Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 300 (всего у книги 347 страниц)
Глава 22
Открытая батарея
Генерал Кондратенко поднялся к нам на батарею в полдень – минута в минуту, как, говорили, поднимался всюду, где земля дрожала.
Я попал под его объезд случайно: привёз Рощину свежие листы сетки взамен истрёпанных. За неделю под новым калибром батарея вросла в гору по самые стволы. Блиндажи углубили втрое, брустверы нарастили мешками, и всё равно по скату, выше и ниже площадок, чернели воронки – такие, что в иной можно было ставить палатку. Одиннадцать дюймов перестали быть новостью. Они стали погодой.
Дорога на батарею шла через город, и город за эти недели выучился жить вполголоса. Витрины забиты досками. По стенам – свежие оспины от осколков. На перекрёстке мальчишка-газетчик выкрикивал сводку, как торгуют квасом, и никто не останавливался. У разбитого дома немолодая китаянка деловито выбирала из мусора целые кирпичи и складывала их в передник, по одному. Навстречу, к позициям, прошла рота пополнения – по виду вчерашние запасные, шинели необмятые: они косились на оспины по стенам и старались не сбиться с ноги.
Кондратенко шёл по батарее в простой шинели без пелерины, и если б не адъютант за плечом, его можно было бы принять за инженерного подполковника средней руки. Он не обходил – осматривал: заглянул в погребок, тронул рукой кладку траверса, присел у морской шестидюймовки и с минуту рассматривал, как посажен на грунтовое основание корабельный станок. Прислуга у орудия стояла не по-смотровому, а по-рабочему, и генерал, судя по всему, именно этого и хотел: он о чём-то коротко спросил наводчика, выслушал, покивал и что-то показал ему ладонью на замке – как показывает мастеровой мастеровому, без чинов. Про перекидную стрельбу с рейда он уже знал.
– Морякам спасибо, – сказал он Рощину коротко, поднимаясь. – Продолжайте.
И пошёл дальше, вниз, к стрелковым позициям, – там его ждали так же, как ждали здесь. Адъютант на ходу открыл полевую книжку и вычеркнул в ней что-то – одно из многого, расписанного на день вперёд. Солдаты у хода сообщения провожали шинель глазами.
Холодок пришёл позже, когда спины уже скрылись за траверсом. Я отогнал его: до вечера было много работы.
– Видал? – Рощин глядел генералу вслед из-под ладони. – Четвёртый раз у меня. И всякий раз я потом землю рою вдвое веселей. Как он это делает – не знаю. Наука не моя.
Он похудел за эти недели. Румянец сошёл, залысины отросли к затылку, у рта легли две новые складки. Но кружку с чаем он держал всё тем же хозяйским манером и на гору свою смотрел по-прежнему – как на палубу.
– Держи. – Я отдал ему листы. – Квадраты по западному сектору пересчитаны, отливная поправка новая. И заявок на тебя, Глеб, теперь очередь: пехота распробовала.
– Пехота распробовала – японец тоже, – сказал он без жалобы, просто как факт. – Вчера два раза примерялся по нам шестидюймовыми. Недолёт, перелёт. Ищет.
– Найдёт?
– Может, и найдёт. На то и война. – Он сложил листы в планшетку, щёлкнул кнопкой, и разговор этот ему явно наскучил. – Оставайся к обеду. У меня повар из комендоров – щи даёт такие, что штаб бы плакал.
Щи и вправду были хороши. Мы ели в блиндаже, под тремя накатами, при лампе; наверху изредка, лениво, как далёкий прибой, ворочался обстрел. Рощин рассказывал про своих людей – кто из какой губернии, кто как боится и как перестаёт бояться; про фейерверкера, который выучился по его листам считать быстрее самого Рощина и теперь этим невыносимо гордится; про то, что к зиме надо бы вторые нары в блиндаж, а лесу нет, и где он будет воровать лес, он уже присмотрел. И ни разу за весь обед он не сказал ничего такого, что можно было бы выбить на памятнике. За это я его и любил. С ним война была работой, а не судьбой.
Уезжая, я оглянулся с седловины. Батарея с её точки была как на чертеже: три площадки, погребки, нитка хода сообщения. Я поймал себя на том, что смотрю на неё глазами чужого наблюдателя.
* * *
Семнадцатого октября Ноги пошёл в третий раз.
С рассвета одиннадцатидюймовые били по восточным фортам так, что гул стоял и у нас, на западе, – сплошной, без промежутков, будто где-то за горами катали исполинские бочки. К десяти зашевелился и наш сектор. Полевые батареи японца открыли по всей линии. В паузах – винтовочная трескотня. Штурм расползался по фронту.
Батарея Рощина работала с утра без роздыха.
Заявки шли одна за другой. Накрыть лощину. Отсечь резерв. Разбить пулемётное гнездо на скате. Я был здесь же – при сетке, при заявках. Сводил морской огонь с сухопутным: канонерка с рейда брала дальние квадраты, батарея – ближние. Механизм, который мы собирали месяц, работал. Подносчики бегали от погребков согнувшись, втянув головы. К полудню краска на стволах пошла пузырями; наводчик второго орудия обжёг ладонь о накатник и работал дальше, замотав её тряпкой. Комендор у третьего покрывал каждый свой выстрел одним и тем же словом – коротким, чёрным, домашним, – и никто его не одёргивал.
Японец терпел это до второго часа.
Первый тяжёлый снаряд лёг у подножия, далеко. Никто не обратил внимания: мало ли куда кидает. Второй встал ближе, на скате. И по звуку – по глухому, чугунному приходу – все на батарее поняли без команды. Это не полевая. Это пришли по наши души. За неделю стрельбы мы намозолили японцу глаза. Он свёл на нас свои таблицы – так же, как я сводил свои на его лощины.
– Прислуге – в блиндажи! – Рощин орал уже на бегу. – Очередь переждём!
Пережидали в духоте, под накатами. Считали приходы. Тяжёлые ложились по площадкам с интервалом в две минуты. Размеренно. Без злости. Работа. Земля вздрагивала, лампа мигала, с наката сеялась пыль. Кто-то в углу молился, кто-то ругался, и на слух это было почти одно и то же. После шестого стало тихо. Рощин выждал ещё две минуты, по часам. Потом полез наверх – смотреть, что с орудиями и можно ли отвечать. Пехотная заявка висела неисполненной. Внизу, на скате, пехота дважды поднималась в контратаку – мы слышали это в паузах: «ура», рваное, редеющее. На скате у лощины умирала чья-то рота.
Он был на гребне, у дальномера, когда японец дал седьмой.
Я не услышал этого разрыва – я оказался в нём. Воздух стал твёрдым. Ударил в спину и в уши разом. Ход сообщения плеснул в лицо землёй. Я не сразу понял, что стою на четвереньках. Потом вернулись звуки, но не все. Сквозь вату я слышал, как кричат наверху. Крик был из тех, на которые бегут – не прочь, а туда.
Рощина снесло с гребня в ход сообщения. Он лежал на спине, неудобно, поперёк, и по кителю его, по правой стороне груди, расползалось тёмное. Лицо было в земле и в крови, глаза открыты и смотрели мимо меня, в небо, с выражением человека, который силится вспомнить слово.
– Глеб. – Я уже рвал на нём китель, уже давил ладонью там, где толкалось и хлюпало. – Глеб, смотри на меня.
– Андрю… – Он не договорил имени. Губы двигались ещё, но воздух шёл не в слова, а в розовую пену на них.
Дальше я помню руками, не головой. Перевязочный пакет – свой, потом чужой. Скатка шинели под голову. Носилки из полотнища палатки и двух банников. Четверо нас, по углам. Спуск по ходу сообщения – восемьсот шагов. Мы прошли их, как один длинный удар сердца. Носилки водило на поворотах. На каждом толчке Рощин глухо, страшно молчал. Молчание это было хуже любого стона: молчало то, что ещё не решило. Санитарная двуколка у подножия. Фельдшер, задравший ему веко. Слово «госпиталь», сказанное так, что оно значило «может быть».
Батарея за нашей спиной уже отвечала – оставшимися стволами, по той самой лощине, по неисполненной заявке. Наводил старший фейерверкер, по рощинским листам. Сетка работала и без Рощина.
Об этом я старался не думать все восемьсот шагов. Сетка была моя. Углы в ней – его. Я сам, своей рукой, вписал его в неё первой строкой.
* * *
Штурм отбили к ночи – я узнал об этом в госпитальном коридоре, между чужих носилок, от санитара, повторявшего новость каждому: отбили, всюду отбили, держим. Новость шла по коридору, как глоток воды по цепи, и раненые передавали её друг другу губами. Под этой новостью коридор жил дальше: скрипели носилки, сиделка несла охапку шинелей на просушку, у дальнего окна кто-то тонко, по-мальчишески просил пить, и ему несли.
Рощин был на столе полтора часа.
Я ждал стоя, у стены, на том пятачке, где ждут все: здесь стена была вытерта спинами до блеска. Мимо носили. Мимо водили. Пахло эфиром и глиной. На двери операционной кто-то из сестёр мелом вёл счёт – палочками, как в лавке; к ночи палочек было столько, что счёт потерял смысл, и его бросили. Время от времени в конце коридора открывалась дверь, и я по звуку узнавал, что она открылась, раньше, чем поворачивал голову. Раз пронесли обратно пустые носилки с аккуратно сложенной шинелью, и все у стены проводили эту шинель глазами и ничего друг у друга не спросили.
Вера Алексеевна вышла из операционной с ним рядом – шла у носилок, придерживая на ходу край одеяла, и по её лицу нельзя было прочесть ничего, кроме того, что она устала. У двери палаты она передала одеяло сиделке, обернулась и нашла меня у стены – сразу, будто знала, где искать.
– Жив, – сказала она. – Осколки вынули, два. Правое лёгкое. Доктор говорит: молодой, дотянет. Отвоевался ваш Глеб Васильевич – надолго, может, насовсем. Но жив.
Она проговорила это ровно, по-палатному, как докладывают о состоянии, – и только в самом конце, на «жив», голос у неё качнуло, самую малость, как качает пламя от прошедшего мимо человека.
– Можно к нему?
– Нельзя. Завтра. – Она посмотрела на мои руки, и я сам посмотрел на них: пальцы были в бурой кайме, под ногтями – чужая кровь. – Пойдёмте. Вам надо вымыть руки и выпить чаю. У нас это по одной цене.
Чай был жидкий, госпитальный, из жестяного чайника на спиртовке. Мы выпили его молча, в закутке между шкафом с бинтами и окном, до половины забитым досками. Она пила, обхватив кружку обеими ладонями, как греются с мороза, хотя в закутке было душно. На тыльной стороне её руки темнел свежий йодный след – не ранка, метка ремесла, какие к концу такого дня здесь у всех. Я смотрел на эту метку, чтобы не смотреть на дверь операционной. Говорить было не о чем. Она первая поднялась: её ждали. У двери сказала, не оборачиваясь:
– Он спрашивать будет, когда очнётся, – про батарею, про людей. Приготовьте, что ответить. Раненые от плохих ответов срастаются хуже.
Во дворе, у крыльца, меня ждал Огарёв – выписанный, в шинели внакидку поверх лубка, с папиросой в левой руке. Он не спросил ничего. Только оглядел меня с головы до ног, как оглядывают шлюпку после шторма – цела ли, – и подвинулся на ступеньке, освобождая место. Вторую папиросу он свернул для меня – одной левой, вкривь, зато со второй попытки; огонь я поднёс нам обоим сам, и он принял это не поморщившись – большая уступка для Огарёва. Мы сидели и курили, глядя, как за хребтом вспыхивает и гаснет далёкое.
– Лубок к ноябрю снимут, – сказал он погодя, в сторону. – Я к тебе в отряд ворочусь. Ты мою лодку никому не отдавай.
«Смелый» стоял в ремонте, и оба мы это знали. И оба знали, что дело не в лодке.
– Я тебя на катере обожду, – сказал он наконец. – Ночуй сегодня на «Сторожевом», понял? Один в такую ночь только пьёт или пишет глупости.
На «Сторожевом» меня ждала бумага. Штаб наместника, входящий номер, аккуратный писарский почерк: «…надлежит объяснить причины обнаружения батареи неприятелем, вызвавшего сосредоточение осадного огня, и указать, кем санкционирован избранный порядок стрельбы». Кем санкционирован. Я знал этот почерк доносов наизусть – не руки, а метода. И бумага метила точно: батарею вычислили по её работе. По моей сетке. По моему порядку стрельбы.
Я отложил запрос в папку, к прочим. Отвечу завтра, по форме, с числами: сорванный штурмовой резерв, спасённая рота, отбитый штурм. Числа были правдой. Вина – тоже.
Спать не шёл. Я стоял на юте, смотрел на тёмный город и думал не про батарею.
Батарею японец искал неделю – по вспышкам, по звуку, по недолётам. А человека, за которым ходит вся крепость, искать не надо вовсе. Он сам приходит – в полдень на батарею, к часу на форт, к трём на перевязочный пункт, минута в минуту, изо дня в день, на виду у всякого, кто умеет держать таблицу. Крепость любила своего генерала за то, что он всюду бывал сам. Японцу эту любовь оставалось только расчертить.
Я вспомнил адъютантову полевую книжку и пункт, вычеркнутый на ходу.
Я стоял и чувствовал, как холодок, отогнанный на батарее, возвращается и устраивается во мне надолго. В моих книгах у этого холодка была дата.
Глава 23
Гора
Огарёв явился на отряд девятого ноября – без лубка, с правой рукой, ещё сухой и непослушной, и с таким лицом, будто вернулся не из госпиталя, а из плена.
Руку он разрабатывал не таясь: таскал с собой обшитый парусиной мячик из ветоши и мял его в кулаке на ходу, на докладе, за чаем. «Смелый» вышел из ремонта неделей раньше – с новым носом, светлым по старой обшивке, как свежая кожа на ожоге. Огарёв обошёл его весь, от форштевня до кормового флага, трогая переборки левой, здоровой, – и с этого дня в кают-компании отряда снова стало шумно.
Команду ему пополнили из флотского экипажа: половина – обстрелянные, половина – вчерашние запасные. Первые же сутки старый кот гонял новичков по тревогам так, что со стенки приходили слушать его голос, как ходят в оперу.
А я к его возвращению переделал всю нашу службу. Урок, оплаченный рощинским лёгким, я выучил накрепко: убивает не огонь – убивает порядок. Батарею сгубило то, что она стала привычкой. Больше привычек я никому не дарил. Канонерки после каждой стрельбы меняли якорные места. Отряд выходил в разные часы, разными створами. Сетку я перерезал заново, с запасными точками, и запретил стрелять дважды подряд с одной. Штаб ворчал: беспорядок. Я соглашался: беспорядок. В том и замысел – пусть японский вычислитель поживёт теперь моей жизнью: с таблицами, которые врут к вечеру.
Ворчал штаб, впрочем, уже по-новому. После октябрьского запроса об «обнаружении батареи» бумажная война вокруг моей стрельбы кончилась неожиданно: при штабе учредили комиссию «по улучшению взаимодействия судовой артиллерии с сухопутной обороной», и в списке её членов, вторым сверху, стояло: капитан 2 ранга Ставров. Он больше не спрашивал, на каком основании я стреляю. Теперь он ведал основаниями: не сумев ни утопить меня, ни присвоить, он сел надзирать. Я вписал это новое обстоятельство в свою папку и стал жить дальше. На войне из двух зол выбирают то, что стреляет позже.
Накануне выхода вестовой принёс на «Сторожевой» свёрток из госпиталя: корпия, бинты, две склянки йоду. Поверх лежала записка без подписи, ровным почерком, каким пишут распоряжения по палате: «На отряд. Возвращайте пустым – значит, не пригодилось. В четверг чай».
– От кого это? – спросил Огарёв, глядя, как я убираю склянки в аптечный ящик.
– От порядка, Пётр Ильич. От него самого.
Огарёв поглядел на меня долгим глазом знатока, крякнул и ничего не сказал. Только парусиновый мячик в его кулаке заработал вдвое быстрее.
Тринадцатого ноября Ноги пошёл в четвёртый раз – и уже не по всему фронту. Вся тяжесть его армии, вся его артиллерия, весь его накопленный за осень терпёж легли в одну точку. На карте она звалась отметкой «203». В крепости – Высокой. В моих несбывшихся книгах – «могилой эскадры», и на этот раз мои книги сходились с японским штабом до последней запятой.
* * *
Наша война начиналась в сумерках, когда у японцев кончался день и начиналась подготовка ночи.
Днём гору держала пехота – вгрызалась в скаты, умирала на два фронта, отбивала гребень по три раза за световой день. Днём мы помочь ей могли немногим. Зато ночью, когда японец стягивал в мёртвые складки у западных подступов свежие батальоны для утреннего броска, – ночью наставал наш час. Складки эти не простреливались ни с горы, ни с фортов. Они не простреливались ниоткуда – так считал японский штаб, и до ноября это была правда.
С воды они простреливались все.
Сетка, резаная ещё в сентябре с Рощиным, легла на эти складки, как калька на промер, – линия в линию. Первую ночь мы отработали с дальних точек, по-строгому. Канонерка: залп, перенос, залп. Корректировка – с Высокой, по проводу. Сапёрного поручика на том конце я в глаза не видел – и полюбил, как родного, за одно охрипшее слово: «накрытие». Из складки, где копился батальон, к полуночи побежали. Утренний бросок не состоялся. Гора выдохнула и дожила до полудня без большой крови.
Вторую ночь японец пробовал хитрить: копился южнее, в другой складке. Сетка знала и её. Третью ночь его миноносцы вышли к Белому Волку – гонять наши канонерки. Их встретил Огарёв. К рассвету японцы дважды напоролись на его отряд там, где никого не должно было быть. Ушли, не разменяв ни одной нашей лодки.
Утром он поднялся ко мне докладывать – со стянутой к груди правой рукой и совершенно счастливый.
– Рупор в левой держал, – сообщил он раньше доклада. – Правая на холоде деревенеет ещё. Ничего. Орать я, выяснилось, и левой умею.
Так мы прожили восемь ночей. Я спал урывками, в рубке, между стрельбами. Счёт снарядам шёл на сотни. Комиссия по взаимодействию требовала ведомости – третье требование доставили нарочным прямо в разгар ночной стрельбы, и под ним стояла знакомая ровная подпись. Я слал ответы с опозданием на сутки, ссылаясь на обстановку. На шестую ночь у канонерок вышел штатный запас гранат – порт открыл эскадренные погреба без единой бумаги. Первый случай на моей памяти, когда интендантство обогнало войну.
Гора днём горела, ночью отдыхивалась. Японец терял к ней людей с расточительностью, которой я не понимал даже по книгам. Волна за волной, по своим же мёртвым.
А на девятую ночь всё повисло на волоске.
Разведка с горы дала: в приливной низине, у самой кромки, японец собирает не батальон – полк. Туда не доставала с якорных точек ни одна наша траектория. Последний довод. Утром гора не удержится: пехота на гребне держалась третьи сутки без смены.
Дострелить до низины можно было одним способом. Подвести канонерку к самой кромке. На глубины, где ей жить не положено. По промерам, которым верит только тот, кто их делал. Промеры делал я. В сентябре, с рейда, для сетки. Отлив по календарю начинался в два двадцать.
– Сядем, – сказал командир канонерки, глядя не на меня, а на карту. Он был старше меня чином и годами и имел полное право сказать «нет».
– Сядем – стащат, – сказал я. – Не дострелим – стаскивать будет некого. Утром гору снимут, а послезавтра ваша лодка будет тонуть в гавани под перекидным огнём с её вершины. Я эту арифметику знаю наизусть. Глубины – вот они, мои, сентябрьские. Под килем останется три фута.
– Три фута. – Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, предлагающего пройти по карнизу. – А совесть у вас, лейтенант, останется?
– Останется. Я пойду впереди, на «Сторожевом», с лотом.
И мы пошли. «Сторожевой» – первым, ощупью, с лотовым на баке. Одолжить канонерке свою мелкую осадку я не мог – мог одолжить глаза: лот с моего бака сверял сентябрьские промеры, и канонерка ступала только туда, где цифра сходилась дважды. Ночь стояла беззвёздная. Вода – низкая. Справа, в темноте, дышала гора: вспышки, ракеты, чужой и свой огонь. Мы ползли сорок минут. Лотовый бросал и выбирал. Бросал и выбирал. Голос его к концу сел до шёпота, будто глубина была тайной.
На тридцать второй минуте лот дал два с половиной.
– Стоп машина. – Голос сел и у меня. Промер обещал здесь три с четвертью. Либо врал промер, либо за осень штормами наволокло песку. Канонерка за кормой застопорила тоже. Отлив уходил; каждая минута стояния съедала дюйм воды под килем.
– Право два румба, – сказал я. – Малый вперёд.
Через полсотни саженей лот дал три. Потом три с четвертью. Я разжал пальцы на поручне.
А потом «Сторожевой» всё-таки чиркнул. Мягко, песком по днищу, один раз – как проводят ладонью против шерсти. Звук этот все на мостике услышали не ушами – подошвами. Мы прошли. Канонерку провели правее чиркнувшей банки, по чистой цифре, – и она прошла, не коснувшись.
С точки, куда не положено заходить военному кораблю, она дала первый залп в три часа десять минут.
Низина вскрылась, как вскрывается муравейник под сапогом. Девятидюймовое и шестидюймовка клали в неё поочерёдно – круче, чем умеет любая полевая пушка. Бежать было некуда. С трёх сторон – скаты. С четвёртой – вода. И вода стреляла. Поручик с горы хрипел в провод поправки. Потом бросил поправки и хрипел одно: «Так! Так! Так!» На пятом залпе стволы у канонерки светились в темноте вишнёвым. Полк, собранный для последнего довода, перестал существовать как полк за двадцать минут.
Японские батареи нашли нас на исходе получаса. Первые всплески встали у канонерки за кормой. Потом слева. Потом она получила своё: раз, в полубак, со снопом искр и криком. Но отлив уже поджимал, и мы отходили. Повреждённая канонерка шла своим ходом, огрызаясь кормовым. «Сторожевой» шёл за ней, прикрывая дымом. Гаврилов ставил его так, будто всю жизнь только этим и занимался.
Убитых на канонерке было двое. Раненых – семеро. Я записал их в свою графу ещё до того, как мы прошли боны, – при фонаре, покуда помнил фамилии со слов её командира. Командир, прощаясь, руки мне не подал: обе были заняты – он держал фуражку убитого комендора и не знал, куда её деть. Потом сказал:
– Три фута и было, лейтенант. Ровно три. – И ушёл к своим убитым.
Утреннего броска на гору не было. Не было его и на десятые сутки, и на одиннадцатые. Копить у горы стало негде. Все складки, все низины, вся мёртвая для сухопутной артиллерии земля простреливалась теперь с воды. Японский штаб знал, что она простреливается. И не знал, откуда мы возьмёмся в следующий раз.
* * *
Двадцать второго ноября я поднялся на Высокую.
В моих книгах этот день стоял чёрным: день, когда гора пала и на её лысую вершину втащили наблюдателей с телефонами, и эскадра в гавани кончилась за неделю. Я запретил себе ждать этого дня – и всё равно ждал, и проснулся до света, и до полудня не выпускал из рук ни одного дела, чтобы не считать часы.
Гора стояла.
Наверх я поднялся к вечеру, с оказией – тащили провод взамен перебитого. Вершина была страшная: перепаханная, без клочка целой земли, в обломках блиндажей и брошенном железе, и пахла она гарью, известью и тем самым, чем пахнут места, где две армии месяц не могли поделить триста саженей. Но на гребне сидела наша пехота – заросшая, чёрная, живая, – и дымила костерками в ямах от одиннадцатидюймовых, потому что ямы эти были глубоки и укрывали от ветра. Ямы тут звали «ваннами» и делили по старшинству. У самой вершины из бруствера торчал обломок японского флагштока; на нём сушились портянки. Знамени на горе не было. Было бельё, дым и живые.
Штабс-капитана я узнал по руке на перевязи – той самой, летней, будто и не заживавшей. Он сидел на ящике у бывшего японского бруствера и брился, без зеркала, на ощупь, холодной водой.
– А, флот. – Он не удивился, будто мы расстались вчера у трубы Гобято. – Пришли посмотреть, за что воевали?
– Пришёл посмотреть, откуда видно.
– Отсюда всё видно. – Он повёл недобритым подбородком через плечо, на юг. – Полюбуйтесь.
Я встал на бруствер и посмотрел.
Внизу, вся разом, лежала гавань. Рейд, боны, стенки, доки. Эскадра – вся, до последнего вымпела, как на штабном столе: «Петропавловск» у бочки, «Севастополь», «Полтава», канонерки, мой отряд серыми чёрточками у стенки. Отсюда можно было корректировать огонь, не вставая с ящика. Отсюда можно было утопить всё это за неделю, снаряд за снарядом, и ни один каземат в гавани не спас бы ни одного корабля.
Я стоял и смотрел на собственную эскадру глазами чужого наблюдателя – во второй раз за осень. Только теперь этот наблюдатель был мёртв, не родившись.
– Ну как? – спросил штабс-капитан снизу, скребя щёку.
– Дорого стоит ваш ящик, капитан.
– То-то. – Он сполоснул бритву в котелке. – Присаживайтесь, флот. У меня чай трофейный, японский. Жидкий, правда, как их пехота нынче.
Мы пили жидкий трофейный чай на вершине, которой не было в моих книгах – то есть была, но чужая, японская, с наблюдателями и телефонами, – и я держал кружку обеими руками, грея пальцы, и слушал, как штабс-капитан по-хозяйски прикидывает, сколько народу положил тут японец и сколько ещё положит, если сунется снова. Выходило у него – не сунется. Не потому, что умные. Потому, что нечем.
– Одного не пойму, флот, – сказал он, доливая мне из котелка. – Отчего по ночам ихние резервы горели, как керосином политые? Не с неба же им прилетало.
– С воды.
– Ишь ты. – Он подумал и поднял кружку. – Тогда за воду.
Уходя, я выложил ему на ящик жестянку флотского табаку – весь мой запас на тот день.
– Богато флот живёт, – сказал он вместо спасибо, спрятал жестянку за пазуху и вернулся к бритью.
Вниз я шёл в темноте, по ходам сообщения, и в гавани уже перемигивались сигнальные фонари, и где-то там, у стенки, Огарёв мял свой парусиновый мячик и ждал сводку. День, который три года – с той, другой моей жизни – стоял у меня в голове чёрным, кончался серым, обыкновенным, живым.
У подножия меня догнал звук.
Тяжкий, знакомый выдох из-за хребтов – и вой, и удар, от которого дрогнула земля под подошвами. Потом ещё. Я машинально начал считать и на четвёртом бросил. Били не по горе. По горе им больше нечего было взять. Гаубицы, месяц дробившие Высокую, снимались со своей несбывшейся цели и переносили огонь – на восток, на форты второй линии, по которым не работали с октября.
Гора устояла. Гаубицы – остались.
И той же ночью, засыпая в рубке, я услышал сквозь полусон, как первый пакет одиннадцатидюймовых лёг, размеренно и незло, по форту номер два.




























