно, связанный, все равно ведь уже не те времена. Горбачевское пятилетие со счетов не спишешь, народ вдохнул шального воздуха прав человека, и теперь нас голыми руками не возьмешь… Мы, ученые, будем заниматься наукой, не отвлекаясь на административные бумажки, а Вадик пусть хлебает эту жижу, все равно от него другой пользы нет и быть не может.

Ха-ха-ха.

Интересно, сколько кусочков завтра отстрижет от меня товарищ Бероев?

Мягкие домашние брюки, свободная рубашка, застегнутая все равно на все пуговицы, светлый домашний галстук, не тугой, но и не болтающийся на пузе…

– А себе что ж? – спросил Карамышев, садясь за стол. На столе был лишь один прибор.

– Не хочется. – Вера блекло улыбнулась. – Я чаю попила часа полтора назад.

– Витамины принимала?

– Ой, Арик, забыла! Извини… Сейчас.

Она встала и пошаркала на кухню. Откуда у нее взялась эта отвратительная старушечья походка? Ведь бегала по лаборатории и впрямь как серна!

Ох, это ж сколько лет прошло… И каких лет.

– Веронька, ну нельзя так! Я же не могу все время тебе напоминать! Хоть что-то ты могла бы сама! Она уже возвращалась.

– Хорошо, Арик, постараюсь.

Какая дурацкая кличка, подумал он в миллионный раз. Арик… Шарик. Бобик.

Взялся за ложку. И взялось за ложку его выцветшее, слегка идущее волнами отражение в стоящем в углу комнаты громадном зеркале, оправленном в темное дерево. Зеркалу было лет сто, наверное; Карамышев помнил, как корчил ему рожи в детстве. На задней стороне деревянной рамы были процарапаны инициалы, Карамышев обнаружил их, когда ему было года четыре – их процарапал в детстве дедушка.

– А из-за чего вызывают, не сказали?

Он поперхнулся.

– Нет.

– Думаешь, что-то серьезное?

– Понятия не имею.

– В лаборатории никаких… нештатных ситуаций?

– Нет. Тишь да гладь.

– Но ведь и толку никакого, правда?

Он опять поперхнулся.

– Не стоит так говорить, – произнес он, прокашлявшись. – Это взгляд обывателя. То от Бога ждали чудес, потом от науки, а теперь – хоть от кого-нибудь, лишь бы чудес. Чудес не бывает, и ты-то уж должна это понимать. Диагностику мы отработали и, если бы государству было до нас, уже могли бы запускать в серию прекрасные, компактные и дешевые аппараты, которые сто очков вперед давали бы всем этим дорогущим импортным томографам и цереброскопам… А то, что волновая терапия пока не удается, – может быть, она и вообще невозможна, может быть, это утопия, придуманная Вайсбродом и Симагиным…

– Как интересно тогда было, – с мечтательной миной произнесла Вера, опять подпершись кулачком.

– Ну, знаешь… вранье всегда интереснее правды, если врать умело и увлеченно.

– Да, наверное. А все-таки странно, правда? Всего-то два человека ушли… Ну, потом Володя еще, но это уж потом, когда все скисло и так…

– Да ничего не скисло! – раздраженно возразил Карамышев.

– Не злись, ты и сам понимаешь, что скисло. Ведь как мы мечтали, помнишь?

– Да мало ли про что дурачки мечтают? – Он окончательно разъярился. – Про коммунизм, про братство народов – ах, ах, помнишь, как мечтали в окопах наши деды и прадеды?! Мы делаем дело! Просто обыкновенное и по-обыкновенному очень нужное дело! Хватит с нашего народа мечтаний – ему нужны цели!

У нее дрогнуло лицо. Он запнулся. Не надо было про братство народов; наверняка она и так все время ощущала, что с некоторых пор превратилась для него в подобие ядра, прикованного к ноге каторжанина. Но извиняться нельзя, это еще хуже. О таком не принято говорить – просто делается вид, что ничего подобного не существует.

Нету.

