Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 320 (всего у книги 347 страниц)
Кот Трал по случаю получил от меня целую воблу – без выкупа и без очереди – и унёс её под комод.
Осень, о которой год говорили «после войны», наступала по расписанию.
Глава 27
Исаие, ликуй
Восемнадцатого сентября Артур поднялся раньше склянок.
Я знал это точно, потому что сам не спал: стоял у открытого окна снятой комнаты, смотрел, как светлеет над Золотой горой, и держал в руке кольцо – то, второе, из коробки. Кольца нам сработал ещё зимой минный машинист со «Смелого», из гильзы сорокасемимиллиметровки: латунь, выглаженная до тёплого блеска.
* * *
Ночь перед тем я, по обычаю, ночевал не дома – у Огарёва на «Смелом». Кают-компания отнеслась к обычаю с флотской основательностью: жениха стерегли вахтами, «чтобы не сбежал к невесте раньше срока». Вахтенный мичман, сменяясь, докладывал честно: «Жених спокоен. Курит».
Курил я в ту ночь действительно много.
В третьем часу я вышел на палубу. Рейд был чёрный, и по бочкам стояли свои – без огней, кроме якорных. Вода шла мелкой зыбью, тянуло углём и остывшим железом.
Я взялся за поручень и захотел одного: чтобы эта ночь кончилась.
Перед делом у меня всегда был план. Курс, дистанция, порядок отхода. Что делать, если не выйдет. Что делать, если выйдет. Тут плана не было, и командовать было нечем.
За спиной стукнула дверь.
– Не спится, Андрей Николаевич?
– Не спится.
Огарёв встал рядом – в шинели поверх исподнего. Помолчал, посмотрел на воду.
– Певчие к одиннадцати, – сказал он. – Извозчики к половине двенадцатого. Я проверил вечером.
– Спасибо.
– Кольца у меня в столе, под замком.
– Знаю.
Он замолчал.
Я закурил от окурка.
– Огарёв.
– Слушаю.
– Я не венчания боюсь.
Он повернулся ко мне и ждал.
– Комнату я снял на неделю, – сказал я. – Дальше – как пошлют.
– Так точно.
– Дом у неё есть: крыльцо, сени, кот на перилах. Хозяина в нём не будет.
Огарёв держался за поручень обеими руками.
– Второй год живу на рейде, и третий буду.
Он не ответил.
Потом достал портсигар и закурил сам.
Мы курили; на баке пробили склянки. Огарёв бросил окурок за борт: искра прочертила и погасла в воде.
В пятом часу за мной пришёл катер.
* * *
Свадьбу город назначил себе сам.
Мы звали сорок человек. Список я составил в августе и выверил дважды: сорок фамилий, восемь столов. По этому списку я и вышел утром на Пушкинскую – посмотреть и, если надо, поправить.
Поправлять было нечего. Мостовую мели от угла до угла бабы, которых я в глаза не видел. У госпиталя сколачивали столы прямо под липами, теми самыми, посечёнными и цветшими вкось; столов было не восемь. Из порта катили бочонки – не по моему расчёту. Госпитальная кухня с рассвета дымила всеми трубами.
Комендантского адъютанта я перехватил на углу.
– Кто разрешил?
– Никто, Андрей Николаевич.
– Тогда прекратите.
Он посмотрел вдоль Пушкинской – на метлу, на бочонки, на плотников под липами – и развёл руками:
– Не препятствуем. Препятствовать сему невозможно.
Я сложил список вчетверо и убрал обратно в карман. Потом сказал – негромко, никому:
– Отставить.
Никто не отставил.
Огарёв принял должность шафера, как принимают командование кораблём: с вечера провёл «смотр готовности» – по пунктам, с карандашом, – а утром явился ко мне в полной парадной форме при всех орденах и первым делом осмотрел меня. Найденную на рукаве нитку снял с таким лицом, будто обезвредил мину.
– Волнуетесь? – спросил он, закончив.
– Волнуюсь, – сказал я честно. За два года он ни разу не слышал от меня этого слова – ни перед боем, ни в бою – и от неожиданности уронил перчатку.
