Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"
Автор книги: Мария Архангельская
Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 318 (всего у книги 347 страниц)
В субботу, перед спуском флага, Макаров подписал представление меня к ордену Святого Георгия четвёртой степени – «за организацию и личное водительство ночных атак соединения в генеральном сражении». Мне показали копию. Две бумаги ушли в Петербург одной почтой.
* * *
Совет в воскресенье собрали уже не о бое.
На карте, разложенной в адмиральском салоне «Петропавловска», не было чужого флота – впервые за всю войну на этой карте вообще не было противника: одни берега, глубины и наши курсы. Море было наше. Предстояло решить, чем оно теперь работает.
Кто-то из младших флагманов спросил о главном – о том, о чём молчали все сводки: что Токио. Флаг-капитан развёл руками: Токио молчит. Ни ноты, ни зонда, ни слова через нейтралов – только сухие телеграммы агентств о «перегруппировке флота».
– Молчат – значит, считают, – сказал Макаров. – Мешать им считать мы не будем. Мы будем помогать.
И дальше – деловым тоном, от которого веяло зимними артурскими совещаниями:
– Япония стоит на подвозе: рис, хлопок, руда, машины – всё идёт морем, и охранять это море ей больше нечем. Высаживаться не будем и берега жечь не будем. Встанем на дорогах и будем стоять, пока в Токио не сочтут.
Флаг-капитан доложил, что по сведениям из Чифу за неделю после сражения ни один пароход не взял фрахта на японские порты: страховать перевозку в страну, оставшуюся без флота, не брался никто ни за какие проценты.
Крейсерам назначили линии: Цусимский пролив, выходы из Жёлтого моря, дальше – к Тихому океану, где уже работал Владивостокский отряд. Транспортам – Артур, ремонт, уголь. Дивизиону досталось то, чего я ждал и не ждал: две недели докования в Артуре – первым, вне очереди, – а затем ближняя блокада: работа у самых чужих берегов, ночами. Я попросил одного: закрепить за дивизионом западный пролив.
Просьба была наглая, и за столом это поняли раньше меня. Западный пролив хотели все, у кого были ночные корабли: короткое плечо, близкая база, чужой фрахт на выходе как на ладони. Я сказал, что мы выучили его ночную воду ещё осенью и что учить её заново другим стоило бы дороже. Слева от меня перестал стучать по карте чей-то карандаш.
Макаров черкнул на карте и согласился без обсуждения. Черкал он не глядя – смотрел на меня. Карандаш слева больше не застучал.
Про Артур я выслушал ровно, про проливы – внимательно: доковая очередь, с которой началась гибель «Бравого», закрывалась теперь нами же, первыми.
– Вам, Маринин, две недели на железо и людей, – сказал Макаров. – Заслужили больше, но больше нет. И вот ещё что. В Артуре вас, кажется, ждут не только доки.
Он сказал это без улыбки. Флаг-капитан поднял бровь и опустил. Я поблагодарил и не стал уточнять, откуда сведения.
Весть про Артур дошла до кубриков раньше, чем я вернулся с совета: у трапа меня встречал парад невозмутимых лиц – знали всё, включая, вероятно, и про Пушкинскую. Боцман осведомился, к какому числу готовить корабль к доковой очереди, – и не спросил больше ничего.
Обратно катер шёл против заката. Впереди лежал Артур – доки, «Сторожевой» у стенки, две недели тишины и один дом на Пушкинской, где ждали. За Артуром – чужие проливы и работа по расписанию пароходов.
Дивизион снялся с якорей в понедельник, на рассвете, курсом на Артур. Эллиоты уходили за корму во второй раз за месяц – теперь без проводов и без сигнальной горы в бескозырках: базе предстояло сворачиваться. Реляции ушли накануне – все, кроме одной: свою я отправил, не перечитывая в пятый раз. Пятно осталось на странице.
Глава 23
Проценты
Артур открылся с моря в три приёма: сначала знакомая гора, потом знакомый створ, потом – люди.
Люди стояли везде: на стенках гавани, на Тигровом полуострове, на крышах Нового города, на шлюпках, высыпавших навстречу. Дивизион втягивался на внутренний рейд малым ходом, в кильватер, побитый и вычищенный, и по стенкам катилось «ура» – не флотское, раскатистое, по счёту, а городское, вразнобой, с бабьими выкриками и мальчишеским свистом.