– Ну, ладно, ладно, – сказала она и опять улыбнулась – совсем уже блекло. – Конечно. Я и сама знаю. Что же, я не коллега тебе? Просто приболела вот…

Да. Приболела. Это я приболел из-за тебя. На всю жизнь. И Олежек – на всю жизнь. И нельзя об этом даже слова сказать вслух. Потому что для воспитанных людей национальных проблем не существует; национальные проблемы – это удел быдла, безумие быдла, блевотное нутро быдла… А у нас проблемы исключительно духовные и немножко бытовые – грипп, Олежкины отметки…

К сожалению, Бероев и его коллеги не столь воспитанны. Были вопросы с их стороны уже, были и комментарии… были и определенного свойства сомнения. Пока удавалось снимать и сглаживать. Иногда кажется, что – все; что удалось наконец окончательно снять и сгладить, что больше это не повторится – но проходит полгода, или восемь месяцев, и опять какая-то подвижка в их большой, отвратительно большой и попросту отвратительной политике, и опять: вы уверены, что ваша супруга не поддерживает ни малейших связей с оставшимися за рубежом родственниками? Вы действительно уверены? Может быть, все-таки лучше было бы ей уволиться? В конце концов, это же просто разумная предосторожность; к вам, Аристарх Львович, у нас ПОКА претензий нет, вы работайте себе, Аристарх Львович, как работали, и совет вам да любовь с вашей супругой, брак – дело святое… но ей самой со всех точек зрения лучше было бы стать просто домохозяйкой… Нет, она очень ценный работник, что вы – незаметный, но незаменимый; а что касается возможных родственников в Грузии, то я уверен, что у Веры с ними нет никаких контактов, даже если там и действительно остались какие-то родственники; она же родилась здесь, она наша-наша-наша-наша!.. ни звонков, ни писем, ни вообще никаких поползновений я не наблюдал ни разу за весь период нашего брака… Период брака… Какие слова!

Уж не знаю, беседовали ли они и с тобой, женушка, на эти темы; подозреваю, что беседовали. Но ты же не расскажешь, и я не расскажу, мы воспитанные…

Пришел с гулянья Олежек, и Вера немощно заторопилась на кухню – разогревать обед второму мужчине в семье. А Карамышев взялся за газету и, дохлебывая безвкусный суп – или он вообще-то был обычным, как всегда, в меру съедобным, и только сегодня ощущался таким безвкусным, потому что страх продолжал угловатой ледяной глыбой скользко перекатываться внутри, и кроме ощущения этого беспокойного, непоседливого льда не осталось больше никаких ощущений вовсе, – стал просматривать колонки международных новостей, ища что-нибудь про Грузию. Ничего, как на грех, не было; ни строчки. Но разве это, в конце концов, показатель? Кто знает, что там могло на самом деле произойти? Или здесь? Или где?

А вообще-то новости были одна другой страшней и отвратительней. Неужели страна так и не выправится? Неужели все-таки закусают ее, затравят по мелочам? Вот и пожалеешь, что не сбылось то, чего они с Симагиным когда-то, по наивности и мальчишеству, больше всего боялись – что из биоспектралистики, из этих не состоявшихся латентных точек выскочит-таки какое-нибудь сверхоружие на радость маразматическим московским маршалам, и тогда творцам его останется только саботировать или вешаться. Конечно, пока мы были сильны и, теряя голову от этой силы, теряя ощущение того, что она все-таки не беспредельна, забывая о том, что следовало бы и на дела домашние побольше обращать внимания, лезли и в Афган, и в Анголу, и в Мозамбик со своим уставом, – можно было изображать интеллигентское негодование. Этакого сахаровского толка. Отдать телепатию или нуль-транспортировку Ахромееву да Варенникову! Боже мой, что будет с правами человека! А теперь, когда от силы не найдется даже воспоминаний связных, когда страна – да и сколько той страны осталось! – на ладан дышит, когда со всех сторон кто только не гложет ее с радостным упоением – налетай, братва! дорвались! три века мечтали, да кишка была тонка, а вот нынче настал наконец праздник!.. и всем-то мы должны, перед всеми-то виноваты, всем обязаны компенсировать, прощать, входить в положение, уступать, только б не подумали, что мы все еще империя, только бы доказать в тысячный раз, что мы хорошие, добрые, честные, никого не хотим завоевывать сызнова, и все равно все уверены, что хотим, и правильно уверены… отдал бы. Отдал бы? Отдал бы!

Да только вот отдать нечего.

А ведь если бы что-то такое начало наклевываться, я бы в три секунды вылетел из лаборатории. И ребрами все ступени всех институтских лестниц пересчитал. Из-за Веры. Или пришлось бы прогнать ее, попросту прогнать. Мне бы это, возможно, из уважения к таланту даже предложили сначала, дали бы пять минут на размышление: или великое открытие, спасительное для родной страны, секретная слава, подземный почет – или окончательная бессмысленность бытия, окончательный духовный тупик, полное прозябание плюс вечно недомогающая ненаглядная с ее блеклой улыбкой, мировой скорбью во взоре и безвкусным супом?