Дивизион пришёл в парадном – весь, кроме вахтенных, и вахта, я знал, разыграла свои полчаса в церкви по жребию. Гаврилов стоял в первой шеренге, с осколком на шнурке поверх форменки, – фельдшер махнул рукой на этот талисман ещё в лазарете. Сизов принёс подарок от минной команды: модель «Сторожевого» в аршин длиной, с полным рангоутом и – я проверил первым делом – с обоими аппаратами на штатных местах.
* * *
Венчались в полдень, в гарнизонной церкви при госпитале – маленькой, белёной, пахнущей воском и свежей стружкой: к свадьбе успели поправить крыльцо.
Церковь вместила едва десятую часть пришедших; остальные стояли во дворе, на дорожках, под липами, на поленнице у ограды – и сторож, вчера ещё гонявший мальчишек метлой, сегодня сам подсаживал их на ту поленницу.
Вера шла от госпитального корпуса через двор – в белом – шитом, узнал я позже, из довоенного отреза, который пролежал всю осаду на дне её сундука; и весь двор – сёстры, ходячие – замер вдоль её дороги. Она шла ровно, со своей всегдашней интонацией старшего офицера в походке, и только у самого крыльца, увидев меня, сбилась с шага – на полтакта, как сбивается с ноги рота, услышав своё имя в приказе. Шаг она выправила. Улыбку выправлять не стала – с нею и поднялась ко мне на крыльцо.
Весь чин – от обручения до венцов – вёл гарнизонный батюшка, тот самый, что одобрил «правильный порядок», и вёл так, будто сбывалась его любимая проповедь; ектении возглашал наш корабельный дьякон – настоящий, с «Тебе Бога хвалим» ещё той, августовской ночи. Кольца легли как влитые: минный машинист снимал мерку с её кольца на шнурке, тайком, через Огарёва, и эта военно-морская операция, как доложил Огарёв, «прошла без потерь».
Два года меня учили стоять ровно там, где ровно стоять невозможно, и я полагал, что и этот час отстою – держа лицо, дыхание и угол.
Отстоял я его не сразу. На первом же вопросе батюшки – на том простом вопросе, где весь ответ есть одно слово, – голос у меня не пошёл: вышел воздух, а слова не вышло, и мне пришлось взять дыхание заново и ответить со второго раза, слишком громко для такой маленькой церкви. Батюшка не удивился и не поторопил. Свеча в моей правой руке – в той самой, которая два года не дрогнула ни на рупоре, ни на телеграфе, ни на рукояти аппарата, – стояла криво, и воск, натекая, шёл по пальцам вбок, на обшлаг; я перехватил её левой, и левая держала не лучше. А поймал я себя на третьем: на том, что считаю. Считаю такты, которыми дьякон ведёт ектению, – теми же долями, какими считал секунды до попадания и кабельтовы до отворота.
Венцы над нами держали Огарёв и Рощин. Огарёв – надо мной, торжественный до каменности; Рощин – над Верой, с двумя осколками под лёгким и с лицом человека, который твёрдо решил не моргать. Посажёным отцом с моей стороны стоял Макаров – он ответил на приглашение в тот же час, семафором: «Почту за честь»; со стороны Веры – Кондратенко. Два человека, которых эта война должна была забрать и не забрала, стояли за нашими плечами.
В первом ряду стояли ходячие из её палат – те, кому она год меняла повязки и поправляла кружки; свечи в их забинтованных руках горели вкось, как липы за окном, и никто не поправлял. Общая чаша; правые руки под епитрахилью. «Исаие, ликуй» дьякон взял так, что дрогнули стёкла. Мы шли трижды вокруг аналоя – медленно, в ногу; венец над моей головой ни разу не качнулся, и венец над Вериной тоже: артиллерист держит угол возвышения, а Огарёв, полагаю, скорее умер бы, чем дал крен.
На втором круге у крайнего в первом ряду – рука до локтя в бинте, второй месяц, я знал этого человека по её сводкам – свеча пошла из пальцев, и он ловил её всей кистью, как ловят падающее раненые, и всё-таки поймал, но воск успел лечь ему на бинт. И Вера – в венце, в белом, посреди третьего своего шага вокруг аналоя – качнулась к нему: не пошла, а качнулась, полдвижения, четверть шага, рука, начавшая подниматься к его руке тем самым коротким движением, каким она полтора года снимала с людей чужую боль, – и остановленная ею самой на половине. Она вернула руку на место, довела шаг и не сбилась. Воск на бинте застыл белым пятном, и это пятно я видел весь остаток чина.