Крепость салютовала. Дивизион ответил флагами – салютовать нам было пока нечем по чину. У Золотой горы навстречу вышел портовый катер с комендантом порта; комендант, старый артурец, поднялся на «Сторожевой», оглядел заплату на месте леерной стойки, тёмные разводы на юте – и не сказал про них ни слова, только пожал руку дольше положенного.
Сундучки Ковальчука и Сеничева ушли на почту в тот же день – под Полтаву, посылкой за счёт дивизиона, с описью в двух экземплярах: это было всё, что мы могли сделать для двух дворов, о которых не знали ничего, кроме уезда. Артурские адреса были ближе, и по ним пошли ногами: первыми на берег сошли бравцы – те, у кого в городе были семьи погибших товарищей; они шли по стенке тесной кучкой, с узелками, собранными всем дивизионом, и толпа у ворот расступалась перед ними молча. Я сошёл на стенку вместе с ними.
* * *
Дом стоял на Тигровом, в третьем ряду от воды. Глина, известь, крыша из ящичной доски. Тропа шла в гору мимо чужих огородов. Дорогу бравцы знали без спроса.
Дверь открыли не сразу. Открыла женщина лет тридцати, в переднике, с мокрыми по локоть руками. За её спиной было темно и пахло варевом.
Она увидела бравцев – и не удивилась. Она знала шестой день.
Потом она увидела меня.
И вытерла руки о передник.
Она выпрямилась. Убрала волосы под платок. Шёпотом отогнала от двери мальчишку. Пошла ставить чайник, которого никто не просил. В дверях у неё стоял капитан второго ранга – и дом стал готовиться к смотру.
Бравцы замолчали. Они шли говорить как люди. Теперь они стояли по швам.
Узелок отдали ей в руки. Она приняла и не развязала.
– Тут его ничего нет, – сказал старший. – С кораблём ушло.
– Знаю, – сказала она.
И держала узелок обеими руками, на весу, не прижимая к себе.
Потом спросила. Не про пенсию, не про бумаги, не про то, за что.
– Долго он?
Счёт кампании я знал наизусть: двести восемьдесят шесть. Даты, корабли, чины, места погребения. Такой графы там нет.
Пламя встало у «Бравого» в середине корпуса, на третьей минуте. Минный кондуктор был внизу. Больше я не знал ничего и знать не мог.
– Сразу, – сказал я.
Она поверила. Это было хуже всего.
Дальше говорили без меня. Бравцы сели на приступку, сняли бескозырки. Кто-то назвал его по имени-отчеству – как называют живого, из соседнего двора. Женщина заплакала только на этом. Мальчишка вернулся и стоял, держась за косяк.
Я вышел за калитку и ждал их на тропе.
Они справились бы и без меня. Пришёл я, выходит, для себя.
Обратно спускались молча, мимо тех же огородов. Внизу продували котлы, и над доком стоял белый столб.
* * *
Док приняли на третий день. Приказ Макарова – «первым, вне очереди» – лежал у меня в кармане ещё с Эллиотов. Я всё равно пошёл в контору начальника порта: пока не увижу свою строку первой, не поверю.
Начальник порта, седой, в вицмундире, с чернильным пятном на манжете, развернул ко мне доковую ведомость сам, раньше, чем я успел спросить. Читать он не стал: он знал её наизусть.
– Ваши две недели, Андрей Николаевич, – сказал он. – А вот кто их вам отдаёт.
Палец у него был жёлтый от табака и совершенно ровный. Он повёл им по графе сверху вниз и остановил.
Назвал корабль. Назвал фамилию командира.
Строка вписана давно, другими чернилами, порыжевшими. Срок против неё правили трижды: два прежних зачёркнуты, третий стоял открытым.
Обстоятельство было майское, до последней буквы: изношенный дейдвуд, ждёт с весны, разболтан так, что на полном ходу отдаёт в корпус. Всё это я уже слышал однажды – про «Бравый», через полрейда, молчанием.
Писарь за конторкой перестал скрипеть пером.