И зачем бы мне было пять минут? Я не колебался бы ни секунды.

А ведь я был без ума от нее…

И тут Карамышев похолодел. Отражение в зеркале замерло с нелепо разинутым ртом и ложкой, зависшей на полпути.

А что, если завтра мне как раз и предложат такой вот выбор? Что, если где-то… не знаю где, но ведь не мы одни ведем, вероятно, подобные исследования… возник какой-то новый прорыв, новый взгляд… Может, разведка наша выловила что-то у Маккензи или Хюммеля? Может, анализируя наши же собственные материалы, они увидели то, чего своим каждодневным взглядом не вижу я? Может… может быть, в конце концов, до чего-то доперли, сидя в своих уединенных берлогах, Вайсброд или Симагин! А теперь нужна лаборатория! Нужна машина! И нужен я! Но – без нее… без Автандиловны моей. И мне завтра скажут: или – или! Что… что я отвечу?

Со вторым прибором на подносике вошла Вера, мягко ступая по распластанному на всю комнату, местами протертому едва ли не до основы ковру – он был таким, еще когда Карамышев играл на нем в кубики. Тоненько, прерывисто, нервно застрекотала от шагов какая-то плохо поставленная на блюдце чашка за ограненными стеклами, в древнем, необъятном посудном шкафу.

– Ты что-то медленно ешь, – озабоченно произнесла Вера, перекладывая на скатерть ложку, вилку, нож. Почему-то только потом переставила тарелку. – Остыло, наверно, Арик? Может быть, подлить горячего? Я для Олежки все равно подогревала…

Он только промычал что-то. И лихорадочно начал дохлебывать безвкусный, теперь уже точно – безвкусный, на редкость противный ее суп, чтобы не говорить, не говорить с нею. Потому что знал, что ответит там, когда ему предложат выбирать.

Вошел Олежек. Сел за стол напротив Карамышева, сказал отцу: "Привет". – "Привет", – ответил Карамышев, умильно оглядывая сына. Нет, у парня нормальное, открытое лицо, типично русское. И манеры уже привились; от горшка два вершка, а как держится, как садится за стол и как берет вилку с ножом, чтобы нарезать на меленькие ломтики – по вкусу, по размеру ротика, наверное, – безобразно большой кус мяса, который мама щедро вывалила ему прямо в тарелку весь. Самому Карамышеву мяса не досталось. Как аккуратно носит одежду! Котенок мой, думал Карамышев, с наслаждением ощущая, как тепло и умиротворение маслянистой волной окатывают душу. Мой, мой. Тебя-то я уж никому не отдам. Пусть Автандиловна наша что хочет делает. И пусть товарищ Бероев что хочет делает. Тебя – никому не отдам. Никто не имеет права требовать, чтобы я и от сына отказался! Зачем?

А если предложат? А если – настоятельно предложат? Вот возьмут – и предложат?!

– Папа, – сказал Олежек.

– Олег, – сказал Карамышев терпеливо и назидательно, – помнишь поговорку? Когда я ем, я глух и нем.

– Да я же еще не ем! – возмутился Олег.

– Да? А мне показалось, ты одну ложку уже проглотил, – мягко обличил Карамышев.

– Это я только попробовал, – мгновенно вывернулся Олег. – Горячо. Надо минутку постудить.

– Ну тогда говори, – разрешил Карамышев.

– Что такое ширево?

Карамышев поперхнулся.

– Крошка сын к отцу пришел… – пробормотал он, откашлявшись.

Цитата была знакомая, Венька Хорек часто эти слова повторял с хихиканьем или даже с хохотом, поэтому Олег сразу смог мысленно продолжить. И сказала кроха: пипка в пипку – хорошо, пипка в попку – плохо. Олег чуть было даже не произнес этого вслух, чтобы показать, какой он умный и эрудированный – папа любил, когда он показывал эрудицию, то есть знал то, чего ему вроде бы и неоткуда было узнать, и вообще помнил всякие лишние слова, вроде этой самой "эрудиции" – но вовремя осекся. Речь в стихотворении шла о вещах не совсем вразумительных – ну как это пипку можно засунуть в пипку? сколько Олег ни пытался это себе представить, разглядывая себя, а при случае – и других мальчишек, ничего не получалось; и главное, он понятия не имел, почему, собственно, одно хорошо, а другое – плохо? А если папа поймет, что он говорит, чего не знает, а просто повторяет за другими, как попугай – засмеет. И Олег благоразумно смолчал. Надо сперва самому разобраться. Только странно как-то: папа, оказывается, читает те же стихи, что и Венька Хорек…