И голос батюшки, простуженный и счастливый.
На паперти нас встретил рёв. Дивизион кричал «ура», госпиталь кричал «ура», мальчишки на заборе кричали «ура» и падали с забора; крепостная батарея дала холостой – один, зато от души, и комендантский адъютант на углу снова развёл руками.
Лицо у меня улыбалось само, без всякой команды, и отставлять это я не стал.
* * *
Столы стояли от госпитального крыльца до самых лип, и за ними сидел весь город – по чинам вперемешку. Огарёв прошёл вдоль столов, считая, и доложил мне: сорок званых, четыреста примкнувших. На дальнем конце посадили пленного минного офицера-чертёжника, приведённого конвойным унтером по личной просьбе командира порта; унтер сидел рядом и ел пирог.
Подарки складывали на отдельный стол, и стол прогибался. Модель «Сторожевого»; самовар от комендантского управления; от команды «Смелого» – та самая доска с перестеленной палубы, отполированная и с врезанной латунной пластинкой: «Палуба перестелена. Служим дальше»; от Одинцова – переплетённая рукопись: «Наставление для ночного маневрирования миноносных отрядов», экземпляр первый, писарской каллиграфией, с чистым листом там, где полагалось стоять имени автора. Я посмотрел на него через стол; он сделал вид, что занят пирогом.
Я взял переплёт и пошёл вокруг столов.
Одинцов сидел с краю и был занят пирогом по-прежнему.
– Одинцов.
Он встал.
– Лист пустой, – я положил переплёт перед ним. – Впишите.
– Что вписать, Андрей Николаевич?
– Своё имя.
Одинцов посмотрел на лист, потом на меня.
– Наука ваша, – сказал я. – Я её только гонял в море.
– Гонять и есть наука, – сказал Одинцов. – Прочее – арифметика. Позвольте вам налить.
Карандаш у меня был – огарёвский, с утреннего смотра, так и остался в кармане. Я достал его и положил на переплёт.
Одинцов карандаша не взял.
– Экземпляр первый, – сказал он. – Подносится в дар. Заполнять поднесённое – дело того, кому поднесли.
– Я такого дара не приму.
– Дар принят. Вон он лежит, между самоваром и моделью.
За соседним столом смеялись.
– Прошу вас.
Гаврилов через два стола обернулся: этот голос он знал. Одинцов взял салфетку и вытер пальцы, не торопясь, каждый по отдельности.
– Мне бы не хотелось, – сказал он.
Настоять я мог. У меня было чем: чин, дивизион и полгода, в которые он мне ни разу не отказал.
Я снял карандаш с переплёта.
– Хорошо.
– Благодарю, – Одинцов сел к пирогу.
Переплёт я отнёс назад и положил, где лежал. Лист остался чистым.
Гаврилов подошёл под вечер, дождавшись, когда схлынут чины. Встал поодаль, снял бескозырку, переложил под левую руку – и поклонился в пояс, по-деревенски, всей спиной.
Я потянулся поднять его за плечо. Плечо не поддалось: поклон он держал столько, сколько положено, и разогнулся сам.
– Ты чего это, Гаврилов.
– Так положено, вашвысокоблагородие.
Команда у меня была на всё: на пожар, на пробоину, на минную атаку с двух румбов.
– Вольно, – сказал я.
Гаврилов принял «вольно» как приказ и остался стоять, где стоял.
В левой руке у него был узелок. Он развязал его на весу, не выпуская концов, и достал рушник – тканый, с красным по обоим краям, слежавшийся так, что складки на нём стояли жестью.
– Матушкина работа. Под Полтавой шила. – Он держал рушник на вытянутых руках, шитьём ко мне. – К той красной горке. К довоенной. Доехал только теперь. Как и я.
Вера встала из-за стола, обошла его и приняла рушник двумя руками, под самые концы. Потом отдала поклон – в пояс, всей спиной, в белом, при всём госпитале.
Гаврилов покраснел до шеи и сел через два стола, трогая осколок на шнурке, как трогают нательный крест.
Сёстры милосердия поднесли Вере от всего госпиталя шкатулку – красного дерева, бархат внутри, и в бархате, в гнёздах, хирургический инструмент. Подносили скопом, и «на новое хозяйство» сказали хором: репетировали.
Вера открыла шкатулку прямо за столом. Взяла зажим, свела и развела бранши, послушала замок. Вернула в гнездо. Взяла второй.
Чиновницы за средним столом смотрели на неё поверх пирога.
– Хорошая сталь. – Вера закрыла крышку. – С понедельника – приём, как обычно.
Госпитальный стол отозвался таким «ура», что чиновницы вздрогнули.
Я думал, шкатулка – подарок на память, вещь на полку. Стол с подарками стоял тут же. Вера поставила шкатулку под стул, к своей ноге.
Кондратенко уходил засветло – крепость не гуляла и в этот день; у крыльца задержался и взял мою руку по-сапёрному, всей ладонью.
– Госпиталь она мне отстроила, – он смотрел при этом не на меня, а на Веру. – Стало быть, и дом выстроит. Вы, главное, материала не жалейте, Андрей Николаевич.
Рощин поймал меня у лип, вручил свёрток – там оказалась гильза той самой сорокасемимиллиметровки, из которой резали кольца, отполированная под стакан для карандашей, – и сказал два слова, старых, наших, из первой жизни этой дружбы:
– Совет. Любовь.
Третьего слова – «прикрою», – которым мы прощались перед каждым боем два года, он не сказал.
Макаров пробыл час – дольше, говорили знавшие его, чем на любом торжестве за десять лет. Тоста он не говорил; вместо тоста встал, дождался тишины, которая упала мгновенно, и сказал: «Совет да любовь». Город выпил за это так, что задрожали липы, – а он поймал мой взгляд поверх стола и добавил одними губами, без голоса: «По местам».
Телеграммы читал вслух Огарёв – стоя, по мере поступления, держа бланк на вытянутой руке. Они шли весь день.
От Небогатова с отряда. Из Читы, от матери Веры, – длинная, со «слава Богу» через каждую строку; Огарёв прочёл её всю и ни одного «слава Богу» не пропустил. К середине за столами смеяться перестали.
Следующий бланк он прочёл так же, как предыдущие, – ровно, со всеми служебными словами:
– «Костыль сдал по описи точка счастья».
За столами не поняли. Огарёв опустил бланк.
– Из Кронштадта. Из госпиталя. Начальник миноносцев.
Тогда встали – и стояли, пока Огарёв не положил бланк на стол, к телеграммам.
Ставров не телеграфировал.
Из Шанхая пришла открытка без подписи, с видом набережной и одной строкой по-русски, ровным почерком без наклона: «Стройность бывает и в счастье. Пользуйтесь». Я показал её Вере; она подумала и поставила открытку на стол, между телеграммами.
Пленный чертёжник за весь день не притронулся к пирогу – сидел на дальнем конце и рисовал на обороте телеграфного бланка. В сумерках конвойный унтер, смущаясь за двоих, принёс мне этот лист: карандаш, твёрдая рука – «Сторожевой» в три четверти, с воды, весь в своём небогатом рангоуте, и волна у форштевня взята так, что чувствовался ход. Внизу стояла строка по-русски, печатными буквами, выученными, должно быть, за месяц плена: «Хорошему кораблю – хорошего пути». Я поднялся и поклонился через весь стол; чертёжник встал и ответил – коротко, по-своему, серьёзно. За столами на минуту стало тихо, потом заговорили снова, и унтер, вернувшись на место, подвинул своему подопечному пирог. Лист лёг во внутренний карман; там он и доехал потом до Петербурга.
Вечером пели. Сначала хором, по-флотски, потом вразнобой, по-человечески; дьякон пел вместе со всеми. Вера положила ладонь мне на рукав и не убирала; тепло доходило и сквозь сукно.
* * *
Столы убирали при фонарях, всем миром.
Посуда была чужая, снесённая со всего города. Разбирали по крикам. Смотрели метки на донцах: крест, две точки, фамилия химическим карандашом. Двух тарелок не досчитались. Искать не стали: на счастье.
Фонари несли по двое, лавки складывали к ограде.
Потом Огарёв построил дивизион.
Строились быстро, подравнялись сами. Огарёв прошёл вдоль фронта, посмотрел, вернулся на правый фланг.
– Дивизион, напра-во. Шагом марш.
Пошли. Пушкинская повела их вниз, к порту. Фонарь от ворот достал до третьей шеренги, дальше была темнота.
Я шагнул за ними. Один шаг, второй. И встал.
Сапоги стучали по мостовой ровно. Потом тише. Потом их не стало слышно.
В руке у меня была тарелка – чужая, с двумя точками на донце. Я отнёс её на кухню.
* * *
Разошлись за полночь. Мы остались на крыльце её – теперь нашего – дома вдвоём.
Вера сняла с шеи шнурок – пустой теперь, без кольца, – подержала его и убрала в карман: на память.
Мы долго молчали. Город стихал улица за улицей; в госпитале погасили верхний свет; на рейде пробили склянки, и звук дошёл до крыльца тёплым, обжитым, как стук ходиков в соседней комнате.
– Ну вот, – сказала она. – Довоевались.
В доме, на новом письменном столе, лежали рядом две вещи, которые Вера, не сговариваясь со мной, положила вместе: дивизионная тетрадь, привезённая мною со «Сторожевого» на сохранение, и новая записная книжка в клеёнчатой обложке – её подарок, чистая, без единой строки. Я ещё не знал, что в неё писать. Знал только, что старую науку я в неё переписывать не стану: у новой жизни должен быть свой почерк.
Посыльный с телеграфа нашёл нас на этом крыльце в час ночи – мальчишка извинялся так, что стало ясно: телеграмма не рядовая. Она была из Петербурга, от морского министра, срочная, и я прочёл её дважды, прежде чем передать Вере.
Меня вызывали в столицу – «для доклада Государю Императору об организации ночных действий миноносных сил и для суждений о дальнейшей службе». Внизу, после подписи министра, стояла приписка иной рукой, переданная телеграфистом со всей казённой бесстрастностью: «Наверху ждут. Готовьте ответы на всё».
Приписку я перечитал отдельно. Подписи под ней не было: тому, кто пишет после министра, подпись не нужна. И списка вопросов мне не пришлют.
Вера прочла, вернула бланк и посмотрела на меня – спокойно.
– Когда?
– Пароход в пятницу. Дальше поездом. – Я сложил бланк. – К зиме вернусь.
– Вернёшься, – сказала она. – Ты теперь всегда возвращаешься.
Кот Трал зевнул на перилах и переступил лапами, устраиваясь на ночь. Над Золотой горой стояли звёзды – по-осеннему крупные; на рейде спал дивизион – одиннадцать тёмных силуэтов и один достраивающийся; где-то в Петербурге ждали ответов на всё. Один ответ у меня был готов.
Но это был уже разговор не с министром.
Глава 28
Дальняя вода
Пароход ушёл из Артура в пятницу, как и стояло в телеграмме, и три недели дороги я вёз в кармане приписку чужой рукой – «Готовьте ответы на всё». За три недели бумага обмялась по сгибу.
Море сдал во Владивостоке; дальше был поезд – та самая железная нитка, по которой полгода добиралась до меня жалованная сабля. Теперь я шёл по нитке сам, в обратную сторону, и она отматывалась медленно: Чита, где у матери Веры был дом и откуда пришла на свадьбу телеграмма со «слава Богу» через строчку; Байкал, взятый уже кругом, посуху, без парома, – путь, которого в мою прошлую жизнь на этом месте ещё не было; потом недели одинаковых полустанков, где по газетам знали то, чего я им рассказать не мог, – что война кончилась не так, как кончалась у меня в памяти.
На одном из них – названия не запомнил, запомнил водокачку и наледь под краном – вдоль состава шла женщина в чёрном платке и заглядывала в окна подряд, вагон за вагоном, не выбирая, держа перед собой сложенный вчетверо лист, где даже с моего места видно было, что фамилия на нём не одна, – и когда она подняла глаза на моё окно, я знал, что ответить ей мне нечем. Поезд тронулся.
Газеты я читал всю дорогу. Русские писали про Портсмут языком победителей и уже привыкали к этому языку. Про эскадру писали много и не всегда верно; про дивизион – раз, мелким шрифтом, без фамилий, «ночные действия миноносных сил под Артуром». Я перечёл эти пять слов дважды и отложил газету.
В столицу я приехал в середине октября, в дождь, и Петербург встретил меня огромным, серым, занятым собой. От вокзала до Адмиралтейства извозчик вёз меня мимо витрин, в которых уже горело электричество среди бела дня, мимо газетчиков, кричавших про заём и про думу.
Осень стояла неспокойная: газеты полнились думой, забастовками, манифестом о дарованных свободах, на углах спорили тесными кучками. Но той ярости, что в другой моей памяти этой самой осенью выводила столицу на баррикады и глушила железные дороги по всей империи, в воздухе не было. Выигранная война вынула из смуты половину пороха: столица митинговала заголовками, а не булыжником, и поезд мой три недели шёл без единой чужой остановки на путях.
* * *
Доклад назначили на третий день.
Я готовил его в номере гостиницы, разложив на кровати свои листы, – те самые, что Одинцов переписывал набело, и те, что писал я сам, с виною в родительном падеже. Здесь не было чёрной воды за спиной. Здесь был ковёр, и лампа под зелёным стеклом, и тишина, в которой мой голос звучал чересчур громко для комнаты.
Отведённое время назвали мне в канцелярии буднично, как в порту называют осадку, и в первый же вечер я положил часы на подушку и прочёл свои листы вслух.
Вслух моя война оказалась вдвое длиннее бумажной, и виновата в этом была одна страница – та, которую Одинцов переписывал дольше прочих. На ней стоял столбик фамилий с датами, выведенный набело, без единой помарки, и вслух он шёл с остановкой после каждой строки. Я обвёл эту страницу карандашом от первой строки до последней и надписал на полях одно число, а лист отложил на угол кровати. Дальше пошло проще: чужая ночь, стоившая мне полутора страниц, легла в полстроки – «имели соприкосновение, потери по ведомости».
Часы я держал в руке и проверял себя по стрелке. Набело я садился трижды, и трижды выходило короче: к третьему разу на кровати лежало три листа вместо девяти. Всё, что на них осталось, я мог доложить, не заглядывая в бумагу и не выйдя за отведённое. Вычеркнутое я собрал, сложил вдвое и убрал в саквояж, под бельё, а корзина для бумаг так и осталась стоять под столом пустой.
* * *
Государя я видел прежде только на портретах в кают-компаниях. Вблизи он оказался невысок, сдержан и внимателен той ровной внимательностью, которая ничего не обещает; слушал, не перебивая, стоя у окна, за которым мок парадный плац.
Я начал с дела, как и готовил.
– Звенья мы собирали сборные, – сказал я. – Артурцы и балтийцы вперемешку, не по списку старшинства: ведущим шёл тот, кто ходил эту воду ночью.
Никто не переспросил.
– После залпа миноносец слеп. Свой дым, свой огонь, а ход при этом полный. С мостика не видно ни зги. У нас на юте это зовут слепым промежутком.
Слова легли в ковёр.
Кто-то в свите за моей спиной переступил с ноги на ногу. Адъютант у двери двинулся вбок и посмотрел не на меня, а на часы. Государь не шелохнулся. Внимательность его не переменилась ни на волос.
Я сбился.
– Слепой промежуток, – повторил я. Ковёр принял и это.
За этим словом у нас на юте стоял мокрый брезент, и счёт вслух, и столбик фамилий с датами. Я поискал других – и посреди фразы обнаружил, что других не знаю. В комнате было тепло. У меня взмокла спина под сукном, там, где ремень.
Кто-то в свите кашлянул в кулак – вежливо, чтобы помочь.
Я пошёл от расписания.
– Ночная атака удаётся не смелостью. Расписанием. Разошлось на четверть часа – платим живыми людьми.
Он задал два вопроса. Первый – от окна, не оборачиваясь:
– Сколько времени нужно молодому командиру, чтобы водить отряд в темноте так, как вы описали?
– Год, – сказал я. – Если учить с воды, а не с бумаги. И если есть кого учить.
Ответ мой выслушали до конца и вежливо.
Второй вопрос был короче:
– Дорого?
Этого я не готовил. Я сказал, что дорого, и назвал число – то, которое знал поимённо, – и в комнате на секунду стало тихо так, как бывает тихо на юте, когда зачитывают список.
Потом он отошёл от окна, и адъютант подал коробку.
Государь взял крестик двумя пальцами и поднёс к моему сукну. Я стоял прямо и смотрел поверх его плеча в окно, за которым мок плац, и чувствовал одно: как чужая рука ищет через сукно, куда воткнуть. Сукно было новое, жёсткое. Булавка шла туго. Адъютант шагнул было помочь и остался на месте. Пошло со второго раза.
На мундире у меня сидел маленький белый крестик – Георгий четвёртой степени, за который я расписался ещё осенью чужой реляцией и своей виной. Весил он немного: меньше макаровской сабли, меньше кольца из латунной гильзы.
– Флоту нужен ваш опыт, – сказал Государь на прощание.
Я ответил, что опыт уже во флоте: наставление, переписанное Одинцовым, к тому октябрю ходило по эскадрам отпечатанным, под скромной обложкой «Из опыта минных отрядов», без фамилии на титуле. Имени там не стояло – ни моего, ни Одинцова, ничьего. Я сам когда-то оставил тот лист чистым и теперь смотрел на своё дело, разошедшееся по флоту без меня: почерк был мой, а подпись флоту без надобности.
* * *
Настоящий разговор случился не во дворце.
Через два дня меня приняли в Адмиралтействе – немолодой адмирал с усталыми глазами и папкой, в которой лежала вся моя война, разобранная на бумаги. Он говорил долго и хорошо: про то, что таких, как я, наверху заметили; что кресло в комиссии по новому судостроению – не ссылка, а рычаг; что человек, понимающий ночной бой миноносцев, нужнее в столице, где чертят завтрашний флот, чем на дальней воде, где вчерашний уже победил.
– У вас есть год, чтобы стать здесь своим, – сказал он. – Через год вас будут спрашивать, а не вы. Отсюда видно дальше, чем с любого мостика.
– Я скажу проще. – Он раскрыл папку посередине. – Через год эту комиссию соберут без вас, и кресло пустым не останется. Сядет человек, который сам в темноту не ходил, – умный, старательный, с академией, – и он подпишет.
Он перевернул в папке страницу.
– Подпишет как умеет, по бумаге, и по бумаге же выйдет, что и учить можно с бумаги. Через десять лет по его подписи молодые пойдут в темноту и заплатят тем же, чем платили тут вы. Только это будет не ваш дивизион, и вас при этом не будет. – Он поднял глаза и подержал их на мне. – Остальное – про рычаг и про то, что вас заметили, – вы уже слышали.
Ответить мне было нечем.
Он развернул ко мне лист – не ведомость на этот раз, а чертёж: длинный корпус, башни в одну нитку по всей палубе, ни одной пушки среднего калибра. «Вот что придётся строить, – сказал он. – Пока другие спорят, нужно ли».
Я смотрел на этот лист дольше, чем следовало. Я знал этот корпус – не этот, но такой; знал, куда он ведёт.
– Кто его прикроет ночью? – спросил я. – Средних нет. Отбиваться от миноносца ему нечем.
– Мелочь по бортам поставят. – Адмирал провёл ногтем по полям чертежа. – Сколько и какую – решит комиссия.
– Мелочь надо ставить туда, откуда видно воду. Не поверх своих же башен. И людей к ней учить с воды. – Я уже тянул лист к себе за угол; понял это, когда бумага пошла по сукну.
Адмирал молчал.
Я отпустил угол. Лист остался лежать между нами, повёрнутый ко мне.
– Вот, – сказал адмирал. – Это я вам и предлагаю. Продолжайте.
Продолжать я не стал. На секунду кресло в столице показалось мне не отставкой от дела, а самой короткой к нему дорогой; я успел даже прикинуть, с какого края взялся бы. Потом отвёл глаза от чертежа и вспомнил тихую воду под окном.
– Отсюда видно дальше, – согласился я. – Но не всё, что видно отсюда, лежит в здешней воде.
Он глянул на меня искоса.
– Флот, который вы здесь рисуете, будут строить десять лет, – сказал я. – А держать то, что уже взято, придётся все эти десять лет. Дело своё я знаю руками. – Я помолчал. – И дом у меня теперь на той воде.
– Значит, дом, – сказал адмирал ровно. – Дом – это ваше право, и в вину я вам его не поставлю. Только не выдавайте его за дело: дело я предлагал вам здесь, а вы едете жить.
Я промолчал.
Адмирал закрыл папку.
– Петербург, – сказал он без всякой угрозы, ровно, как читают барометр, – не любит, когда ему предпочитают дальнюю воду. Вам это ещё припомнят – не я, так время. – Он придвинул к себе чистый лист. – Проситесь обратно на театр. Подпишу, пока наверху не передумали.
Я вышел из Адмиралтейства в тот же дождь, что встретил меня три дня назад.
* * *
Обратная дорога легла в зиму.
Я нагнал её под Иркутском – первый крепкий снег, и дальше поезд шёл уже сквозь белое, и Байкал стоял под льдом, готовым принять на себя рельсы прямой переправы. К Артуру я подходил в декабре, морем от Владивостока, и последнюю ночь не спал – стоял у борта, как стоял в сентябре у окна снятой комнаты, и ждал, когда из темноты проступит знакомый берег.
Он проступил на рассвете, и я не сразу его узнал.
Артур отстраивался. Там, где год назад чернели проломы и лежали на боку затопленные у стенки коробки, теперь дымили трубы мастерских, ходили краны, и рейд был тесен от кораблей. Я стоял и разбирал силуэты по одному. Стояли на бочках старые артурцы, залатанные и живые. Стоял мой дивизион – одиннадцать низких теней и один, достраивавшийся ещё в сентябре, теперь достроенный, двенадцатый. А на внешнем рейде, там, куда в мою память входили только чужие дымы, стояли новые – пришедшие с Балтики на смену и в подмогу: высокобортные, с башнями, каких артурская вода прежде не видела, с чистой, не обожжённой войной краской.
Я смотрел, как между ними снуют катера, как перемигиваются фалы, как молодой сигнальщик на новом корабле разбирает семафор со старого.
* * *
Огарёв поднялся на борт первым – в шинели, с новым просветом на погоне. Оглядел меня, как осматривал перед венчанием.
– Ну что, – спросил он, – сильно там наверху ждали?
– Ждали, – сказал я. – Не дождались.
Макаров принял меня в тот же день, на «Петропавловске», у той же карты. Весной он отдавал над ней пакеты для Рожественского. Выслушал про доклад, про Георгий, про кресло и отказ – молча, по обыкновению. Когда я кончил, сказал одно:
– В чужом штабе воевать я вам не советовал. А жить в нём – тем более. – Он отпустил карту. Посмотрел в окно, на тесный от кораблей рейд. – Правильно вернулись. Тут ещё есть что держать.
Больше он к столице не возвращался ни словом – отвернулся к карте.
Одинцов доложил обстановку – полной страницей, не одним словом. Кто в доке, кто в море, что с тралением банок, оставленных нам минёром на карте. Всё было на местах. Море было наше. И непривычно тихое: без дымов на осте, без счёта на дни.
Вера ждала на стенке. Я сошёл по трапу, и она не сбилась с шага на этот раз. Стояла ровно, руки в муфте. Сказала, когда я подошёл:
– Долго тебя носило.
– Обещал к зиме, – ответил я. – Вот зима.
Она вынула руку из муфты и стряхнула с моего плеча снег, которого там не было. Ладонь задержалась на сукне дольше, чем нужно снегу.
С понедельника у неё был приём, как обычно. Дом стоял на прежнем месте, на углу Пушкинской. В окне горел керосиновый, тёплый свет. На подоконнике дремал кот Трал.
Стол в дальней комнате оказался не там, где я его оставил. Его передвинули к окну – к тому, что на воду. Под ним, где у меня жили сапоги, теперь помещался ящик: казённый, с госпитальным номером на боку, полный бинтов, скатанных по счёту.
Я стол обратно двигать не стал. Сапоги поставил в сени. Вера про них не сказала ничего.
Ужинали долго. Вера придвигала ко мне то, до чего я дотянулся бы и сам. Я не мешал.
* * *
Английские газеты приходили в Артур с опозданием на месяц, и ту, декабрьскую, я развернул уже дома, у лампы, разбирая привезённую почту.




