Начальник порта не торопил. Он держал перо на весу, и капля набухла на кончике, сорвалась и села в ведомость кляксой; он прижал её углом бювара, не поднимая глаз.
Уступить было можно. Две недели, отданные назад, оставляли дивизион без дока до осени, и я успел это посчитать за то время, пока перо висело над строкой.
– Первым – «Сторожевой», – сказал я. – Так и запишите.
Писарь записал. Начальник порта не спорил и не соглашался – повернул ведомость обратно к себе и обмакнул перо. Зачеркнул третий срок и поставил четвёртый. Промокнул.
Слова «виноват» я не сказал и здесь. Фамилию не переспросил и записывать не стал.
«Сторожевой» встал первым; осмотр подтвердил то, что машинная команда знала на слух: дейдвуды на пределе, у двоих – трещины кронштейнов, всем – переборка подшипников. Инженер дока, обходя корпус, качал головой и приговаривал: «Досталось же вам». Ему никто не отвечал.
Когда воду из дока откачали и «Сторожевой» сел на кильблоки, я спустился вниз и прошёл под собственным кораблём – впервые за всё время командования.
Под килем ещё стояли лужи. Со скулы капало – редко, гулко. Пахло гнилой водой и ракушкой. Между кильблоками я шёл боком.
Снизу он был другой: тяжёлый, беззащитный, в наростах и шрамах, с помятой скулой, о которой я не знал, с длинной царапиной вдоль борта – от той ночи у «Бравого», сказали водолазы.
Обрастание сбивали скребками; оно падало пластами и хрустело под ногами.
Царапину я примерил ладонью. Она уходила и вправо, и влево дальше руки.
Команды получили берег – повахтенно, впервые за четыре месяца. Я подписал увольнительные листы всем спискам сразу и смотрел с мостика, как уходят по стенке мои люди: непривычно медленные на твёрдой земле, в чистом, с деньгами за три месяца. У ворот их останавливали и трогали за рукав; они смущались и шли дальше.
* * *
На Пушкинскую я пошёл на второй день, пешком, через город.
Город отстраивался: леса, извёстка, свежая щепа поверх старых воронок; на месте сгоревших кварталов стояли новые срубы, и всё это пахло смолой и известью. У госпиталя цвели те самые липы – «раненые», писала она: посечённые осколками ещё в первую бомбардировку, они цвели вкось, половиной кроны, но цвели.
Вера вышла на крыльцо раньше, чем я дошёл до ворот, – сестринская почта работает быстрее семафора. Она была в рабочем, в косынке, с закатанными рукавами; остановилась на верхней ступени и не пошла дальше: внизу, у ворот, стояли и смотрели человек двадцать – ходячие, сиделки, сторож с метлой, – и всем им было очень интересно.
Я поднялся по ступеням, снял фуражку и сказал:
– Вернулся.
– Вижу, – сказала она. Голос у неё дрогнул только на этом слове, и она справилась с ним, как справляются с непослушным бинтом – коротким точным движением. – Целым.
– Вы просили только это.
– Я просила это, – согласилась она, и тут внизу кто-то из ходячих шумно высморкался, а сторож застучал метлой по булыжнику – нашёл время мести.
Кольца, сказала она позже, когда мы шли липовой аллеей вдоль госпитальной ограды, готовы давно и лежат у неё в комоде, в коробке из-под перевязочного материала – самое надёжное место в Артуре. Венчаться решили после кампании: блокада – та же война, а она навидалась жён, обвенчанных за неделю до похоронной. Я не спорил.
Она повела меня через госпиталь – не хвастаться: сдавать. За год её палаты из землянок стали корпусом, из корпуса – школой: сёстры, которых она выучила, работали теперь в трёх отделениях, и по тому, как они здоровались с ней и косились на меня, было ясно, что моя фамилия произносится здесь давно и в определённом контексте. В шестой палате на подоконнике стояла жестяная кружка с полевыми цветами; Вера поправила её мимоходом.
Вечером пили чай на её половине – хозяйка, вдова кондуктора, выставила варенье из прошлогодней сливы и удалилась с деликатностью, которой хватило бы на весь дипломатический корпус. Разговор шёл о постороннем: о ценах на извёстку, о новой сестре из Харбина, о том, что кот Трал повадился воровать у раненых воблу.
О сражении она не спросила ни разу – ни в этот день, ни после. Только один раз, у ворот, уже прощаясь, тронула рукав над тем местом, где у других бывают нашивки за ранения, убедилась, что там пусто, и вернула руку.
* * *
Сводки догоняли меня и на берегу – штаб порта пересылал их с нарочным.
Блокада работала вторую неделю почти без выстрелов: фрахтов на японские порты не брали ни за какие проценты. Камимура из Сасебо не выходил. Рис в Осаке подорожал на треть, прядильни вставали без хлопка, уголь Хоккайдо никто не брал.
Главную строку я перечитал дважды: четвёртый заём, готовившийся в Лондоне с весны, отложен «до прояснения обстановки». Обстановка прояснилась восьмого июня. Токио молчал теперь и в долг.
Огарёв объявился на Пушкинской на третий вечер – с визитом, при всех регалиях и с заготовленной речью, которую забыл на второй фразе. Ушёл он через два часа, съев половину сливового варенья и взяв с нас слово, что шафером будет он: «Я это место ещё в Камрани выслужил, Андрей Николаевич, когда врал за вас Небогатову про запасные котлы».
Я читал эти сводки на балконе снятой комнаты, с чаем, в халате. Война шла, и я был на ней, и при этом липы, чай, город внизу.
* * *
Пленных – тех, кого мы снимали с чёрной воды, – держали здесь же, в Артуре, в бараках на Тигровом; нижних чинов выводили на работы в порт – за плату, по конвенции, – и город смотрел на них без злобы, с тяжёлым интересом.
Седого минного офицера с обожжённой щекой я встретил на стенке под вечер. Он шёл из чертёжной, в робе с чужого плеча, с папкой под мышкой: офицеров к работам не привлекали – по конвенции и по чину, – но этот попросился сам, от барачной тоски, и начальник порта, узнав специальность, посадил его за кальку с платой по табели. Говорят, чертил он так, что портовые инженеры ходили смотреть.
Он поклонился первым, я ответил; конвойный унтер сделал вид, что разглядывает гавань. Говорить нам было не о чем и незачем: всё сказано было ещё тогда, у трапа. Я тронул козырёк и собрался идти.
Пройти он не дал. Заговорил по-английски, так же тщательно, как тогда, – по слову за раз, с паузой после каждого.
– Ваш борт у рубки. Заплата.
«Сторожевой» стоял на кильблоках в двухстах шагах, боком ко всему порту, и заплату видел всякий, кто шёл мимо. Комендант вон увидел – и промолчал. Этот не промолчал.
– Накладка снаружи, подкладной лист изнутри, заклёпки, – сказал я.
– Чем гнули лист?
– По месту, вхолодную, из корабельного запаса.
Он выслушал, не оборачиваясь ко мне, и на обожжённой щеке у него дрогнула кожа.
– Шаг?
Я назвал.
Он повторил число про себя – губы шевельнулись – и замолчал надолго.
– Я поставил бы ещё угольник по кромке, – сказал он и приставил ребро левой ладони к сгибу правой.
– Лист держит и так.
– Держит, – согласился он. – Не для прочности, а чтобы не резало концы, когда набивают леер.
Кромку рубили ночью, наспех, руками, которым тогда было не до кромки. Ни на одном чертеже её не было – он видел заплату с двухсот шагов.
– Вы правы, – сказал я.
Он посмотрел на «Сторожевого» ещё секунду и переложил папку под другую руку. Того, что стойку у рубки снесло вместе с моим рулевым, я ему не сказал. Он не спросил.
Он поклонился второй раз и пошёл в чертёжную. Унтер пошёл за ним, всё ещё разглядывая гавань. Я вернулся в док: там разбирали дейдвудный сальник, и по всей коробке стоял звон.
* * *
Зонд пришёл в конце июня – тем же путём, каким всю войну ходили в Артур слухи, уголь и правда: через Чифу.
Американский консул, обедавший у нашего военного агента, между рыбой и жарким передал – «совершенно частным образом» – что токийский кабинет «был бы не чужд узнать, на каких условиях воюющие стороны могли бы найти почву для прекращения кровопролития». Формула была вывернута наизнанку до полной безличности – ни просьбы, ни предложения, ни даже подлежащего; но военный агент недаром ел этот обед: за безличной формулой стояли имена, и имена были из первого ряда. Консул, передавая, смотрел в тарелку; агенту показалось – ему было неловко за чужую нужду, и эту неловкость он донёс до Петербурга отдельной фразой, как самое важное из услышанного.
Депеша об обеде ушла в Петербург в тот же вечер. Копия – Макарову на Эллиоты; тот, рассказывали, прочёл стоя, дважды, и распорядился усилить блокадные линии. Петербург ответил через двое суток – коротко и, на мой вкус, безукоризненно: принять к сведению; в обсуждение не вступать; о всяком повторении подобных разговоров доносить незамедлительно. Ещё одна копия, уже неофициальная, дошла через штаб порта и до меня – с припиской флаг-капитана: «Начинается. Готовьтесь: теперь стрелять будут словами».
* * *
Слух о «разговорах про мир» дополз до кубриков за сутки. Вслух не спросил никто. Спрашивали иначе.
Дьякон зашёл в док по своим делам. Постоял. Поглядел на леса.
– Подводную часть красить к осени или как?
– Кампания не кончена. Красить к сроку.
– Ага, – сказал дьякон и ушёл довольный.
Боцман поймал меня у сходни. В руке он держал бумагу.
– Зимнее обмундирование. Заказывать?
– Заказывать.
– Всё?
– Всё по штату.
Кок был третий и самый прямой.
– Капусту солить на весь штат?
– Соли.
Он ушёл.
* * *
Я сидел над этой припиской долго. В моей другой жизни это называлось Портсмут, и там за стол садились после Цусимы – наша делегация со связанными руками, их – на белом коне. Здесь конь утонул восьмого июня. За какой стол, в каком городе и на чьих условиях сядут теперь – не знала ни одна книга из тех, что я читал.
Вечером я пришёл на Пушкинскую к чаю – это уже становилось расписанием, первым моим расписанием не о войне. Вера читала вслух письмо от матери из Читы: мать писала, что молебен о победе стоял у них три часа, что цены на чай безбожные и что жениху надлежит беречься теперь пуще прежнего, ибо самое обидное – уцелеть на войне и простудиться на радостях. Мы смеялись; за окном стучали топоры – город строился и вечером.
Утром в доке начинали перебирать второй дейдвуд. Потом третий. Потом стволы, клапаны, сальники – всё по ведомости, до осени.
Глава 24
Рука мастера
Блокадная служба началась с того, что противника не стало. Дивизион вышел из дока за неделю: дейдвуды перебраны, кронштейны склёпаны заново, подводная часть выкрашена к сроку, как дьякон и спрашивал ещё в июне, – и никто не сказал вслух, что спрошено было «к осени или как».
Западный пролив дивизион держал с середины июля: две смены на линии, одна на Мозампском плёсе. Корейский берег лежал в дымке справа, пустой и тихий; Мозампо, месяц назад набитое чужими вымпелами, стояло с голым рейдом: три ушедших туда миноносца разоружились у пирса своей же волей, по телеграфу из Токио.
Работа состояла из досмотров. Большинство несло честный груз по честным коносаментам – рис на Шанхай, лес на Чифу, керосин куда угодно, кроме Японии. Этих отпускали через полчаса, и капитаны махали с мостиков без обиды.
Один англичанин попробовал характер. Лёг в дрейф по первому выстрелу, принял партию вежливо, бумаги подал безупречные – и при этом заявил письменный протест «против стеснения свободы мореплавания», с копией консулу и в газеты. Груза запретного при нём не оказалось ни фунта; протест мы приняли, приобщили и отпустили его с миром – и через неделю читали в шанхайском листке его же интервью: капитан жаловался на задержку и отдельно, с удивлением, отмечал, что русские вели себя «до скуки корректно».
Между досмотрами жила линия: уголь с транспорта раз в четыре дня, смена дозорных пар по свистку, обед по расписанию, почта раз в неделю из Артура.
Блокада не топила Японию: она её высушивала.
* * *
Раз в несколько дней попадался другой.
Германца взяли на четвёртый день, у самой кромки. Шёл в Фузан. По коносаменту – сельскохозяйственные машины.
Лёг в дрейф по первому окрику. Трап подал раньше, чем спросили. Капитан ждал у трапа сам.
Досмотровую партию вёл мичман с «Блестящего»; рассказывал он потом дважды, и оба раза одинаково. Бумаги ему подали в руки. Коносамент, судовая роль, свидетельство. Чернила почти не просохли.
– Спешу с приливом, – сказал капитан.
Мичман смотрел бумаги полчаса. Не нашёл ничего.
Полез в трюм.
Ящики стояли по-хозяйски. Найтовы свежие, крепление новое. Мичман потрогал рым. Потом поднял голову на стрелу.
Под жатки такой не берут.
Он велел вскрыть верхний ящик. Вскрыли. Внутри лежала жатка – разобранная, в масле, честная.
Мичман сел на корточки. Полез рукой между ящиком и настилом. Настил под ладонью просел.
Рука ушла до локтя и легла на железо. Плоское, холодное, в заводской смазке.
Он не стал вынимать. Вылез, обтёр руку о брюки и приказал вскрывать настил.
Под машинами лежало полтораста тонн броневой стали в болванках.
Пароход пошёл в Артур с призовой партией. Капитан, подписывая протокол, ругался не на нас, а на грузоотправителя: тот клялся, что «всё согласовано».
* * *
Сбой пришёл ночью, на вторую неделю.
Линия смены шла по воде, тралённой неделю назад. Воду объявили чистой. Ходили по ней с тех пор каждый день, без оглядки.
В четверть второго под скулой «Расторопного» встал столб. Глухой, тяжёлый. С той нотой, которую из нас каждый знал на слух. Мина.
Я был на линии в шести милях. Услышал раньше доклада. «Сторожевой» дал полный ход.
Пока бежали, в голове провернулось всё расписание беды. Какая переборка. Какой крен. Сколько до отмели.
Прибежали – расписание отменилось.
У его борта, пока заводили буксир, пахло гарью и мокрым железом; из носового люка подавали наверх обожжённых – молча, привычной цепочкой, перехватывая за одежду.
Первого приняли на руки и понесли на корму. Он не кричал. Он говорил – быстро, тихо, не переставая, и никто не разбирал что.
Второй шёл сам. Руки нёс перед собой на весу, ладонями вверх, и не давал к ним притронуться. Ему поднесли кружку. Он посмотрел на кружку, потом на свои ладони. Матрос понял и поднёс сам, к губам. Тот отпил два глотка и отвернул голову.
Из носового люка ещё выходил пар. Тонкой струёй, вверх, в свет.
Командир – из бравцев, принявший корабль месяц назад, – стоял на разбитом полубаке с фонарём и считал своих вслух.
Я велел поднять журналы – вахтенный и тральный, оба.
Их привезли на катере через час. Я читал их у того же фонаря, стоя. Полосу тралили в ночь на семнадцатое. По расписанию. Расписание было моё. Раз в неделю, дивизионным нарядом, с отметкой в журнале.
Отметка стояла. «Полоса чиста, к ходу свободна». Против неё – моя рука.
Я перелистнул назад, к началу блокады. По графам стояло, куда уходили катера в остальные ночи: на уголь к транспорту, за почтой в Артур, под досмотровые партии на купцов. Работы им нашлось на все дни недели, кроме одного. Ту неделю я разметил сам, за столом, в первый день на линии, – и остался доволен тем, как ровно легло.
Я закрыл журнал и подержал его закрытым.
Командир подошёл сам. Лицо в саже, фуражки нет. Стал во фронт.
– Ваше высокоблагородие. Команда налицо. Двое обожжённых, один с ключицей. Переборка держит.
Не спросил, кто объявил ему эту воду чистой.
– Идите к своим, – сказал я.
Он пошёл. Я отдал журналы вестовому.
– Одинцову к подъёму флага. Расписание тралений переписать. Не раз в неделю – раз в трое суток. Всеми катерами. С нынешней ночи.
Вестовой записал. Спросил, до каких пор.
– До распоряжения.
«Расторопный» удержался на воде. Переборка носовой кочегарки выдержала, машина осталась суха. Аварийная тревога была отработана так, что старший механик потом просил занести в журнал «благодарность за выучку». К рассвету «Расторопного» увели на буксире на Мозампский плёс, кормой вперёд, осевшего, но живого.
* * *
Утром катера с тралами взяли на той воде ещё четыре мины. Свежие. Поставлены не раньше трёх суток назад – смазка на минрепах не успела обрасти. Поставлены грамотно: не поперёк фарватера, где ищут, а вдоль кромки протраленной полосы.
Первую подняли к полудню и подвели к борту на плотике. Сизов работал с минным квартирмейстером, в четыре руки; я смотрел сверху, с катера.
Плотик качало. Сизов стоял на коленях у рожка, по локоть в воде, и диктовал ровно, как за столом, а квартирмейстер писал огрызком карандаша, придерживая тетрадь подбородком.
– Углубление шесть футов при полной воде. Пиши: шесть. Это не под всякого – это под нас, под миноносную осадку. Броненосец сюда по глубине не сунется.
Он перебрал минреп ладонью до самого барабана.
– Вязан на два шлага с обносом, и по всем четырём одинаково. Пиши так же.
– Интервалы, – сказал он, не оборачиваясь. – Сорок сажен. Сорок. Сорок. Сорок одна: тут банка мешала.
Потом вытер руки о штанину и полез за второй.
Я стоял над поднятой миной на палубе трального катера. Рука мастера. Та самая, что ставила банки на наших створах перед генеральным сражением; та, что минировала Пудун; та, чей хозяин сошёл в Мозампо накануне чужого выхода и у которого, по словам пленного кочегара, было «много работы».
Флот его хозяев лежал на дне. Работа – осталась.
– Из Мозампо ставить не могли, – сказал Одинцов, разложив на столе карту с точками подъёма. – Рейд пуст, мы его видим насквозь. Ставили с малого: джонка, кунгас, рыбачий парус. Ночью, под берегом.
– Значит, он опять там, где был всю войну. – Я провёл пальцем вдоль корейской кромки: бухточки, островки, отмели. – Между нами и берегом.
Охоту начали до темноты, не дожидаясь ничьих разрешений. Дозорные пары сдвинули к берегу, на кромку отмелей; лодки под берегом стали брать и осматривать, а у корейских рыбаков – через переводчика, за серебро и соль – спрашивать не «кого видели», а «кто нанимает».
На вторую ночь взяли лодку у островка: сети в ней были, рыбы не было, а сетям в том месте делать нечего.
Хозяину было лет пятьдесят, и он сел на палубе, куда указали, поджав ноги, и стал ждать. Переводчик наш, из владивостокских, переводил ровно, не смягчая и не прибавляя. Я велел дать рыбаку серебро и меру соли; он взял и то и другое, отодвинул к ноге и поблагодарил.
– Кто нанимает лодки на ночную рыбу?
Он отвечал длинно, а переводчик выслушал до конца и передал коротко.
– Он говорит: русские уйдут через месяц, а японец останется. И он останется, и жена, и дети, и лодка. Говорит, что считать умеет.
– Скажи ему, что мы платим сейчас.
– Он говорит, что сейчас – это ваша цена. Его цена – потом.
Я велел посадить его под фонарём, на виду, рядом с теми, кого сняли с других лодок до него, и оставить так.
Фонарь над ними горел во всю силу. Борт стоял под самым берегом. В трубу с того берега лица под фонарём читались наперечёт. Сидели они рядом и между собой не говорили. Друг на друга тоже не смотрели.
Я ушёл на мостик и стал ждать. Рыбак сидел ровно, поджав ноги, и смотрел не на нас – на тёмную полосу берега.
Через полчаса он сказал что-то, не поворачивая головы. Переводчик поднялся ко мне.
– Спрашивает, долго ли будет гореть фонарь.
– Скажи: до утра.
Переводчик сошёл вниз и передал. Рыбак выслушал и опустил голову к коленям.
Через час он назвал фамилию скупщика, платившего за ночную рыбу вдвое, и место, где тот платит.
Потом заговорил снова, тише и много короче, и переводчик передал.
– Просит не записывать.
Одинцов уже стоял с раскрытой книжкой.
– Записывай, – сказал я.
Донесение ушло Макарову в тот же день: мины свежие, постановка кустарная по средствам и мастерская по исполнению, почерк прежний, человек – тот самый. Ответ пришёл к ночи: «Найти. Время не ограничиваю. Способ – тоже».
План созрел на третью ночь, над картой. Этот человек всю войну работал по нашим привычкам: бил в стыки вахт, в протраленные полосы, в уверенность. Значит, ловить его следовало его собственной привычкой. Мы начали готовить ему кромку: полосу, которую демонстративно протралим, объявим по всем правилам чистой, пустим по ней пару дымов по расписанию – и будем смотреть на неё ночами в двадцать глаз с тёмной воды. Рыбаки зовут это ставить садок. Одинцов, вычерчивая схему, назвал по-своему: «Наживка и рукав, Андрей Николаевич. Как учили». Мы оба помнили, чем был оплачен тот урок прошлым летом.
* * *
Консульство в Шанхае разыскало семью Вана – лавочника с пристани, который зимой продавал нам тропы и молчание и которого в феврале увезли в море и не вернули. Вдова с двумя сыновьями жила в наёмной комнате при складе фирмы «Вучан»; старший сын, четырнадцати лет, работал на упаковке чая. Ей передали – через консульского переводчика, под расписку – долг мужу за зимние услуги, удвоенный, и бумагу, по которой фирма «Вучан» получала подряд на снабжение наших призовых стоянок зеленью и рисом.
Расписку она подписала оттиском пальца, и в донесении была ещё опись мелочей: комната три на четыре, на стене – лубочная картинка с джонкой, старший сын на вопросы отвечал за мать и по-английски, младший всё время молчал и держал её за рукав; подряд для «Вучана» выправили на имя старшего. Переводчик добавил от себя, в конце донесения, что вдова спросила только одно: наказан ли человек, из-за которого увезли мужа. Консул велел ответить «ещё нет». Вдова, выслушав перевод, повторила одно слово: «ещё».
Я читал это донесение вечером, после вахты, и держал его в руках дольше, чем нужно бумаге.
Когда я убирал донесение обратно в папку, под ним лежал мой собственный список, переписанный набело для журнала охоты: двое лодочников, фамилия скупщика, место, где он платит. Я положил донесение сверху, завязал тесёмки и убрал папку в рундук.
С госпитального судна, ушедшего в Артур, о Гаврилове писали через фельдшера дивизиона: ходит по палубе, скандалит с врачами о сроке выписки, осколок носит на шнурке – «до штурвала не расстанусь». Я велел фельдшеру отвечать, что штурвал ждёт и торопиться не надо.
«Расторопный» тем временем латали на Мозампский плёс своими силами – до дока он мог дойти и позже, а линия недосчитываться вымпела не хотела. Бравский командир ходил по своему побитому кораблю с видом человека, у которого украли и вернули часы.
У половины команды в кубриках лежали теперь газеты с портретами «героев генерального сражения», и комендоры узнавали себя в гравюрах.
Сводка «с той стороны» лежала в той же папке и была короче прежних: в Токио сменился кабинет – ушли обещавшие победу; долг перевалил за полтора миллиарда иен; внутренний заём взамен лондонского дал четверть подписки; армия в Маньчжурии стояла целая – и снабжать её было нечем.
* * *
Портсмут назвали в двадцатых числах июля.
Телеграмма пришла открытая, через все агентства разом: президент Северо-Американских Соединённых Штатов Рузвельт предложил воюющим сторонам направить уполномоченных для переговоров о мире; местом избран Портсмут, штат Нью-Гэмпшир; Япония ответила согласием немедленно, Россия – на другой день, «идя навстречу человеколюбивому почину».
Я прочёл это слово и посидел над ним, как сидят над старым адресом, по которому когда-то жил. В другой моей жизни этот город значил: связанные руки, Витте, «полусахалин», уступки, за которые его потом травили газеты. В этой – туда ехали другие люди с другими бумагами, и за их спиной стояли блокадные линии и призовые стоянки.
В кают-компании телеграмму читали вслух, и спор вышел старый: не отдадут ли за столом то, что взято на воде. Огарёв высказался в том смысле, что дипломат – это человек, которому жалованье платят за слово «уступка»; старший офицер возразил, что с нашей блокадой уступать можно разве что из вежливости. Я слушал и молчал.




