– А откуда ты этот термин поймал? – спросил Карамышев несколько косноязычно. Но очень уж он растерялся. Непонятно, что отвечать. Он вообще часто терялся в разговорах с сыном и срывался то на уже отжившее сюсюканье, то на академическую, будто на симпозиуме, речь. Вот и сейчас – вылетело совсем не к месту дурацкое слово "термин", которого Олежек наверняка не знает; зачем? И тут же, будто пытаясь выправиться и приблизиться к ребенку, ляпнул, как дворовая шпана, нелепое слово "поймал". То ли дело было совсем недавно: это листик, смотри, Олеженька, какой красивый листик, а осенью он пожелтеет и станет еще красивее, станет как золотой… Ну-ка, листик в носик, ну-ка, носик в листик!.. и сразу начинает клевать носом, и сразу улыбка, смех – полное взаимопонимание. А это – подъемный кран, а это – автомобиль: чух-чух-чух!.. ж-ж-ж! поехал автомобиль, поехал! Теперь напротив него сидел человек, целый человек, не знающий снисхождения; от него нельзя отказаться, на него нельзя опереться, с ним нельзя договориться по-взрослому, на взаимном обмане или совместном умолчании, нельзя передоверить ему даже часть ответственности за него же; и что там в голове, и что там в сердце у этого человека делается – не уследить, не проконтролировать, не отштамповать. Спасение лишь в том, чтобы он любил тебя и верил тебе больше, чем всем остальным, – а как этого добиться?

– Венькин старший брат с нами сейчас часто играет, – объяснил Олег со взрослой обстоятельностью. – Его кореша на лето все разъехались, а одному ему скучно. И он то и дело говорит: ширево. А я не понимаю.

– Ясно, – проговорил Карамышев, внутренне холодея от ужаса перед теми играми, в которые мог играть с Олежком этот, по всей видимости, чудовищный Венькин старший брат. – Ну, видишь ли… это всякие вредные вещества, которые люди принимают.

– Зачем? – искренне удивился Олег. – Они разве не знают, что вещества вредные?

– Ну… как тебе… Они об этом забывают. Потому что получают на какое-то время удовольствие, и до всего остального им уже нет дела.

– А! – с просветлением на лице воскликнул Олег. – Это вроде водки!

Карамышев, едва не поперхнувшись, совсем смешался.

– Ну да… – выдавил он. – Только еще вреднее.

– Тогда я понимаю, – серьезно и солидно протянул Олег, – почему Ромка говорит, что его телка на джеффе сторчалась!

Карамышев поперхнулся. А потом, прокашлявшись, со злостью хлопнул ладонью по столу и почти крикнул:

– Ты по-человечески можешь разговаривать или нет?

Олег растерялся и даже испугался слегка. Вот никогда не знаешь, за что получишь на орехи, подумал он. Разве я не по-человечески говорю? Почему, скажем, слово "эрудиция", которое я только от папы и слышал – человеческое, а те слова, которые все говорят – нет? Он искательно заглянул сидящему напротив папе в глаза; папа рассердился всерьез. Лучше, наверно, его вообще поменьше спрашивать.

– Надеюсь… – проговорил Карамышев, стараясь взять себя в руки, – надеюсь, вам он еще не предлагал… как это ты говоришь… торчать?

– Нет, – на всякий случай соврал Олег. Если Ромка опять принесет ширево, опасливо подумал он, и хоть кто-нибудь согласится на этот раз, мне придется пробовать тоже. Иначе ко всему прочему еще и труса навесят.

Верочка сидела на кухне, уложив голову на лежащие на столе ладони. Голова кружилась, и хотелось плакать. Все время хотелось плакать. Это после гриппа, пыталась успокаивать она себя, после гриппа всегда слабость и депрессия. Но она знала, что это – не от гриппа. По крайней мере – не только от него. Из столовой слышались приглушенные голоса, слов было не разобрать. Воркуют. Мужчины воркуют. И на том спасибо.

Бероев отпустил машину и, привычно прицелившись пальцами в покрытую буроватым налетом клавиатуру дверного кода – только нужные кнопочки сияли от постоянного в них тыканья, – размашисто распахнул дверь, ворвался на полутемную лестницу и легко понесся вверх, прыгая через две, а то и три ступени. Лифт опять не ездил. Да в него и войти-то противно; измалеван весь и вечно воняет мочой. Пусть немощные ездят. Машенька уже заждалась, конечно. Ну может, еще успеем погулять хотя бы полчаса?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю