444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Архангельская » "Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ) » Текст книги (страница 290)
"Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)
  • Текст добавлен: 18 августа 2026, 10:30

Текст книги ""Фантастика 2026-168". Компиляция. Книги 1-25 (СИ)"


Автор книги: Мария Архангельская


Соавторы: Дмитрий Федотов,Сора Наумова,Светлана Волкова,Марат Дочкин,Левиафан Кейн,Ксения Холодова,Юлия Гладкая
сообщить о нарушении

Текущая страница: 290 (всего у книги 347 страниц)

Я стоял на мостике «Сторожевого» и смотрел, как впереди, в темноте, оживает Огарёв: на его корабле выбрали якорь, и тёмная низкая тень тронулась, потянула за собой бурун, едва различимый, серый по чёрному. За ним пошёл «Расторопный». За «Расторопным» – мы. Концевым, отставая ровно на положенный кабельтов и держа его на глазу, как я и приказал, двинулся «Стройный» со своей кашляющей машиной – и пока кашля слышно не было, машина шла ровно, и я постарался поверить, что обойдётся.

Боны развели. Мы прошли узкую горловину прохода – того самого, который этой зимой японцы трижды пытались закупорить брандерами и не закупорили, отчасти и моими стараниями, – и за кормой остался Артур: тёмный, притихший, целый ещё город, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках, где стояли батареи. Где-то там, за этими сопками, на восток, в шестидесяти милях, на чёрной апрельской воде стояло на якорях стадо, которое я шёл колоть. И стадо это не знало, что флот, который по всем правилам и по всем книгам должен был сидеть в гавани и беречь себя, идёт сейчас в темноте ему в бок.

Вот этого в моих книгах не было. Этой ночи, этих четырёх бурунов на норд-ост, этого выхода – не было ни на одной странице, которые я помнил наизусть. Зима кончилась тем, что я свернул историю с накатанной колеи; и вот теперь она катилась по живой, никем не написанной дороге, и первый её поворот лежал в темноте прямо по курсу, и куда он выведет – не знал ни я, ни мои книги, никто.

Холодный ветер с моря дёрнул полу шинели. Я нащупал в кармане отцовские часы – серебро, тяжёлые, с тёплым ещё от тела ободом, – но открывать и смотреть на стрелки не стал: время я и так знал, а нужен мне был не циферблат, нужно было просто подержать в руке что-то твёрдое и своё, пока берег за кормой уходит в ночь.

Огарёв впереди прибавил ход. Бурун его вырос, сделался белее. Мы прибавили следом.

– Курс норд-ост, – бросил я в темноту, рулевому. – Двенадцать узлов. И позовите сигнальщика – глаз со «Стройного» не спускать.

Идти было пять часов. Пять часов до того места, где всё решится – лягут торпеды или нет, выйдут четыре корабля или меньше, спрошу я с себя людьми или пароходами. Я стоял на мостике, держал в кармане тёплое серебро и считал – не транспорты, как привык за зиму, а тех, кого вёл. Без малого две сотни на четырёх вымпелах – те самые, что глядели в темноту и верили, что человек на головном мостике знает, что делает.

Я и знал.

Глава 2
«Десант»

Стадо выдало себя огнями.

Мы шли уже пятый час в глухой темноте – взошедшая за полночь ущербная луна вязла в береговой мгле, – без единого огонька на четырёх вымпелах, и холод за эти часы пробрал до костей всех, кто стоял наверху, – на мостике не разогреешься, на мостике только стоишь и смотришь в черноту, пока глаза не начинают врать. Я уже начал думать, что мы промахнулись, что в этой непроглядной черни проскочили мимо залива и теперь жжём ночь впустую, – когда сигнальщик тронул меня за локоть и молча вытянул руку влево по носу.

Там, низко над водой, дрожала россыпь жёлтых точек. Не звёзды: звёзды стояли выше и не качались. Это были фонари – якорные огни, ходовые на катерах, отблески открытых топок на бортах разгружающихся пароходов. Целый плавучий город, занятый своим ночным трудом, освещённый, шумный, уверенный, что бить его этой ночью некому.

И они имели полное право быть уверенными. По всем правилам, по всем книгам, которые я помнил наизусть, бить их было некому: русский флот сидел в Артуре под защитой батарей и берёг себя для генерального сражения, до которого его так и не допустят. Дозорную завесу мористее японцы на ночь не выдвинули, огней на разгрузке не погасили, охранение при стаде дремало не под парами – а зачем, если противник заперт в шестидесяти милях и носа из гавани не кажет третью неделю. Эта их правота сейчас работала на меня. Я смотрел на дрожащие жёлтые точки и чувствовал, как внутри подбирается то холодное и рабочее, что я научился ценить в себе за зиму дороже всякой храбрости: спокойствие человека, у которого есть план, есть восемь торпед и есть цель, которая стоит на якоре и никуда не денется.

– Стоп машина, – велел я вполголоса. – Сигнал по линии: малый ход, выходим на дистанцию залпа. Огарёву – разворот для атаки, как уговорено на карте.

Слова ушли в темноту короткими вспышками затворённого фонаря: три, две, точка. Огарёв впереди принял, мигнул в ответ одним зелёным глазком. Мы поползли на самом малом, и под форштевнем уже не шипело, а только чмокало, и я начал различать не точки, а силуэты – высокие неуклюжие туши транспортов, неподвижные на якорях, с чёрными нитями сходен, спущенных на воду. По этим нитям ещё ползали тёмные фигурки, между судами и невидимым берегом сновали катера с баржами на буксире. Армия генерала Оку сходила на чужой берег вторые сутки подряд, методично, без спешки, как сходят на учении, и в темноте этой работы было что-то муравьиное, бессонное и оттого жуткое.

Лобов стоял у носового аппарата, без рукавиц – рукавицы он сунул за пазуху, чтобы не мешали рукам, – и ждал, чуть пригнувшись, неподвижный, как кнехт. Михеев жался к рубке с моим биноклем, который я ему сунул, чтоб не путался под ногами. Все молчали. Перед таким делом не говорят; говорить начинают после, кто доживёт.

Я выбрал крайний транспорт – самый большой, осевший по самую марку, ещё полный, ещё не разгрузившийся. Поднял руку. Между нами и его высоким бортом лежала чёрная полоса воды, и она сокращалась, и я считал её про себя – не в кабельтовых, а по ударам собственного сердца, потому что глазам в темноте веры мало, а сердцу веришь поневоле. Три кабельтова. Бить надо в упор, наверняка: запасных торпед нет, восемь выстрелов – вот всё моё богатство на эту ночь.

За миг до того, как опустить руку, в меня успела войти одна короткая чужая мысль: вот сейчас я первый раз в этой жизни убью не зверя на охоте и не цель на фанерном щите, а людей, спящих и работающих, разом и много. Я отрубил её на середине. Командир, который думает о таком на боевом курсе, уже наполовину промахнулся.

– Пли, – сказал я и опустил руку.

* * *

Аппарат кашлянул сжатым воздухом.

Торпеда ушла. След лёг по воде белой ниткой.

Секунда. Две. Три. Я не дышал.

Под высоким бортом вспух белый куст. Глухой удар догнал нас через мгновение – тяжёлый, нутряной, ни на что мирное не похожий. Транспорт качнуло. Он начал валиться на нас, выворачивая из воды мокрое чёрное днище.

– Второй – пли! Право руля! Следующий!

И тут время сломалось на куски.

Кусок. «Расторопный» справа всаживает торпеду во второй транспорт. Борт лопается посередине. В небо встаёт огненный столб – на том везли снаряды.

Кусок. Вода живая от вспышек. Кричат на чужом языке. Бьёт сигнальная пушка. По нам пока не стреляют: не разобрали, кто бьёт и откуда.

Кусок. Лобов доворачивает аппарат голыми руками. Лицо у него в свете пожара красное и злое.

Кусок. Мой транспорт кренится. По сходням сыплются в воду люди. Тёмные, мелкие, безымянные. Я отворачиваю. Не смотреть. Вести корабль.

Японцы опомнились.

Справа, от охранения, ударил прожектор. Белый меч полоснул по воде, ища нас. За ним второй. Захлопали пушки – наугад, по вспышкам, по дыму. Близко легло. Окатило мостик солёным с ног до головы.

Я услышал свой голос. Чужой. Ровный. Под огнём он у меня всегда тише, а не громче. Сейчас он был совсем тихий.

– Отходим. Кильватер. Не растягиваться. Огарёв – концевым. Дыму, гуще!

Из труб повалило чёрное, гуще ночи. Мы рванули в эту черноту. Прочь от света. Прочь от горящего стада.

За кормой оставалось зарево. В зареве тонули транспорты. Я их не считал. Не до счёта. Сочтём после.

Три, кажется. Может, четыре.

Половину армии это не остановит. Но неделю, которую я обещал Цзиньчжоу, – эту неделю я у японца отнял. Сегодня. Своими руками.

* * *

Заря подкрашивала восток серым по чёрному, когда я перевёл дух и пересчитал своих по бурунам.

Их было три.

«Стройный» отставал. Я понял это сразу, ещё не разглядев толком, – по тому, как неровно полз четвёртый бурун, то догоняя строй, то проваливаясь назад. Машина. Я знал, что так будет. Я брал его с этим знанием, поставил концевым именно затем, чтобы в случае беды он отстал на отходе, а не в голове свалки, – и всё равно сейчас, увидев его рваный бег, ощутил под рёбрами тягучую, тошную тяжесть.

– Запросить «Стройный» фонарём: что машина?

Ответ замигал не сразу и был короткий, как стон: «подшипники горят. больше десяти не дам».

Десять узлов. А японский истребитель, чей дым уже поднимался из-за нашей кормы – чёрный, упорный, нагоняющий, – давал узлов двадцать пять. Он шёл за нами от стада, один, оторвавшись от своих, азартный, как был бы азартен и я на его месте, почуяв подранка. И подранок был. Подранок ковылял концевым на своих десяти узлах и отставал с каждой минутой на корпус, на два, на три.

Дальше пошла арифметика. Та самая, между которой и совестью я просидел сутки назад над картой, думая, что знаю её. Я её не знал. Я знал её на бумаге.

Бросить «Стройный» – и отряд уходит целым к своим батареям. Теряю корабль и тех, кто на нём, но три из четырёх возвращаются, и это по всем наставлениям правильно: командир сохраняет соединение, не разменивает три на один.

Прикрыть «Стройный» – и я разворачиваю весь отряд навстречу истребителю, принимаю дневной бой у чужого берега, и тогда под удар идут все четыре вымпела разом, и я могу не привести вообще никого.

Я вспомнил, как вчера днём сказал перепачканному мальчишке-машинисту в его вылизанной до блеска машине: станешь – дай ракету и держись на воде, мы тебя не бросим. И как он услышал это «не бросим» лучше, чем приказ про уголь. Слово, данное машинисту второй статьи, в этой арифметике не весило ничего. И весило всё.

– Поворот «все вдруг», – сказал я. – Идём на истребитель. Втроём. «Стройному» – полный, сколько вытянет, к Тигровому, под батареи, не оглядываясь.

«Сторожевой», «Расторопный» и Огарёв развернулись и пошли встречь японцу – трое на одного. Тот, увидев, что подранок прикрыт, что на него идут три буруна, замешкался. Отвернул. Стал отрабатывать дистанцию, ловить нас на циркуляции, не желая лезть в ближний бой втроём. Завязалась та злая бестолковая дневная толчея миноносцев, которую связно не перескажешь, потому что в ней нет связности: маневр, залп, недолёт, перелёт, чёрный дым поперёк прицела, белые столбы у борта, и снова маневр, и снова. Снаряды клали то с недолётом, то с перелётом. Один лёг так близко, что осколки пропели над головами и щёлкнули по трубе.

Но мы своё делали: мы оттирали его от «Стройного». Мы выигрывали подранку те мили, что отделяли его от спасительных батарей на Тигровом полуострове, откуда уже могли дотянуться наши пушки.

И на последней из этих миль японец, отворачивая окончательно, дал прощальный залп. Не по нам. По уходящему подранку. Наугад, со зла, чтоб не уходить с пустыми руками.

Один снаряд нашёл «Стройный».

Я увидел вспышку у него на корме – низкую, тусклую в прибывающем утреннем свете. И сразу за ней – пар. Белый бешеный столб пара из распоротого нутра. Перебило паропровод у самой машины. «Стройный» сел кормой, расхлёстанный, и встал. Совсем встал.

Японец, расстреляв злость, уходил: он своё взял и не хотел связываться с тремя у самых русских батарей. А я подвёл «Сторожевой» к стоящему, парящему, медленно оседающему «Стройному» и стал снимать с него людей. Потому что слово было дано.

Снимали быстро, на прибывающем свету, на виду у отползающего врага, который ещё мог передумать и вернуться. Перекидывали концы. Тащили через борт мокрых, обваренных, оглушённых, тяжело обожжённых паром. Лобов работал молча и страшно, в кровь обдирая ладони о тросы, и ругался себе под нос только тогда, когда трос шёл туго. Раненых принимали на палубу и складывали где придётся, лишь бы скорее. Командир «Стройного» пошёл через борт из последних, когда живых на его палубе, кроме него, не осталось, – обожжённый, с сорванным голосом, он и у нас на юте всё пытался пересчитывать своих.

Кормы у «Стройного» уже не было. Там, где рвануло паром, дымился и парил развороченный ад, и оттуда никого не снимали – оттуда нечего и некого было снимать. Машинная команда осталась в машине. Тот мальчишка-машинист, что говорил мне про подшипники и про худые трубки, которые он глушил помаленьку, чтобы дотянули, – тот, что услышал моё «не бросим» лучше всякого приказа, – остался при своих трубках, в своём железном пару. Трубки не дотянули.

Я не бросил «Стройный». Я снял с него тех, кого можно было снять, – без малого половину команды, обваренных и живых. И всё равно он умер у меня на глазах и забрал с собой машинных, и слово, которое я дал, оказалось правдой ровно наполовину: не бросить – не бросил, а сберечь – не сберёг.

«Стройный» уходил под воду медленно, кормой вперёд, задирая к небу нос, и в последний свой миг показал нам красное беспомощное днище, мокро блеснувшее на солнце, и ушёл. На воде остались уголь, масляные пятна и деревянный сор. Я отвернулся и повёл три оставшихся вымпела к Артуру.

* * *

В гавань мы вошли утром, на полном чистом свету, и весь Артур, высыпавший на стенки, увидел простую и страшную в своей простоте вещь: ушло на ночную работу четыре миноносца, а вернулось три.

Корабли всегда возвращаются на счёт, и в этом счёте – вся правда о войне, переведённая на язык, который понятен каждому, кто стоит на берегу и не был в море. Уходит столько-то – приходит столько-то, и разница между этими числами и есть война, без прикрас, без реляций, без слов о доблести. Я свёл «Сторожевой» к стенке, и пока отдавали швартовы, я видел, как встречающие на берегу делают в уме это простое вычитание, и как сходит с их лиц первая, ещё ночная радость – отбомбили десант, наши били японца у его же берега! – и как проступает на смену ей второе, тихое и трезвое: четыре ушло, три пришло.

И только на стенке, на твёрдом и неподвижном, меня настигло то, чему в бою не было ни времени, ни места. Не страх – страх кончился вместе с боем. И не усталость, вернее, не только усталость. Что-то ровное и тяжёлое садилось на плечи и не спрашивало, готов ли я его нести. За зиму я выучился считать наперёд, карандашом, холодной головой. Теперь считалось иначе – на вес тех обваренных, кого мы перетащили через борт, и тех, кого перетащить не успели.

Лобов, с обмотанными ветошью ладонями, встал рядом со мной у сходен и долго смотрел, как сносят на берег носилки с ранеными, и молчал по своему обыкновению, складывая молчанием то, что собирался сказать, чтобы сказать это разом и коротко.

– Машинная команда вся, – выговорил он наконец. Не вопрос. – И машинист ихний молоденький, что у вас давеча про подшипники докладывал.

– Вся.

– Угу. – Он пожевал губами, глядя на воду у борта, где ещё качался принесённый с моря деревянный сор. – Вы, вашбродь, себя тем не грызите, кого не сняли, – этим себя загрызть недолго, а толку с того ноль. Вы тем держитесь, что три парохода японцу на дно спустили и неделю у него на десанте отняли, а это вы своими руками сделали, и за это с вас спросят добром. А машинных – их котёл убил да вражий снаряд, а не вы.

– Я их в это море привёл, боцман. Своим приказом.

– Привели, – согласился он ровно, не утешая; Лобов не утешал никогда, и за это я верил ему больше, чем поверил бы любому утешению. – На то вы и поставлены, чтоб приводить. И уводить. – Он перехватил обмотанными руками воздух, будто искал в нём свои рукавицы, и не нашёл. – Нынче троих увели, сотню с лишком живых привезли. А четвёртого помнить будете. Это не грех, вашбродь. Это служба.

Он ушёл к раненым, тяжело ступая, а я остался стоять на стенке, на твёрдом артурском камне, под высоким и чистым апрельским небом, в которое уже втягивался, тая, последний дым с моря. Где-то там, за горизонтом, на чужом берегу, не считаясь ни с тремя моими потопленными пароходами, ни с моей бессонной ночью, продолжала сходить на сушу армия. Здесь, на стенке, лежали на носилках обваренные мной же спасённые люди. А на дне, у самых наших батарей, которые его не уберегли, в развороченной паром машине остался мальчишка, которому я обещал и которого не сберёг.

Это была победа – первая моя победа в новой роли, в роли того, кто отдаёт приказы, а не исполняет чужие. Она пахла горелым маслом и паром из распоротой машины, и я уже понимал, стоя на стенке, что все мои победы на этом сухопутном берегу будут пахнуть примерно так, и что отказаться нюхать этот запах нельзя, – иначе незачем было и сворачивать историю с её накатанной колеи, незачем было спасать Макарова, незачем было всё.

Михеев молча возник рядом и подал флягу. Я не заметил, когда он успел, – он всегда возникал рядом ровно тогда, когда было нужно, и исчезал, когда было не нужно, и в этом была его служба и его верность. Я отхлебнул. Вода отдавала жестью.

– Домой бы вам, вашбродь, – сказал он тихо. – Поспать. На вас лица нет.

– Сейчас.

И не двинулся с места. Потому что домой было нельзя, и поспать было нельзя, и лица на мне не было по причине более простой, чем усталость: меня ждал штаб. В штабе ждали доклада – сколько потопил, чем заплатил, по какому праву увёл четыре казённых вымпела, а привёл три. И ещё, я знал наверняка, в угловой комнате штаба ждал доклада тот человек, который прочтёт его первым и подчеркнёт в графе потерь одну строку красным карандашом, и задаст – не вслух, не в лицо, а бумагой, как привык спрашивать всю зиму, – свой единственный, всю зиму повторяемый вопрос: а по чьему, собственно, расчёту, господа, и с чьего дозволения лейтенант Маринин жжёт казённое имущество у неприятельских берегов?

Эту бумагу мне предстояло встретить уже сегодня. И встретить её было нечем, кроме одной строки, которую полагалось вывести в графе потерь моей собственной рукой: «миноносец „Стройный“». Под этой узкой казённой строкой не помещался ни лопнувший котёл, ни белый пар, ни мальчишка, оставшийся при своих трубках. Графа была короткая, в одно слово.

Я вернул Михееву флягу и пошёл к пролётке. Идти было недалеко.

Глава 3
«Чем оплачено»

В штабе пахло сургучом, чернилами и нагретой солнцем бумагой, и я, едва войдя с этого запаха, понял, что попал из одной войны в другую. Та, ночная, кончилась горелым маслом и паром из распоротой машины. Эта пахла канцелярией и была опаснее. В той у меня были торпеды, глазомер и темнота. В этой – только правда, а правда, я уже знал, в канцелярии стоит дешевле сургуча, которым её опечатывают.

Макаров принял меня сразу, не дав остыть в приёмной. Он вообще не давал ни людям, ни делу остывать – держал и то и другое на рабочей температуре, на какой только и спорится дело. Выслушал стоя, у карты, заложив руки за спину.

Я докладывал коротко, по форме, как он любил и как любил я сам: вышли в сумерках, четырьмя вымпелами; подошли к стаду у Бицзыво в темноте; ударили в упор, с трёх кабельтовых; потопили три транспорта; темп высадки сорван приблизительно на неделю; на отходе, на рассвете, потеряли «Стройный» от снаряда японского истребителя – перебило паропровод; машинная команда погибла с кораблём, остальных сняли под огнём.

Он не перебивал ни разу. Когда я кончил, помолчал, глядя в карту, на плоскую дугу залива у Бицзыво, где этой ночью стало на три японских парохода меньше; русский миноносец лёг ближе – у самых наших батарей.

– Три транспорта, – проговорил он, и пальцем, коротким и тупым, тронул на карте устье залива. – Знаете, что это, лейтенант? Это полк, который не дойдёт до Цзиньчжоу в срок. Это полевые пушки, что приедут к перешейку позже, чем рассчитал Оку. Это сухари, которых там не окажется, когда они понадобятся до зарезу.

Он отнял палец от карты.

– Вы отняли у японца не три корпуса клёпаного железа. Вы отняли у него неделю и кусок порядка. На войне порядок дороже железа. За это спасибо.

– А «Стройный», ваше превосходительство?

Я спросил сам. Надо было спросить самому, прежде чем спросят меня. Этому за зиму я тоже выучился – называть свою цену вслух, не дожидаясь, пока её назовут за тебя и не так, как было на деле.

Макаров отвернулся от карты и посмотрел на меня тем своим взглядом, в котором не было ни осуждения, ни жалости – один трезвый вес.

– «Стройный» вы потеряли потому, что повели в бой корабль с больной машиной, зная, что она больна. И потому, что на отходе развернули отряд прикрывать подранка, вместо того чтобы уводить три исправных. – Он перечислял ровно, как читают пробоину в борту: вот тут, и вот тут. – По наставлению вы неправы дважды. Будет дознание – а оно будет, на потерю боевого корабля положено, – вам это предъявят. И предъявят справедливо.

– Я знаю. Я и сам себе это предъявил.

– Знаю, что предъявили. По лицу вижу.

Он шагнул от карты ближе, и голос его не смягчился – он не умел смягчаться, – а сделался ещё суше, и у Макарова это и была теплота.

– А теперь не для протокола. По совести вы взяли единственный ходкий корабль, потому что без него в залпе недоставало торпед на дело. И пошли прикрывать своих, потому что обещали. – Он чуть качнул головой. – И потому, что командир, который бросил один корабль ради трёх, во второй раз поведёт за собой только три. Четвёртый за ним уже не пойдёт.

– Наставление считает иначе.

– Наставления пишут в мирное время умные люди, которые сами не водят миноносцев в ночь. Я вожу. – Он отвернулся обратно к карте, давая понять, что главное сказано. – Я бы взял «Стройный». И пошёл бы его прикрывать. Это не значит, что вы правы перед бумагой, лейтенант. Это значит, что перед бумагой мы с вами неправы вдвоём. Привыкайте. На суше воевать вам придётся не с одним японцем.

* * *

Дознание ждало меня в большой штабной комнате, за длинным столом, в лице капитана второго ранга Ставрова.

Он был не один. По сторонам сидели двое штабных помельче, с перьями наготове, – те, чьё дело записывать, не думая; но смотрел и спрашивал он, а они существовали при нём, как существует при пушке прислуга. Я знал его всю зиму. Немолод, сух, застёгнут до последней пуговицы; и руки чистые – не холёные, а именно чистые, руки человека, который не пачкает их ни углём, ни кровью, ни прямым поступком, а воюет не там, где стреляют, а там, где подшивают.

– Лейтенант Маринин. – Он не встал. Указал мне на стул напротив, как указывают подследственному. – Присаживайтесь. Дело неприятное, но служба.

Я сел. Перед ним лежала раскрытая папка и поверх неё – тонкая книжка в казённом переплёте, заложенная бумажной полоской. Свод морских постановлений. Он придвинул его к себе и накрыл ладонью, не торопясь, словно придерживал, чтоб не унесло сквозняком.

– Утрата вверенного казённого имущества боевой ценности подлежит расследованию. Это не моя прихоть, лейтенант, это статья. – Он не повысил голоса ни на ноту. – Миноносец «Стройный» утрачен. Я обязан установить обстоятельства и виновность.

– Обстоятельства в моём рапорте.

– В вашем рапорте. – Он раскрыл папку. Мой рапорт лежал там – уже подшитый, уже с входящим номером, уже превращённый из моей правды в его материал. – Здесь сказано, что вы повели в набег корабль с неисправной машиной. Своей волей. Зная о неисправности.

– Так и было.

– По чьему приказу вы взяли в боевую операцию заведомо негодный корабль?

– Других ходких в отряде не было. Без четвёртого в залпе недоставало торпед на стадо. Я взвесил и решил.

– Взвесили и решили. – Он повторил это мягко, и в мягкости был капкан. – Лейтенант решает, годен ли корабль для боя. Не флагманский механик. Не штаб. Лейтенант. По расчёту.

– По расчёту.

– У вас удивительный расчёт, лейтенант. Всю зиму удивительный.

Он откинулся, и перья по сторонам замерли, ожидая.

– Ночь двадцать седьмого января – «Полтава» ловит сетью торпеду. Брандеры – сорваны. Минная банка у Электрического утёса – вычислена прежде, чем поставлена. Теперь набег на Бицзыво – и ровно три транспорта, как по писаному. Завидный расчёт для строевого лейтенанта, который, по собственным словам, только и умеет, что много читать.

– Я много читаю.

– Не сомневаюсь.

Он помолчал ровно столько, чтобы тишина набрала вес.

– Откуда у вас такой расчёт, лейтенант Маринин?

Вот оно. Двое по сторонам обмакнули перья. Под ложечкой у меня похолодело: отвечать предстояло не Ставрову, а этим перьям, и то, что они запишут, переживёт всех в этой комнате.

Я открыл рот – и не успел.

– Откуда у офицера флота расчёт, ротмистр? – раздалось от двери.

Макаров вошёл не по-штабному, быстро, и встал не во главе стола, а сбоку, рядом со мной. Одним этим – где он встал – сказал больше, чем сказал бы словами.

– Из науки, из глазомера и из того, что человек думает головой, а не подшивкой. Лейтенант Маринин действовал по моему ведению. Набег санкционирован мной. Корабли выделены мной. Потеря «Стройного» – на моей ответственности, не на его. Так и запишите. А дознание, если оно вам ещё надобно, ведите на меня.

Ставров поднялся – перед командующим флотом не сидят – и наклонил голову, и лицо его осталось ровным, без тени досады. Проигранную бумагу он просто отложил, ровно и аккуратно, в долгий ящик, к остальным.

– Как прикажете, ваше превосходительство. Я лишь устанавливаю обстоятельства. – Он сложил папку, угол к углу, и заложенный свод постановлений придвинул к краю стола. – Раз ответственность ваша – так и запишем. Вопрос о расчёте лейтенанта снимаю. Покуда.

Это «покуда» он положил тихо, в самый конец, как кладут закладку в книгу, которую намерены дочитать позже.

* * *

Векшина я нашёл во дворе штаба, у коновязи. Он стоял, как всегда, так, чтобы видеть и меня, и улицу за моей спиной, и курил, и прокуренные усы шевелились на ветру.

– Слышал уже, – сказал он вместо приветствия. Он всегда всё слышал уже. – И про «покуда» слышал. – Затянулся, прищурился сквозь дым на сопки. – Ставров вас не за «Стройный» взял в работу, Андрей Николаич. «Стройный» – это повод. Свежий, удобный, с покойниками; под такой повод хорошо подшивать. А взял он вас за зиму. За то, что вы угадываете там, где прочие гадают.

– Ему-то что за дело.

– Ему всё равно, кто вы – шпион или провидец. Ему нужна бумага: офицер с подозрительным даром, происхождение дара не установлено. – Векшин стряхнул пепел. – Под такую бумагу со временем подведут что угодно. Не теперь. Теперь за вами Макаров. А вот после – хоть измену, хоть просто немилость. Бумага терпелива, она своего дождётся.

– Бумага против меня уже есть. Его.

– А против его бумаги есть моя.

Он сказал это спокойно и впервые за весь разговор посмотрел мне прямо в глаза – теми своими глазами, что глядят на тебя и на улицу разом.

– Та тетрадь, что я завёл с января. Где ваши «предсказания» записаны числами, заранее, моей рукой, с входящими номерами. И где над каждым стоит не «пророчество», а «аналитическая записка вахтенного начальника, представлена тогда-то, рассмотрена тогда-то». Заверенная. С печатью – пока печать ещё при мне.

– А долго ли при вас?

– Недолго. – Он усмехнулся сухо, одними усами. – Меня к лету с этого фланга уберут, фланг растворят за ненадобностью: война большая, не до жандармской мелочи в крепости. Сольют меня куда-нибудь к интендантам, считать сапоги. – В голосе его не было обиды, один трезвый расчёт, похожий на мой. – Но тетрадь останется. Я её оформлю так, что и без меня будет жить. И покуда она есть, ваш расчёт – это анализ толкового офицера, оформленный по всей форме, а не дар и не наитие.

– Зачем вам это, Павел Карлович? Вас же со мной и потопят, если что.

– Может, и потопят. – Он бросил окурок, придавил каблуком – аккуратно, до конца, как всё, что делал. – А только я за зиму одну вещь про вас понял, Андрей Николаич: когда вы угадываете, наши меньше гибнут. Мне этого довольно. На бумагу Ставрова у вас есть бумага Векшина. Берегите её пуще кортика – на суше это и есть ваша броня.

Он пошёл к штабу, сухой, прямой, одинокий профессионал на тающем под ним фланге. Я смотрел ему вслед и думал, что вот ещё один человек тратит на меня свой последний ресурс – должность, печать, фланг, – чтобы я мог и дальше угадывать наперёд. Счёт этих чужих трат я вёл уже не первый месяц, и конца ему не было видно.

* * *

К раненым я пошёл под вечер, когда канцелярия закрылась и война опять сделалась простой и честной.

Их положили в морском госпитале, в длинной палате, где пахло карболкой и обваренным телом. Я прошёл между коек, и каждый, кто был в памяти, пытался при мне подобраться на подушке, и я говорил «лежи, лежи», и они лежали и смотрели на меня снизу – те, кого я снял с горящего «Стройного». Без малого половина команды. Вторую половину я оставил в заливе.

У крайней койки меня придержал за рукав обожжённый кочегар – лицо в мокрой марле, одни глаза. Он выжил в той самой машине, откуда не сняли никого; его выбросило паром через люк наверх, на палубу, оттого и живой.

– Вашбродь, – прохрипел он сквозь марлю, – а Гаврюшку-то… машиниста нашего… не сыскали?

– Нет, – сказал я. – Не сыскали.

– Он трубки до последнего держал, вашбродь. Я слыхал, как он там, внизу, кричал кочегарам пар травить, чтоб ход не сел… до самого того и кричал. – Кочегар закрыл глаза. – Молоденький совсем. Из-под Тулы.

Гаврюшка. Из-под Тулы. Вот я и узнал одно имя – то единственное, которого здесь не было и быть уже не могло. Его и похоронить было нельзя: он остался в железе, на дне, при своей машине. Единственным его надгробием была короткая строка, которую я в тот день вывел своей же рукой в графе убыли: «миноносец „Стройный“, с частью команды». С частью команды. Канцелярия и тут оказалась скупа: целая машинная вахта уместилась у неё в три слова, и для имён в графе места не нашлось.

Лобов ждал меня у выхода из палаты, с обмотанными ещё ветошью ладонями, и пошёл рядом через тёмный двор. Молчали. У ворот он остановился, достал из-за пазухи замусоленную книжицу, послюнил карандаш и при свете фонаря вывел в ней что-то медленно, по складам, неловко держа карандаш забинтованными пальцами.

– Что пишешь, боцман?

– Гаврюшку. – Он подул на карандаш, спрятал книжицу за пазуху. – Фамилию его и что из-под Тулы. Раз в казённой графе ему места не вышло – пущай хоть в моей будет. У меня их там за зиму уже немало набралось. Своя графа, вашбродь. Поточнее казённой.

Сказал он это без укора и без поучения, как о деле, и зашагал к воротам, и я за ним.

За воротами лежал тёмный Артур – тихий, спящий вполглаза, с редкими огнями на сопках. А дальше, за сопками, в трёх дневных переходах, на узком перешейке у Цзиньчжоу, в эту самую минуту разворачивалась армия Оку, которой я отнял неделю. Неделя кончалась этой ночью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю